355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марио Бенедетти » Весна с отколотым углом » Текст книги (страница 8)
Весна с отколотым углом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 18:22

Текст книги "Весна с отколотым углом"


Автор книги: Марио Бенедетти



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Спящий)

Когда приближается вечер, тихо и внутри, и снаружи. Грасиела знает, что увидит, если решится посмотреть сквозь жалюзи. Никого не будет не только на цветочной дорожке, но и нигде – ни на газонах, ни в проходах между домами, ни в окнах, ни в узких лоджиях корпуса Б.

Движутся в это время дня только странные шмели; они подлетают, жужжа, к окну, но влететь не могут. Далеко, совсем далеко, звучат, как неуловимые волны, крики и смех из школы, где учатся и мальчики, и девочки, кварталах в двенадцати от дома, а то и больше.

Почему же она хочет встать и посмотреть сквозь жалюзи, если заранее знает, что увидит? Снаружи все как обычно, а вот внутри теперь по-другому.

Грасиела гасит сигарету, прижимая тлеющий кончик к дну пепельницы. Садится, опираясь на локоть. Оглядывает себя, ощущает холод, но не протягивает руку к простыне, скомканной где-то в ногах.

Она снова смотрит на жалюзи без всякого интереса. Быть может, ей просто не хочется глядеть на другую половину тахты, не потому, что неприятно, а потому, что приятного мало. Однако, прежде чем отвернуться, она медленно движет рукой и касается спящего.

Спящий вздрагивает, словно лошадь, отгоняющая муху. Руки он не заметил, но она остается где была, пока он снова не успокаивается.

Тогда Грасиела, сидя на тахте, поворачивается к нему и, не отводя взгляда от веснушек на его руке, оглядывает все тело, с ног до головы, с головы до ног, задерживая взгляд на уголках, местечках, кусочках, которые совсем недавно так нравились ей, будили в ней такую страсть.

Смотрит она, к примеру, на сильное плечо, к которому час-другой назад прижималась щекой и ухом; на грудь с островком волос; на странный, какой-то детский пуп, удивленно глядящий на нее, вздымаясь в такт дыханью; на рубец, перерезавший бедро (он никогда не говорил, где же его так ранили); на рыжую, спутанную шерсть треугольником в низу живота; на крепкие ноги – когда-то он увлекался бегом с препятствиями; на большие грубые ступни, на длинные, чуть изогнутые пальцы, на ноготь, который вот-вот врастет в мясо.

Грасиела отнимает руку, отводит взгляд, изучавший ложбины и горы, и приближает свои губы к другим губам. В этот миг спящий улыбнулся, и она отодвинулась, чтобы лучше увидеть, лучше представить эту улыбку, но улыбка сменяется вздохом, или сопением, или храпом, исчезает, и Грасиела снова видит полуоткрытый рот. Она сжимает губы и отодвигается.

Теперь она лежит на спине, подложив под голову руки, и глядит в потолок. Снаружи по-прежнему сочится молчание, упорно жужжит шмель, а смеха и криков вдали уже не слышно, школьники ушли домой.

Беатрис учится в другой школе и в другую смену, но Грасиела поднимает руку, смотрит на часы, которые подарил ей свекор. Потом опять кладет руку под голову и нежно, чтобы спящий не испугался, говорит:

– Роландо.

Спящий пошевелился, неспешно вытянул ногу и, не открывая глаз, положил ладонь на живот так и не заснувшей женщины.

– Роландо, – сказала она. – Вставай. Через час придет Беатрис.

ДРУГОЙ (Тени и полусвет)

Хуже всего оказалось то, что время бежит, и ничто не решено, и неизвестно, что будет. Долгими часами говорили они все об одном, много раз пытались собраться с духом и решить сразу, но ничего не получалось. Бесчисленные доводы и контрдоводы рушились один за другим, едва лишь Роландо повторял ставший уже ритуальным, известный со дня сотворения мира жест – брал в ладони ее лицо и целовал, вновь и вновь убеждаясь в том, что все нужнее и роднее они друг другу и все горше осадок, остающийся на душе. А потом с тем же, что в первый раз, ощущением вины и счастья Роландо раздевал ее, она предавалась его ласкам и, охваченная радостной чувственностью, ласкала его сама, превращаясь мгновенно из соблазненной в соблазнительницу, они забывали обо всех своих мучениях и угрызениях совести, о том, как судили себя именем того, кого нет сейчас здесь. Они никогда не встречались по вечерам: Грасиела не хотела, чтобы Беатрис узнала раньше, чем Сантьяго. Как объяснить девочке с невинно-пристальным взглядом их лучистую радость, их неостановимое стремление друг к другу, как спастись от ее изумления? Встречались днем, в часы, когда город отдыхал и слышалось лишь жужжанье шмелей, что мародерствовали на клумбе или бились в занавесях. Роландо не спорил.

Грасиела рассказала, что теперь ей поневоле приходится отказаться от старинного предрассудка, укоренившегося в ней сильнее, чем она сама представляла и признавала. С Сантьяго все происходило всегда в полной темноте, ни разу – днем, Грасиела не хотела ничего видеть, только осязать, лишь это одно казалось ей необходимым в минуты близости; Сантьяго же вовсе так не думал, но покорился, хоть и неохотно, приписывая ее желание плохо усвоенному пуританизму и остаткам воспитания в монастырской школе. Против господа бога не поспоришь, шутил Сантьяго, чтобы как-то оправдать свою вынужденную уступчивость. Грасиела же прекрасно понимала, что сестры-монахини тут не виноваты, дело в ней самой, в неясном чувстве стыда, которым она отнюдь не гордилась. Что же касается Роландо, он изо всех сил старался проявлять снисходительность и понимание, но, говоря откровенно, вовсе не по нутру ему было выслушивать интимные подробности чужой жизни, и, только чтобы немного отыграться за встречи при дневном свете, он спрашивал «а как ты раньше с Сантьяго»? она не сердилась, скорее стыдилась, признаваясь, что раньше, с Сантьяго, ничего похожего не испытывала, и вновь бросалась в сплетение теней и полусвета, вот тебе доказательство, сейчас ведь день и, хотя занавеси задернуты, все равно почти светло, все видно. Так сильно желала она близости с Роландо, так горячо и нежно стремилась слиться с ним воедино, что ни разу не потребовала полной темноты, свет не мешал ей радостно осязать его тело, напротив того, почти невольно она обнаружила, как прекрасно не только осязать, но и видеть каждое его движение, вечное и всегда новое, как прекрасно знать, что и он видит тебя всю-всю, какая ты есть. И только потом, когда он, Роландо Асуэро, зажигал две сигареты, одну протягивал ей, только тогда или даже еще позже, когда она после ванны садилась возле него, завернутая в простыню, и оба ощущали сладостную усталость, только тогда снова возникал между ними тот, кого сейчас здесь нет.

Грасиела говорила и говорила без конца, так и эдак, все про одно и то же, признавалась, что впервые ощущает себя истинной женщиной, что никогда не знала такого счастья в близости не только физической, но и духовной, странно, ведь, в сущности, не может быть никакого разнообразия (насчет этого Роландо известно кое-что другое, однако он лишь позволяет себе усмехнуться), и тем не менее при всей полноте чувства к Роландо Грасиела не позволяет себе никаких сравнений, ибо не желает оскорблять память о Сантьяго, даже память о теле Сантьяго (Роландо больше не усмехается), она ни за что не хочет, чтобы образ Сантьяго потускнел в ее памяти, она не имеет права, надо помнить, что тогда, с Сантьяго, они были моложе, торопливее, может быть, сильнее (Роландо хмурится), но ведь и гораздо неопытнее, и потом, надо же учесть, в конце концов, все то, что пережито и за себя и за других в последние годы, мы изменились, стали суровее и в то же время снисходительнее, познали жизнь и в то же время поднялись над ней, мыслим конкретнее и больше мечтаем, и, конечно, это все: слом привычных правил и норм, контраст между прошлым и настоящим, между настоящим и будущим, новый взгляд на человеческие отношения, который мы выстрадали, отбросив прежнюю веру в гороскопы (Роландо усмехается и вдобавок еще и хмыкает), – все это обернулось вдруг одним-единственным преимуществом: мы стараемся в нашей печальной истории как можно меньше лгать, быть справедливыми друг к другу, человечными, пусть даже мы способны лишь на третьесортную человечность, ибо способных на второсортную и на первосортную уже давно нет, а может, и не было никогда, может, и есть везде одно только вранье да притворство. И наконец в один прекрасный день, когда она опять, после всего происшедшего, затянула прежнюю литанию, Роландо погасил свою сигарету, отнял сигарету у нее и тоже погасил, взял ее тихонько за волосы, дрожащую, изумленную, мягко опрокинул на спину и, целуя в ухо, сказал просто: «Грасиела, не надо начинать все сначала, мы оба с тобой слишком хорошо знаем свою историю, кому же ты рассказываешь? Он – твой муж, я – его друг, вдобавок он замечательный парень, и хватит играть в пинг-понг с совестью, поняла? Надо решить раз навсегда, и, по-моему, мы уже решили. Что-то очень важное соединяет нас, и мы останемся вместе, несмотря на все сложности и трудности. Впереди нас ждет суровый суд, но мы все равно останемся вместе. Ты это знаешь, и я тоже, и довольно, не говори больше о Сантьяго, молчи до самого того дня, когда можно будет сказать ему и он сумеет найти для себя выход. Вы с доном Рафаэлем порешили не сообщать ему, пока он в тюрьме. Я вовсе не уверен, что вы поступаете правильно, не забудь, я ведь тоже сидел в тюрьме и вроде бы знаю, какую цену дают там подобным вещам. Но я не спорю с вами, я беру на себя ответственность и за это молчание. Если ты, несмотря ни на что, по-прежнему уважаешь Сантьяго, если я его по-прежнему уважаю, мы не должны при каждой встрече словно одержимые говорить о нем. Конечно, ты все так же будешь о нем думать, и я тоже, только пусть каждый думает про себя, на свой страх и риск. – Он помолчал, снова поцеловал Грасиелу, он готов был разрыдаться, он, Роландо Асуэро, но все же нашел в себе силы докончить: – И давай перестанем толочь воду в ступе, хватит повторять одно и то же, слова от повторения теряют силу, и мы с ними заодно, будем лучше просто молчать, тогда легче нам с тобой любить друг друга такими, какие мы есть, а не такими, какими нам полагается быть».

В ИЗГНАНИИ (Прощай и добро пожаловать)

Хольвайде – квартал в городе Кёльне, в Федеративной Республике Германии. Мы, латиноамериканцы, зовем его Колония, но лучше говорить Кёльн, чтобы не путать с Колония-дель-Сакраменто. В Хольвайде обосновалось (считается, что временно, однако живут они там уже семь лет) одно уругвайское семейство, то есть Ольга и трое ее детей, которые в тысяча девятьсот семьдесят четвертом были совсем крошками, а теперь уже подростки. Семья неполная, так как отец, Давид Кампора, был заключен в тюрьму в Уругвае в тысяча девятьсот семьдесят первом году. В тысяча девятьсот восьмидесятом удалось добиться его освобождения, и решающую роль в этом деле сыграла школа, в которой учатся дети Давида: Ариель, Сильвия и Пабло.

Как рассказывают члены семьи Кампора, «Хольвайде – рабочий квартал, здесь живут простые люди. Всяких, конечно, хватает, есть и работящие, есть и подонки, есть славные старушки, есть и старые сплетницы; есть там и спортивные площадки, и мелкие лавчонки, две сберкассы, несколько церквей да экспериментальная школа, чрезвычайно передовая. Короче говоря, квартал как квартал, ничем не примечательный».

«Школа была основана, как раз когда мои ребятишки начали учиться, – рассказывает Ольга. – Теперь в ней тысяча двести учеников. В развернувшейся борьбе за освобождение Давида приняли участие родители, учителя, учащиеся, директриса школы и даже сам министр просвещения: он понимал, что права человека не должны в глазах детей оставаться лишь предметом, изучаемым в школе. Создали комитет в защиту Кампоры, собирались каждые две недели, придумывали, что предпринять. Иногда казалось, что больше уже ничего нельзя сделать, но в конце концов всегда возникала какая-нибудь новая идея».

Провели целый ряд мероприятий, посвященных Уругваю. Сначала устроили родительское собрание, рассказали о положении Давида, спросили у родителей совета – как быть. «Мы надеялись, что на собрание явится человек тридцать, – говорит Ольга, – но, к нашему изумлению, пришли пятьсот; тогда родилась идея устроить демонстрацию перед посольством Уругвая. Арендовали автобусы, собрали деньги, надо было платить за детей, ведь их везли на демонстрацию из Кёльна в Бонн. Некоторые дети отдали свои карманные деньги. В целом все обошлось в четыре тысячи марок, участвовало восемьсот человек. Это немало, особенно если учесть, что родителям малышей пришлось либо сопровождать их, либо давать письменное разрешение на поездку. После демонстрации работа закипела. Собрали подписи и послали правительству Уругвая двадцать тысяч писем, в сборе подписей приняли участие еще тринадцать школ города. В газетах появились статьи о Кампорс история его стала известна многим людям, и они приняли ее близко к сердцу. Добропорядочные матери семейств, никогда в жизни не занимавшиеся политикой, вышли на улицы, стали собирать подписи, объяснять прохожим, что творится в Уругвае. Нашлись, конечно, и такие, которые говорили: «Раз его посадили, значит, есть за что», но их было очень мало, они составляли исключение».

Весь квартал вместе с родными Давида с волнением следил за ходом его дела, люди радовались, когда появлялась надежда, печалились, когда уругвайское правительство категорически отказывалось освободить узника. «Наконец мы узнали, раньше, чем сам, Давид, что его все-таки освободят. Директриса школы посоветовала нам, как его встретить, ведь многие родители решили ехать в аэропорт. Ничего удивительного: люди, так много сделавшие для освобождения Давида, имели полное право разделить нашу радость. Я выехала во Франкфурт, чтобы предупредить Давида: он, конечно, не мог знать, какой размах приняла борьба за его свободу. В кёльнском аэропорту ждали Давида триста человек, многие плакали, дети принесли ему в подарок свои рисунки, цветы и яблоки».

Затем было решено устроить в школе большой праздник, «чтобы все могли увидеть воочию плоды своих трудов, своей борьбы, увидеть Давида, обнять его, порадоваться победе. И конечно, прежде всего необходимо было подумать об устройстве его на работу».

Праздник начался с речей. Сначала выступила шестидесятипятилетняя доктор Фокке, ветеран социал-демократического движения; слово этой женщины в глазах ее соотечественников было лучшей рекомендацией для Давида. «Доктор Фокке воистину наша защитница и покровительница», – сказала Ольга. Потом говорили директриса школы, представитель родителей («рабочий – строитель, один из самых наших лучших здешних друзей»), от учащихся выступил мальчик, «из которого получится замечательный политический деятель», потом учительница. Затем Давид произнес благодарственную речь, рассчитана она была всего лишь на пять минут, но вместе с переводом (переводила Сильвия, его дочь) заняла восемь. В заключение говорили депутат, бургомистр, а также, поскольку были приглашены различные организации, представляющие Латинскую Америку, одна из активисток Фронта освобождения Сальвадора. «А потом мы просто танцевали под оркестр, состоявший из рабочих – итальянцев. И под конец – всеобщий пир, мы ели, пили, плакали и все такое прочее».

Вот что сказал Давид Кампора в тот день, двадцатого марта тысяча девятьсот восемьдесят первого года: «Сегодняшний вечер обладает особым смыслом для всех нас. Мы собрались, как ни странно, для того, чтобы с одинаковой радостью сказать «прощай» и «добро пожаловать».

Без всякой печали прощаемся мы сегодня с человеком, который в течение девяти лет был узником. Человека этого бросили в тюрьму за то, что он не хотел сидеть сложа руки, когда, народ его терпит голод, страдания и насилие. Остались позади долгие тяжкие годы, многому научили они меня, их не забыть никогда. По-моему, всякий политический заключенный должен быть благодарен своим тюремщикам, ибо с их помощью он на деле, на собственном жизненном опыте убеждается в справедливости своих взглядов, в правоте своего дела. Если ты, претерпев долгие муки, не пал духом, не сдался, можно ли усомниться в справедливости убеждений, за которые ты пострадал? Мы прощаемся с узником, который много перенес, но память о его страданиях сохраним навсегда. В то же время в школе нашей с сегодняшнего дня появился еще один член родительского коллектива. Мы говорим ему «добро пожаловать». Мои дети и жена взяли меня за руку и привели сюда; они хотели показать мне настоящих людей, чьи сердца полны истинного благородства. Показать простых людей из народа, мужчин и женщин, способных помогать другим и жертвовать собой. Вот я стою перед вами – отец, исполненный любви, я приехал сюда как в свой родной дом, я говорю вам «здравствуйте» и спрашиваю, куда лежит наш дальнейший совместный путь. Всем сердцем ощущаю я, что сегодняшний праздник – необычный, совсем особенный, здесь происходит нечто небывалое и очень важное. Настолько небывалое, настолько, что я не нахожу подходящих слов. А очень важное потому, что перед нами люди, щедро дарящие тепло своих сердец, способные любить ближнего. Велика наша радость. Но мы стремимся продолжать борьбу и побеждать. Это естественно, ибо один раз мы уже победили. Да, вы победили. Вы сломили упорство и ненависть тюремщиков, жестокость тирании, привычную неподвижность и лень. Вы победили, и вот живое доказательство вашей победы – я здесь. Доказательство, но не мера. Потому что меры нет, парод, осознавший свою силу, может все. Я позволяю себе сказать от имени бесчисленных своих братьев, томящихся в тюрьмах, сказать за них за всех: спасибо, что не оставляете нас в одиночестве, спасибо, что любите и помните нас. И я прошу об одном: неустанно крепите солидарность с Латинской Америкой, помните о континенте, истекающем кровью в борьбе за свободу. Мы говорим сегодня о тюрьмах, о смерти – и все-таки радуемся. Потому что мы одержали победу, восторжествовали над силами зла. У нас праздник, мы счастливы, ибо умеем ощущать боль друзей. Как могу я отблагодарить вас за то, что вы сделали? Вы вернули мне свободу, солнечный свет, улицы, человеческие голоса, сон, книги. Вы вернули мне детей и жену, любовь и нежность. Мне совестно говорить высокопарные слова. Лучше я подарю вам все, что у меня осталось: веру в человека и тяжкий опыт узника. Вот мои дары вам, неустанно творящим добро, совершившим невозможное, людям, умеющим бороться и побеждать. Сегодня ваш праздник, и подарки надо подносить вам. Я же приветствую и обнимаю вас всех».

Многие немцы прослезились, а уж о латиноамериканцах и говорить нечего. Стоило того. Как рассказывает Ольга (Давид – человек скромный), «одна девушка обняла Давида и стала благодарить за то, что он так много им дал». В самом деле, девушка была права. Сам того не зная и не предполагая, Давид дал этим, людям возможность обнаружить и проявить на деле все лучшие свои качества.

ДОН РАФАЭЛЬ (Страна по имени Лидия)

Может, я чужак, иноземец? Иногда я в этом уверен, иногда мне это неважно, а иногда (все больше ночью) я не хочу в этом признаться далее себе самому. Неужели быть иноземцем – свойство души? Наверное, живи я в Финляндии, в Далласе, в Ватикане, на Островах Зеленого Мыса, я ощущал бы себя совсем чужим. Кстати сказать, почему мы начинаем с Финляндии, когда хотим назвать уж очень далекое место, край света? Кто вбил нам в голову такой предрассудок? Финляндия для нас вроде пятого круга ада, и мы не всегда отождествляем ее с ним лишь потому, что в пятом круге нет снега и льда. Собственно, что мы знаем о Финляндии и о финнах, кроме «Калевалы» или Силланпя (через два «л», заметьте), который получил Нобелевскую премию? Даже когда в Хельсинки была Олимпиада, в году, латиноамериканские газеты довольно долго писали «Хельсински» через «с». Что там случилось на этих играх, почему газеты одумались и стали писать правильно?

Однако я не в Финляндии, я здесь. А здесь я – чужой или свой? Недавно я читал в одной хорошей книге (ее написал какой-то немец наших неоднозначных времен): «Странно, что иноземцы сперва заучивают ругательства, междометия и модный жаргон. Девица, прожившая месяца два в Париже, уже вскрикивает по-французски: о-ла-ла». Тогда я не чужак, потому что бранюсь я так же, как на моей прекрасной родине, а когда мне очень больно, вообще ничего не восклицаю, ни по – здешнему, ни по – тамошнему – то, что я издаю, можно назвать звукоподражанием, хотя словарь такого и не приводит, там только три (мяу, гав – гав, плямц), и они ничуть не похожи на горловой звук, который вырывается у меня в столь неприятных случаях.

Что подумал бы я о себе, если бы, к примеру, воскликнул «мяу» или «плямц», когда недавно, точнее, девятого, в среду, наш преподаватель Ордоньес прищемил мне палец весьма увесистой дверцей своего «фольксвагена»? Но я издал упомянутый выше звук, пронзил несчастного взглядом (да, именно пронзил насквозь), и все это вместе выразило сполна мою мгновенную и несправедливую злобу – ведь Ордоньес прищемил мне палец по рассеянности, а не из ненависти к иностранцам. Да, он также неловко повредил бы руку любому из своих дорогих соплеменников, но, признаюсь, это меня нимало не утешило. Как ни странно, несчастье порадовало меня, ибо несколько минут кряду мы были, наверное, истинно белыми людьми (слава богу, поблизости не оказалось ни одного индейца) – оба мы побелели, я чуть не потерял сознание, несмотря на горловые звуки, и он, кажется, тоже, хотя палец все же был мой. Так вот, испытал бы я эту злобу, пусть и несправедливую, если бы наш, уругваец, скажем из Пасо-Молино, Тамборес, Пальмитас, стукнул мне по пальцу дверцей «фольксвагена» или другой машины? Не уверен, и сомнения эти не доставляют мне радости. Во всяком случае, если бы я рассердился на этого гада Ордоньеса, не думая о его нации или хотя бы ощущая в нем испаноязычного собрата, тут бы и речи не было о вражде к иноземцам, скорее наоборот.

В любом возрасте трудно переселяться из-под палки. Кому и знать, как не мне! Но вполне может быть, что молодым труднее всего. Я говорю не о Грасиеле, и не о Роландо, и даже не о Сантьяго, если когда-нибудь он выйдет на свободу, а скорее о тех, кто был еще совсем зелен, когда все случилось. Вот им почти невозможно представить, что это – не навсегда или хотя бы не на очень долгий срок, а такое чувство может разъесть им душу так, что потом ее не залечишь.

Многие ли из тех, кто яростно бился в кварталах Ла-Теха, Мальвин, Индустриас, а теперь в Париже, у Сакре-Кёр, или во Флоренции, у Понте-Веккио, или на бульварах в Мадриде, пытаются торговать шалями или кувшинами собственного изделия; многие ли из этих юнцов и девиц, лежащих на спине и глядящих в небо со смутной улыбкой, не видели несколько месяцев, ну несколько лет, тому назад, как падали рядом с ними любимые друзья, не слышали диких криков из гнусной соседней камеры? Можем ли мы судить этих неопессимистов, этих преждевременных скептиков, если не попытаемся понять для начала, что их надежды порешили быстро и жестоко? Можем ли мы забыть, что этих людей, отлученных от среды и семьи, от друзей и аудитории, лишили неотъемлемого права на мятеж и на борьбу, без которой нет молодости? Им осталось одно: умирать, как умирают молодые.

Нередко молодым не страшны пули, но разочарование им не по силам. Хорошо, если бы я и другие старики сумели убедить их в том, что они обязаны остаться молодыми. Не стареть от тоски по родине, от скуки, от досады, сохранять молодость, чтобы домой вернулись молодые, а не обломки былого мятежа. Молодые, то есть сама жизнь.

После этой речи, надеюсь, я вправе передохнуть. Честное слово, когда я серьезен, вынести меня трудно. Однако вполне может статься, что истинный Рафаэль Агирре – вот этот, невыносимый, нудный, многословный, а иной, любитель каламбуров, подшучивающий над другими и над самим собою, – только личина, только маска.

Быть может, странно так отвечать на собственный мой вопрос – чужак ли я? Правой рукой, уже в саване, я утвердительно помахиваю, а левой рисую солнце, чуть ли не такое же яркое и простое, как у Беатрис. Конечно, краски у меня не столь необычны и дерзки, солнце – не зеленое, облака – не красные, и небо немного торжественней. Но все же мне кажется, что солнце (пусть самое обычное, желтое) пока еще сильнее, чем саван.

Одно выручает в старости: худо-бедно, а чувствуешь себя молодым. Заметьте, молодым, а не инфантилом. Дело не в том, чтобы валять дурака, рядясь в эти клоунские одежды или слушая мерзость, которой они глушат себя в дискотеках (ах, где вы, дивные «Beatles» моих пожилых лет, где ваши «Michelle», «Yesterday» или «Eleanor Rigby»! [28]28
  «Мишель», «Вчера», «Элинор Ригби» (англ.) – названия песен английского ансамбля «Beatles».


[Закрыть]
). Нет, дело в том, чтобы ощущать себя, как это ни трудно, молодым стариком.

Наверное, именно это и поняла сначала Лидия, и, наверно, именно это (теперь я хочу сказать – ее понятливость) понравилось мне в ней. Причем она себя не обманывала, быть может, потому, что она здешняя, ну скажем – потому, что мы не из одной страны. Никто не может, да и не хочет, совсем заглушить тоску по родине, но жизнь на чужбине не должна казаться крахом. Если ты работаешь вместе со здешним народом и связан с ним, как со своим, ты ощутишь, что полезен, а это лучшее средство против душевного срыва.

Если ты с ним связан… Что ж, я связан с Лидией, и от этого мне лучше. Я уже не боюсь призрака палки. В сущности, я не чувствую себя чужаком отчасти потому, что Лидия для меня – не иностранка, а женщина. В ней есть немного индейской крови, и это хорошо. А может, есть и капля негритянской, чего уж там! Скажем так: ее милое лицо потемнее, чем у Грасиелы или у Беатрис. И куда темнее (а главное – куда глаже), чем у меня.

Быть может, я освоился в стране по имени Лидия. Со всеми другими было иначе. Теперь недостает многого: нетерпения, страсти, боли в груди. Я не решился бы сказать, что недостает влюбленности, но подумать я это смею. Конечно, если по глупости я посмотрюсь в зеркало, здравый разум сам собою возвращается ко мне. О браке нет и речи (и, наверное, не будет), но одного отрицать я не могу: да, Лидия не из моей деревни, но она моей касты, моего племени. Слова о «стране Лидия» – не только образ; ведь это она, не кто иной, примирила меня со здешней пищей, с людьми, да с чем угодно. Я уже смакую (а не «употребляю», заметьте) здешние словечки, самые случайные, глупые – скажем, ее свояк говорит «промочу-ка я усы!», и значит это, что он собирается пообедать.

Однако со своими я вижусь как прежде. Обо многом можно говорить только с ними, по-настоящему говорить, не обязательно соглашаясь, но хотя бы понимая друг друга. Как следует взвешивая прошлое, которое тем насущней, чем ближе. Наш Вальдес, терапевт, специалист по дыхательным путям, говорит на своем жаргоне: «Надо выслушать страну, сеньоры, приложить к ее спине ухо, и попросить, чтобы она сказала «тридцать три», да, «тридцать три уругвайца»».

Но этого мне мало. Я не могу жить так и тут, неотступно думая, что завтра, или будущей осенью, или через два года я снимусь с якоря и пущусь в мифический путь, домой. Когда ощущаешь нестойкость, непрочность жизни, полной эта жизнь не будет, и вот, я захожу все дальше в страну по имени Лидия. Это намного больше, чем эротический образ (хотя и такой смысл не исключен, и путешествия меня радуют); я и впрямь узнаю то, что знают лидийцы, слушаю радиопередач», смотрю телевизор, интересуюсь здешними, а не только международными событиями, из которых я надеюсь узнать хоть что-то хорошее про Уругвай. Но оттуда доходят лишь печальные вести: еще четверо исчезли, трое умерли в тюрьме (далеко не всегда оттого, что один мерзавец президент называл «необходимой при допросах суровостью», но и просто от усталости и тоски), прошло еще столько-то облав, посадили пятьсот человек, отпустили четыреста двадцать, а что сталось с восемьюдесятью – не ведомо никому.

Мы теряем живительную привычку надежды и почти не понимаем те общества, где она еще есть. Помню раннее утро тридцатого ноября. Лидии я сказал, чтобы она не приходила – мне хотелось предаться скепсису без свидетелей. В референдум я не верил, я считал, что это смехотворная ловушка. Но в три часа ночи я проснулся и по наитию включил радио, короткие волны. Сообщение пришло почти неотделимо от сна (надо сказать, не слишком приятного), множество «против» сорвало планы этой банды, но, только убедившись, что это не новое сновидение, а правда, я вскочил с кровати и заорал как на стадионе и вдруг заметил, что плачу без зазрения совести, более того – рыдаю, причем слезы мои не смешны, не постыдны. Все это так меня удивило, что я стал вспоминать, когда же плакал в последний раз, И мне пришлось добраться до октября 67-го, когда там, в Монтевидео, тоже один и тоже ночью, я услышал печальный рассказ Фиделя о том, как именно погиб Че.

Но в ноябре 80-го лидийцы дали мне поплакать в одиночестве, и я им был благодарен. Они пришли только днем, чтобы меня обнять, убедившись сначала, что слезы совсем просохли, – пришли, чтобы я объяснил необъяснимое, и, объясняя, я убеждался сам: диктатура решила приоткрыть пусть не дверь, но щелку, такую узкую, что в нее может протиснуться лишь одно слово," а народ эту щель заметил и, недолго думая, протиснул слово «против». Может быть, завтра дверь захлопнут, и снова не будет входа в крепость, которую они считают несокрушимой, но уже поздно, слово – внутри, им от него не отделаться. Просто не поверишь, сколько может сделать одно слово в наше нейтронное, ядерное время.

Потом пришла и Лидия (уже не лидийцы, а Лидия, женщина, тело и душа) и ничего не сказала, и я ей тоже был благодарен. Она убедилась, что слезы совсем просохли, села на пол (я, конечно, сидел в качалке и, конечно, качаться перестал), положила голову мне на колени, и я увидел, как смугло ее лицо, как черны ее волосы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю