355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Степнова » Лондон: время московское » Текст книги (страница 17)
Лондон: время московское
  • Текст добавлен: 12 июня 2017, 19:30

Текст книги "Лондон: время московское"


Автор книги: Марина Степнова


Соавторы: Дмитрий Быков,Анна Матвеева,Эдуард Лимонов,Александр Кабаков,Валерий Панюшкин,Михаил Гиголашвили,Максим Котин,Александр Терехов,Юрий Мамлеев,Сергей Жадан
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)

Александр Терехов. Света, или День, когда я стал настоящим мужчиной

Если опустить устрашающий вес младенца, крещение, из деликатности произведенное в восьмистах километрах от коммуниста-отца, и описание родного панельного дома над истоком Дона (вот она, израненная колода для рубки мяса справа от подъезда, доминошные столы возле бараков и ряженые на свадьбах, среди которых особо выделялся милиционер с нарисованными усами), начать следует с того, что прошлым летом моя дочь (назовем ее Алисс, что означает «цветочек бурачка», Аверилл означало бы «сражение борова»), обменяв несколько тысяч фунтов своей матери, отданных репетиторам, на завидную трехзначную цифру в графе «по итогам ЕГЭ» и не расслышав ни одного из моих так упорно испрашиваемых советов, встала в очередь за лотерейными билетами в приемные комиссии пяти университетов.

По окончании любого из них, если билет окажется выигрышным, Алисс ждала жестокая гуманитарная нужда, как предрекал ей отец, проедание родительского наследства, оскорбительная зависимость от мужа, вымаливание на ресторанных задворках хлебных корок и уборка за деньги помещений в домах богатых одноклассниц, чтивших в свое время мнение родителей.

Что оставалось старику отцу? И так уже изогнутому межпозвоночной грыжей – адским порождением неумеренности в тренажерном зале?

Сопровождать. Ожидать возле заборов, «барьеров» и «рамок», покусывая картонные края опустошенного стаканчика – двойной эспрессо! Гадать: какой выйдет Алисс? А вдруг опечаленной? Успела ответить на все вопросы? Шпаргалка цела? Скорее покормить! А вдруг в это самое мгновение его цветочек прозрел, что мир несправедливо устроен, все проплачено и раскуплено и на лучшие места все прошли регистрацию еще из дома?!

В те дни, полные мучений, я стоял среди подобных в молчаливой толпе, словно ожидающей выноса тела. Впускали абитуриентов, предъявлявших справки, выходили выпускники, прижимая к груди дипломы. Казалось: это одни и те же люди, бесполезной, без последствий таблеткой проглотившие за дверной взмах пять лет, одинаково чуждые Храму Знаний (поделив меж собой «еще» и «уже»), всего-то разницы в паре сантиметров роста да в осанке: волнение входящих, равнодушие покидающих; и в сторонах – расходились в разные стороны.

Меня, всю предшествующую жизнь убеждавшего Алисс, что оценки, конкурс, скверное настроение или благодушие экзаменатора, зачисление и наименование места учебы не имеют ни малейшего отношения к Судьбе, вдруг настигали воспоминания, а следом накатывал ужас животного, так что я шептал хвалу Господу: какое счастье, что я больше не абитуриент!

Первыми выходили отличницы – некрасивые или красивые, но едва заметно хромающие, презрительно кося глазами: такая легкотня, даже скучно! – отличниц никто не встречал, первым движением на свободе они поднимали к уху телефон и безответно пробирались сквозь вопросительные стоны: что? какая тема? по сколько человек в аудитории? Следом появлялись детки непростых, непривычно усталые и привычно спокойные, их встречали толстозадые адъютанты в розовых рубахах, выбираясь навстречу из недр «мерседесов», уже на ходу звоня: «Наши дальнейшие действия? В какой подъезд? Ручкой писал фиолетовой!», а потом уже – «основная масса».

Я жалел провинциалов – своих: юношей в отглаженных брюках, начищенные жаркие туфли, верхняя пуговица рубашки застегнута, чистые лица, отцы с тяжелыми сумками, котлеты в банке, стеснительный огуречный хруст и постукивание яичной скорлупы о макушку заборной тумбы. Провинциалы преувеличенно вежливо обращались к прохожим, долго шептались в сторонке и распределяли ответственность, прежде чем почтительно побеспокоить вахтера: куда нам? И когда царствующее лицо им снисходительно указывало: по стрелке (куда шагали местные без всякого спроса), провинциалы так благодарили и радовались, словно первый экзамен сдан, сделан первый из решающих шагов – большая удача!

Провинциалы – пехота, бегущая на пулемет, только наоборот: пехота вся остается на поле боя, из провинциалов не останется ни один, заплачут на бордюрах, в тамбурах, на родительском плече: ноль пять балла – всего-то не хватило! – обсаженные с первого шага на Курском вокзале следившими за ними стервятниками, протягивающими листовки: а давайте к нам – на платное.

Берегся, отворачивался: спиной к журфаку, лицом к Институту стран Азии и Африки; с него сбивали штукатурку, обнажая исторический поседевший кирпич, а на крыше ветер качал многолетний кустарник, но все равно вспоминал… Вот что на самом деле владеет людьми, вот где остались и плещутся мелеющими волнами те зимы и недели осени: у крыльца и сразу за порогом; я испытывал жалость. Как по-другому это назвать? Волнение и легкую горечь. Да, стало побольше припаркованных машин. Нет, машин я не помню. Да не было машин! С выходящих я снимал двадцатилетнюю стружку: она? он? Кто-то, кого бы я знал, на этом месте. Почему ты не заходишь? Только однажды я проследовал за Алисс внутрь, и пламя охватило меня, тяжелый избыток крови. Абитуриенты и болельщики сидели в бывшей библиотеке слева от лестницы, факультет обшарпан, паркет скрипуч. Я обошел с тылу лестницу; какой-то «отдел размещения» – куда подевалась газетная читалка? Продуктовые ларьки как в вокзальных подземельях, лестница стала пологой, таблички «институт» еще выше, я вошел в аудиторию, и она словно сама мне подсказала: «Триста шестнадцатая!», доска, кусочек мела, здесь я поступал, и за соседним столом улыбалась самая красивая девушка на свете. А теперь. А теперь обмазанный обезболивающим гелем старик стирал с пальцев мел, словно страшась оставить отпечатки пальцев.

Алисс, я появился на факультете в одна тысяча девятьсот, в ноябре, когда сплотившийся «на картошке» первый курс уже разделился на тех, кто заводит будильник, и тех, кто не знает, что такое стипендия.

Владельцы будильников вставали «к первой паре», «мне сегодня ко второй», дожидались в студеных сумерках двадцать шестого трамвая, перевозившего жестоко сомкнувшиеся спины и тележки на колесах, и запрыгивали, буравились, приклеивались, обнимали, повисали, размещали правую ногу, или прищемлялись дверьми, или, согнувшись навстречу бурану, брели наискосок дворами в сторону «Академической» мимо кинотеатра «Улан-Батор», где в душном зале по воскресеньям собираются нумизматы на городской фестиваль запахов пота.

Факультет они покидали с заходом солнца, проводив любимых преподавателей до метро, и после вечернего стакана сметаны в столовой встречались в библиотеке общежития, а когда она закрывалась, занимали столы в «читалках» на журфаковских (со второго по восьмой) этажах или кашеварили на кухне, стирали, рисовали стенгазеты, писали мамам в Днепропетровск или поднимались на девятый этаж к почвоведам спорить о политике – почвоведки (почему мужчины не поступали на почвоведение – и доселе одна из зловещих тайн кровавого коммунистического режима) настолько радовались любому мужскому обществу, что я до сих пор краснею, когда добродетельная жена и самоотверженная мать громогласно и без стыда признается: а я закончила почвоведение МГУ! Кто же этим хвалится?!

Те, кто не заводил будильники (ветераны армии, ветераны производства и горцы, проведенные в обход, через «рабфак», национальной политикой КПСС, – небритые племена!), спали долго, спали почти всегда, сутками, и пили почти всегда, иногда работали сторожами, уборщиками или мелко мошенничали, отчислялись, восстанавливались, занимали деньги, принимали гостей, роняли моральный облик в первом корпусе, где жили психологи, писали объяснения участковому и в университете появлялись только на сессию, а в основном: спали, ели и пили и – не знаю, как выразиться современно и точно, – короче, у них было много знакомых девушек. Те, кто не заводил будильники, искали этих знакомств. Не всегда успешно. Но постоянно. Подумается, они жили в раю, улица Шверника, девятнадцать, корпус два.

Последние дремотные и неподвижные годы советской власти лишили остатков смысла учебу, поиск должностей, уважение к государственной собственности, честную жизнь, службу Родине – нет, никто не знал, что очень скоро дорога к окончательной справедливости в виде бесплатного потребления упрется в стену и пойдем назад, поэтому первые станут последними, но все как-то чувствовали, что ехать смысла не имеет. Немного пионерия, побольше комсомол, а лучше всех армия (партия нас не дождалась, двух сантиметров не хватило!) объясняли человеку: хочешь остаться полностью живым – уклоняйся и припухай. Малой кровью, не выходя на площадь, отцепляй от себя потихонечку веления времени, как запятые репейника: надо числиться – да пожалуйста, на бумаге – участвуй; голосуй – если прижмут; попросят – выступи; заставят – приди и подремли в последнем ряду, но держи поводок натянутым, чуть что – возьми больничный, забудь или проспи, и припухай себе помаленьку, не взрослей, оставайся беззаботным и молодым среди смеющихся девушек.

Вот так поделился народ и наш курс, когда я появился в первых числах ноября в учебной части, уничтоженный потерей комсомольского билета. Мне еще повезло, из части меня уволили первым. Моя армейская служба текла в подвале штаба на Матросской Тишине под грохот вентиляции. Единственное окно выходило в бетонный колодец, в который спускались голуби умирать, снега и листьев не помню. Спали мы в том же подвале, тридцать метров вперед по коридору и налево, выдержав за полтора года нашествие крыс и вшей.

По утрам, до появления офицеров и генералов, я поднимался в туалет на второй этаж почистить зубы, умыться, постирать по мелочам, или на третий этаж, если второй захватывала уборщица.

Тот день был особенный, я потратился на зубную пасту. Хватит ради сохранения денег клевать щеткой зубной порошок – никогда не смоешь потом до конца его крапины с рук и лица!

Скоро конец казенной нищете, ждет нас другая жизнь – так радостно чувствовал я и сжал с уважением тяжелый тюбик, пальцами слегка так прихватил, чтобы не выдавить лишнего. Но паста наружу не лезла.

Оказывается, горлышко зубной пасты запаяли какой-то блестящей… Типа фольгой – сперва полагалось протыкать, а не жать со всей дури. Вот такая паста в Москве. Мы, конечно, отстали. Проткнуть чем? Я поковырял мизинцем, понадавливал рукояткой зубной щетки – фольга вроде промялась, но не порвалась. Нужно что-то острое. Топать в подвал за гвоздем времени уже не было – вот-вот повалят на этажи лампасы и папахи, и я догадался, что, если резко сжать тюбик обеими руками, паста сама вышибет преграду и вывалится наружу. Конечно, я слегка разозлился. Если продаете товар недешевый, так делайте его удобным.

Сжатие должно быть резким. Я прицелился, вытянул руки к раковине… Чтоб если излишек… Если вдруг капнет, то не на пол… Раз! Не поддается. И р-р-раз!!! Получилось, как я и предполагал. Даже с перебором.

Да, тюбик – да он просто взорвался в моих руках! Словно внутри в нем все давно кипело, распирало и томилось, и надо было брызнуть наружу, всё, вывернуться до капли, крохи малой – всё! – оставалось только скатать отощавшую упаковку трубочкой и выбросить: так и сделал. Вот тебе и надавил. Вот тебе и на «разок почистить зубы»…

Я сунул щетку в раковину – зацепить пасты на щетину. Но пасты в раковине не было! Ни капли. Она вся куда-то делась. Я огляделся: да что же это такое? Как всякий невыспавшийся человек, которому кажется, что он видит все, а он не видит всего… Да еще столкнувшийся с бесследным исчезновением существовавшего вещества в закутке над раковиной возле трех кабинок… Напротив зеркала… Над коричневым кафелем… Словно и не просыпался – дурной, невероятный сон. Да еще пора уносить ноги со второго этажа. Тюбик, похоже, вообще был пустой! Бракованный! Просто лопнул.

И вдруг, уже прозревая жуткое, прежде чем начать понимать, я обратил свой взор на самого себя… О, так сказать, боже!!! – оказывается, своими ручищами я так даванул на бедную пасту, что она бросилась и вырвалась из тюбика не вперед, через горлышко, а назад, разворотив шов, плюнула не в раковину, а влепилась мне в живот и вот сейчас жирной, мятной нашлепкой растекается по кителю и отращивает усы на брюки.

Бежать! Я наскоро вычистил зубы, обмакнув щетку в пахучее месиво на животе, два раза намочил под краном руку – протер лицо и пригладил волосы, схватил свои пожитки и – на лестницу (надо было, как всегда, сперва прислушаться, а потом выглянуть), где все неразличимые стояли навытяжку потому, что двигался один – поднимался, шагал себе Маршал, Командующий нашего Рода Войск, высокий, отрешенный, никогда не глядящий по сторонам, глаза словно отсутствовали на красиво, нездешне вылепленном лице, погруженный в размышления о трудностях противостояния армий стран Варшавского договора агрессивным замыслам… Я отшатнулся, юркнул, переждал, а теперь? – теперь: дежурный по штабу, полковник Г., прославленный предательствами друзей по оружию – алкоголиков, почему-то шепотом повторял мне: иди за ним! Командующий Рода Войск сказал, чтобы ты шел за ним! Полковника Г. трясло, он не мог показать рукой (в его дежурство!) и твердил: за ним! Срочно за ним!

Что мне оставалось делать? Идти чистить сапоги и искать под кроватью фуражку? Чудовищная волна подхватила и с ревом потащила меня, ускоряясь, прямо в грозно гудящее жерло Судьбы! – в приемной, еще не расслабившиеся после приветствия, два адъютанта-майора хором вскрикнули: куда?! Я обморочно промямлил: товарищ командующий сказал зайти, – и прыгнул в пропасть.

Маршал сидел далеко впереди, в метрах десяти, боком за столом, словно переобувая туфли, я, что-то исполнив типа «рядовой такой-то по вашему приказанию», остановился возле глобуса размером со спускаемый аппарат космического корабля «Восток», на котором на Землю вернулся Гагарин.

Маршал с восемнадцати лет готовился бомбить Америку, его интересовали только бомбардировщики, и полеты, и запускание ракет, все вот это вот хождение строем, рядовые и ефрейторы, склады ГСМ, зимняя форма одежды и чтение бумаг его тяготило, я никогда не слышал, чтобы маршал ругался, обращал внимание на цвет бордюров, опоздание водителя, тихо приезжал и тихо уезжал, это была наша первая и последняя встреча.

Маршал с таким недоумением и скорбью взглянул на меня, что меня ожгло: а вдруг дежурный ошибся? Вдруг Командующий нашего Рода Войск не меня поманил за собою в бездну?! – и сам теперь не поймет: зачем явился боец и мешает переобуться.

Я носил пожилые сапоги сорок шестого размера (носок левого чуть порезан ножом) и мог разуться обыкновенным взмахом ноги (родные мои сапоги потерялись в «учебке», и гиганты мне выдали «на время», длившееся уже полтора года), за штаны я не волновался: новые, но на два размера больше моего, шароварами я здорово напоминал украинского хлопца, из тех, что делают поперечный шпагат в прыжке, исполняя национальные танцы, слева на груди помещался знак «Отличник ВВС», справа выпирал засаленный карман с кошельком, военным билетом, леденцами «дюшес», шариковой ручкой, ниткой-иголкой и комсомольским билетом (если бы его не сперли!), лицо криво пересекали очки, склеенные на переносице (криво они сидели потому, что винтик из правой дужки вывинтился, упал и закатился, и вместо него я вставил кусок канцелярской скрепки), в правой руке я держал зубную щетку, полотенце и мыльницу, в левой – выстиранные и на совесть отжатые носки и трусы, не предусмотренные уставом – носить полагалось портянки и кальсоны, на животе моем пласталась и стремилась стечь белесая студенистая нашлепка, похожая на след от удара футбольного мяча. Я не пытался что-то объяснить: зачем? Мы же не дети, мы уже понимали, что никто и не думает про тебя в смысле «что случилось?» или «чем я могу помочь?», для всех ты прозрачный – каждый думает только про себя, армия избавила от ненужных мыслей, да кому ты на хрен нужен? Может, я всегда так хожу, и мне так положено.

Лицом Командующий походил на хохла-отца. Только дед Никита был дробненький. А тихостью и неразличимостью речи – на мать. Баба Таня вечно ходила в теплом платке, согнутой, не поднимая смятого морщинами, словно плачущего лица. Она умерла первой, а дед Никита (на улице его звали на хохлятский манер «Ныкита») даже обижался: «Не могла пораньше умереть, я б устроил свою жизнь», и один пожил еще порядком, хотя оглох и высох. За пятнадцать лет я ни разу не видел его без общевойсковой фуражки и офицерской рубахи, словно намекавших на ратное прошлое рубщика мяса на вокзальном рынке. Еще он шил тапочки и сапоги (уразовская родня подгоняла обрезки с кожзавода) и, как бы сейчас выразились, отличался «излишней жесткостью при урегулировании долговых обязательств» в пору, когда в Валуйках отстреливали и варили на обед галок и ворон, а Ныкита вкладывал средства в недвижимость на улице Ворошилова.

Дома с ним особо никто не разговаривал – веселый брат маршала ремонтировал холодильники, выпивал и рыбачил, невестка занималась больной дочерью. Поэтому, если не шел дождь, дед в сопровождении пучеглазой собачонки Бимо шаркал до нашей хаты, помогая себе палкой – подолгу, с минуту выжидал, прежде чем двинуть новый крохотный шажок, и изнурял бабушку однообразными («А де Рита? Де Сашко?») беседами на лавочке – на крыльцо ему было трудно подняться, да и чаем в наши времена и в нашей местности гостей не поили. Бабушка кричала на всю улицу, остальные разбегались и прятались, как только щели забора пересекало равномерное, ползущее движение небольшого роста, а бабушка терпела – родич! – ее сын женился на дочери Никиты, неравный поначалу брак, но его неравенство с годами стиралось. А теперь уже стерлось совсем – никого не осталось, я один над этой пылью, доказывать некому, что мы поднялись, и живем не хуже других, и фотографировались на фоне Биг-Бена. А хотелось доказать.

То есть мой дядя женился на родной сестре маршала, и сам маршал, Командующий Рода Войск, конечно же, мог где-то слышать, «в общих чертах», что благодаря его доброте один солдат не заносит хвосты самолетам на аэродроме Мары-1 и не чистит снег круглосуточно в Арединске (в каждом роде войск есть места, имеющие совершенно не охраняемую границу с адом, взрослые люди плакали на моих глазах, улетая служить в Арединск), а где-то в тепле, в Москве, поблизости (вряд ли он знал, что в подвале штаба живут люди и что в кинобудке зала для оперативных игр я храню гражданскую одежду и по субботам перелезаю забор в секретном месте за гаражами, известном всем Воздушно-десантным войскам и всей Военно-транспортной авиации) и – довольно, не надо подробностей.

Скорее всего, маршал уже и забыл про свою доброту, но сегодня был подходящий день, чтобы вспомнить и пожалеть. Он заговорил неразборчиво и равнодушно, как говорят люди для самих себя, раскладывая на ногах одеяло перед сном, – я не расслышал ни слова, но боялся приблизиться или переспросить, поэтому догадывался по интонации, по смыслу (вот что бы спрашивал я, будь Командующим), мы говорили через переводчика, я был и собеседником, и переводчиком: что ты здесь делаешь? – что-то вроде этого спросил маршал.

Я ответил: служу; его это и удивляло: ведь приказ министра обороны об увольнении в запас давно напечатан, типа того, он слышал про это. Я еще подумал: а может, все это время Командующий тяготился моим присутствием, бременем не положенной ему доброты?

Ну, пустился я в объяснения: увольняют-то не прямо сразу. Проходит после приказа месяц, и отпускают «нулевку» – самую первую партию, через неделю – «первую», еще через неделю – «вторую», и так далее – распределяя по заслугам и достижениям. Особенно выдающихся солдат отпускают в последней партии – 31 декабря в двадцать три пятьдесят девять. Самая страшная угроза в Вооруженных силах: «Уйдешь с первым ударом новогодних курантов».

Маршалу стало тоскливо и скучно, он так же отстраненно из-за дымки уточнил: а что это за партии такие?

«Нулевка» – ваш, товарищ Командующий Рода Войск, водитель. «Первая» партия – каптер, хлеборез и старший сержант Руденко (за кражу машины пиломатериалов из соседней бригады связи – но про это не стал), «вторая» (заметил, маршалу противно, что я загибаю пальцы, и бросил) – медбрат (за сокрытие нашествия вшей), племянник старшего прапорщика Ковальчука и водитель начальника штаба генерал-лейтенанта…

Командующий дважды шевельнул рукой: молчи и – вали, я выбрался в приемную, где собравшиеся генералы взглянули на мою зубную пасту с гадливым ужасом, как на вывернутые кишки смертельно раненного, который несется по полю, не соображая, что надо падать – убит.

После обеда мой командир подполковник Фролов, обладатель невероятно крохотной головы, не ведая, что водка его вот-вот заберет (какая красавица – заведующая продбазы – его любила! пусть земля ему пухом!), обиженно сопя, выложил передо мной необходимые документы на выход из армии, а поверх – электронные часы (повалили в одно время – на железных браслетах, цифры, мелодии, рогатые кнопочки по бокам) с гравировкой «Рядовому такому-то от Командующего Рода Войск» – часы украли в общежитии, и я ни разу не пожалел; за проходной я оттолкнулся от земли посильней и – полетел.

Проискав три дня комсомольский билет и пять минут фальшиво поплакав в горкоме комсомола (юный вождь молодежи, навряд ли старше пятидесяти лет, прохаживался у меня за спиной, повторяя: «Как же ты мог это допустить?», вздохнет, посмотрит, как я вытираю слезы, и по новой: «Нет, я не понимаю: как ты мог это допустить? Может быть, ты находился в бессознательном состоянии?»), трамваем от «Октябрьской» я приехал в рай на Шверника, в пятилетку счастливого детства, полную (чуть было не написал «невинных») развлечений и удовольствий.

В комнату я попал к своим: пограничник, пожарная охрана, ветеран внутренних войск и уголовник (его зарезали в Саратовской области к середине четвертого сезона), кровать мне досталась напротив входа у холодной стены, без обид, я же пришел последним.

Мы не учились, на экзаменах списывали с конспектов отличников, умягчая сердца преподавателей слабым здоровьем, смертями близких, провинциальным происхождением и (у кого имелось) обаянием мужской, первобытной силы, – в отличие от тех, кто заводил будильники и писал конспекты, мы правильно поняли службу, вернее, жизнь.

Каждый семестр приносил нашествие поганых, испуганные отличники с обмороженными щеками, первыми на дальних подступах увидевшие врага, шелестели на кухнях: новый предмет, какую-нибудь там основу советской экономики или логику ведет безумный людоед с пахнущей кровью пастью, на всех факультетах известный как садист и палач, так вот он на первой лекции сказал (его слушали двадцать человек): передайте вон тем, остальным, что пропуск одной моей лекции – «двойка» на экзамене, прогул одного моего семинара – «двойка» на экзамене, отсутствие одного конспекта, заверенного моей подписью, – «двойка» на экзамене, и никаких пересдач – отчисление! – я обещаю, никто не заставит меня сделать по-другому – так и передайте это тем, кто спит сейчас в общежитии!

Чего скрывать, это было жуткой угрозой для людей, решивших попить чайку на посту и поджегших кипятильником пусковую установку межконтинентальной ракеты с ядерной боеголовкой, для людей, дравшихся с комендантскими патрулями и оставлявших без электричества центральный узел связи стратегической авиации, пытаясь спрятать украденную банку тушенки в каком-то шкафу, оказавшемся электрощитом. Люди, вышедшие на пятнадцать минут купить водки на всю роту новогодним вечером в Люберцах и обнаруженные через восемь суток в общежитии Харьковского института торговли и питания без копейки денег, – эти люди, ну, конечно же, они тряслись от страха и тут же, выбросив водку и сигареты, бросались ночами напролет вникать в доказательства бытия Бога Ансельма Кентерберийского и вчитываться в «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, а то учиться плохо – стыдно, да еще стипендии лишат – охренеть как страшно!

Слушателей на лекциях не прибавлялось. «Посмотрим на экзамене» – вот этим зловещим утешали людоеды шакаливших отличников, и то же самое зловещее отличники повторяли в общежитии уже как бы от себя лично: «На экзамене посмотрим» – бессонным ветеранам, измученным карточными проигрышами или спешащим с тяжелыми сумками на сдачу стеклотары.

Я, кстати, очень верил в великое будущее наших отличников. Я верил, что справедливость есть. Что если человек пять лет учился на «отлично», не спал и зубрил, оттачивал произношение, прижал к сердцу красный диплом, бегал каждое утро до общаги горного института и назад, практически не употреблял, хранил верность обретенной еще «на картошке» любви, то судьба ему воздаст, а мы будем гордиться, и показывать близким в телевизоре, и мечтать: а вдруг он помнит, как его отправляли занимать нам очередь в столовой? Но все отличники сгинули без следа, одного, самого выдающегося, увезли в Кащенко чуть ли не с вручения диплома, еще один помелькал какое-то время в исполкоме Союза православных геев, а потом бесследно пропал, про остальных я никогда не слышал; не знаю, на кого обижаюсь за них, но обижаюсь до сих пор.

Но это потом, а тогда – сессия подползала, подходила и вот уже навстречу неслась стаей разинутых пастей, а точнее, представала последовательно расположенными ямами разной глубины и ширины: в один шаг, на хороший прыжок с разбегу, прикрытая обманчивым хворостом, с костром, разведенным на дне, с ненадежным мостиком – корявым березовым бревном, положенным с берега на берег, и одна – та самая, особенная – яма зияла бездной, один только берег, край земли – на нем испуганным стадом жались мои собратья с зачетками в руках, немного земли под ногами – все остальное утопало в едком дыму, в глубине которого что-то булькало, обдавая жаром.

Как мы уцелели? Ведь рассказчик, вытягивающий ноги к чадящему камину, диплома не покупал и с гордостью готовится показывать его внукам (три «удовл.» можно затереть или объяснить борьбой с тоталитаризмом (не выпавшей же из рукава шпаргалкой): а вы что, хотели, чтоб ваш дед сдавал на «отлично» кровавую и лживую историю КПСС?! Это был протест! Не каждый осмеливался себе позволить «три балла» по этому предмету, кхе-хе-хе… Еще неизвестно, чем это могло кончиться! Новым тридцать седьмым годом! Участковый приходил в нашу комнату (пограничник из нашей комнаты свинтил унитаз у соседей, я с самого начала был против, я предлагал ночью вынести со стройки), готовился мой арест!

Уцелели мы чудом, так, два, четыре, шесть… Пять курсов – это десять сессий. То есть в сумме море расступалось десять раз (может, бабушки наши молились, матери – нет), на каждом страшном экзамене страшной сессии происходило чудо: людоед заболевал насморком, уходил в декрет, и его подменяла аспирантка, спешившая на дачу, людоед путал собранные зачетки и вместо верных отличников лепил автоматом «отл.» в зачетки людей, впервые увидевших его на экзамене, людоед пожирал первых пятерых несчастных, а затем бледнел, краснел, потел, несколько раз выбегал «на минутку», а потом лепетал, что «кажется, отравился», возможности продолжать экзамен у него нет, поэтому всем остальным он ставит «хорошо», если мы, конечно, не против. Людоеда направляли в командировку, он падал на скользком и ударялся головой, вдруг проникался, пробивало его человеческое тепло, спросил: «А как вы сами думаете, прав Ницше в своей критике христианства?» Я признался: «Это слишком трудно для меня. Я туповат. Читаю, читаю… А понять ничего не могу!» Людоед опустил глаза, словно внезапно устыдясь, и вывел «отлично»: да, я три семестра был отличником и получал пятьдесят четыре, а не сорок!

Так, с первого дня, начались и текли без перерыва эти сладостные детские годы, но, как ни тягостно и больно этого касаться (перо замирает и спешит в обход капнувшей слезы), с того же самого первого дня начался тягостный кошмар, навсегда омрачивший это счастливое время, та беспощадная, ночная жуть, от воспоминаний о которой по сей день стынет кровь в жилах любого, хоть на семестр забредшего на дневное отделение, то, что по иронии Врага рода человеческого носило имя – Света.

В первый же день, когда знакомились и пили, выяснив к ночи, что самые правильные ребята, понявшие жизнь, собрались именно в нашей комнате, один из несгибаемых ветеранов вдруг подорвался и принялся бросать в сумку какие-то утепляющие тряпки, доселе сохнувшие на батарее, произнеся нечто невероятное: пойду спать, завтра к половине восьмого на Ленгоры, нельзя опаздывать.

Я догадался: к девушке? Смысл своего вопроса я передаю без ошибки, саму словесную форму время не пощадило. Но услышал диковинный ответ: завтра физра. Вове нельзя опаздывать на лыжи!

Я не понял. Так это по-детски прозвучало: физра! – из далекой страны, где остались «чешки», «маты» и «спортивки» с коленками, отвисающими, как грустные кадыки, что я даже рассмеялся: херня какая-то! – извините, в смысле: несообразность. Да вы чо? Вы, ни разу не сделавшие зарядку, два года клявшиеся припухать и никогда не вставать в шесть утра, теперь собираетесь ходить на физкультуру, как зачморенные салабоны?! Вы, закалывающие историю партийной печати, диамат, основы литературоведения, английский, субботники, античную литературу и комсомольские собрания, боитесь опоздать на «лыжи»?

Тяжелое молчание было мне ответом, все опечаленно разошлись по своим углам, за шкафы, обклеенные вырезками из «Плейбоя», и откуда-то глухо донеслось: «Ты сам все поймешь».

В один из последующих дней (а скорее всего, наутро) вот что я должен был узнать: «дембеля» не подозревали, что прорвались на журфак именно в то трагическое двадцатилетие, когда он получил звание «факультета спорта с небольшим журналистским уклоном» – верховодил на факультете не тихий декан Засурский, а заведующая кафедрой физического воспитания Светлана Михайловна Мишина (многие хронисты именуют ее «Гестаповна» – я этого не запомнил, но согласен полностью), сосредоточившая в своих руках колоссальную и бесконтрольную…

Света установила зверские порядки.

Вы, молодое поколение, счастливые выпускники других факультетов и высших заведений, не сможете в это поверить, но я пересказываю не чьи-то басни, все это происходило не просто на моих глазах, а со мной – живой свидетель! – в последние пять лет советского века, рукой подать; в сердце Москвы, напротив Кремля существовала самая настоящая каторга: Света ставила зачет по физкультуре (вдумайтесь в то, что прочтете следом, именно так!) только тем, кто не имел ни одного прогула (тридцать два занятия в семестр!) и сдал все положенные нормативы! И ни разу! За двадцать лет своего правления! Света не отступила от этого противоречащего самой человеческой природе правила, особенно невыносимого на факультете журналистики – сборище отъявленных лодырей и проныр, и особенно невыносимого в стране, где ни одна досточка к тому времени не прилегала плотно в заборе к другой, где не выполнялся ни один закон, ни одна буква присяги, где не делалось ничего из того, что говорилось, – и часто я думаю, что главной и последней скрепой русской жизни в конце двадцатого века был не КГБ, а Света с кафедры физвоспитания, и не «всего лишь», а – Света!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю