Текст книги "Брысь, крокодил!"
Автор книги: Марина Вишневецкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Есть ли кофе после смерти?
Она вышла из кухни, где варила ему тертый суп, – за солонкой, та осталась в гостиной еще со вчерашнего ужина.
Муж лежал на полу, ногами в прихожую, штанина задралась, и черная вена, как проводка в их первой квартире, ползла по ноге – только в первой квартире, еще с керогазом и наружной проводкой, она и жила – в вене будто бы клокотнуло…
Эту моду он взял себе месяц назад – притворяться, что умирает. Для того, чтоб она от испуга забылась и его позвала или больше того – наклонилась, коснулась. Но сейчас-то об этом было просто смешно говорить.
В первый раз – дети только уехали в Амстердам, значит, был понедельник и конец сентября, солнце грело не жарко, и она задремала на лоджии, когда кошка стала прыгать на ручку двери, чтоб вернуться в квартиру, и этим ее разбудила – в первый раз он сидел на ковре, привалившись спиной к телевизорной тумбочке, и косил в потолок. И она, дернув дверь, закричала: «О… И… Йо!..» Он же выпустил изо рта струйку пены. И, конечно, она испугалась по-настоящему, стало нечем дышать, и рука постепенно, как под наркозом, начала отниматься. И вот тут он закашлялся, старый болван, потому что засунул себе под язык – это надо было додуматься до такого! – обмылок. Он срыгнул его на пол вместе с гречневой кашей, а потом еще долго хрипел и мотал головой, и обвисшая шея в редкой белой щетине сотрясалась, как у синюшной недощипанной куры из московского гастронома. Ей хотелось сказать ему эту странную Сонину фразу: по мощам и елей, но она только фыркнула и вернулась на лоджию, и мурашки опять быстро-быстро забегали по оживавшей руке. В детстве Сонечка тоже имела привычку оставлять за щеками еду и, забывшись в игре, вдруг давилась.
А вторично, дней приблизительно десять спустя, муж пошел еще дальше: уселся в углу душевой со своим причиндалом наружу и сидел так не менее получаса, понимая, что звуки воды, за которую надо платить, – здесь за все, за любое «але, Соня, ты?» вам придется платить – эти звуки заставят ее постучаться, закричать его имя, а потом и посредством ножа откинуть крючок. Но на этот раз номер не вышел! Она встала на стул, разглядела через стекло его позу и как он, ковыряя в носу, выжидательно смотрит на дверь, быстро слезла и отключила горячую. И, конечно, он тут же как миленький выскочил вон, ведь одно воспаление легких он весною уже перенес.
И теперь он разлегся без всяких затей – потому что учел прежний опыт! – стиснув десны, как в судороге, и зачем-то задрав подбородок, может быть, чтобы дряблая шея натянулась и не так ее раздражала. Его мать набивала куриную шейку начинкой из печени и муки, а потом зашивала ее жесткой ниткой десятого номера, которую прямо во время обеда приходилось тащить изо рта и при этом еще размышлять, куда бы ее положить, чтобы свекор и свекровь не сказали потом: «Эту гойку, Иосиф, надо было еще хорошо поискать!» И всегда, как назло, Йося требовал, чтобы шейку клали именно ей, а она была глупой, неиспорченной дурой, и, когда он смотрел в ее рот, напрягая кадык, ей вдруг делалось без причины неловко, и она говорила: «Хочешь? На!» – и несла к нему ложку с этим странным ошметком в пупырчатой кожице, он же мрачно, но как будто и жалобно говорил: «Оближи, сейчас капнет!» – и опять жадно пялился из-под сросшихся на переносице, но тогда еще не лохматых бровей.
А потом пришло время, когда он уже и в постели (как язык не отсох?) попросил ее это – через год с небольшим после свадьбы, когда у них наконец появилась постель. А до этого они спали на двух раскладушках у папиной старшей сестры, головой под роялем, – потому что им отдали именно угол с роялем, на котором учился играть теткин сын, так что днем у них не было даже этого места! – и спустя только год с небольшим, когда Йосин отец, подполковник, получил назначение в Чиатуры, Грузинская ССР, им достались две смежные комнаты на Якиманке и в придачу еще туалет не на улице, как у соседей, а собственный, встроенный тут же, в углу, возле крана с водой. И тогда чуть не в первую ночь он посмел попросить ее это, а она ему твердо сказала: «Ни за что, хоть убей!» Он же выдумал ей это глупое имя «моя рыбонька фиш», а ей, дуре, понравилось – разве можно было предположить, как потом эта рыбонька отзовется? Ей вообще все в нем нравилось: обходительность, рост, манеры, серьезность, из которой подсолнухом вдруг вырастала улыбка в двадцать восемь ядреных зубов, и друзья, очень много надежных товарищей по институту, а потом и по Мосжилстрою, и даже уродство – три покалеченных пальца на левой руке, отчего он казался таким же героем, как папа. А на самом-то деле он был ранен еще по дороге на фронт, эшелон с новобранцами угодил под бомбежку чуть не в ста километрах от линии фронта, но он долгое время это скрывал, он стыдился: у него был товарищ без ноги, на протезе, и еще один, Ваня Лещев, с обожженным лицом. А она-то, дуреха, все первое время прижимала увечную Йосину руку либо к темени, либо к затылку и, зажмурившись, представляла: это папа нашелся, вернулся спустя столько лет и по привычке снова треплет ее, – потому что на ощупь и даже немного на запах Иосиф походил на отца – волосатый, плечистый, высокий, курящий трескучие сигареты через янтарный мундштук. А еще он был старше ее на шесть лет, это тоже в нем импонировало, и немного картавое «эр», и огромные, как у Поля Робсона, губы – все буквально ей в нем подходило, кроме этих стахановских подвигов ночью, как в забое, и особенно днем в выходной, – и поэтому по воскресеньям приходилось все время изыскивать способы проведения времени вне помещения, и она приучила его с коллективом своего ателье выезжать на природу, а зимой на весь день уходить на каток…
И теперь, вспомнив старое, он улегся в дверях из прихожей в гостиную, где лежало вязание, где стоял их единственный телефон, чтоб она не могла его обойти стороной, – чтоб щипнуть ее за ногу или вскинуть подол! И вдруг выдумав, как и на этот раз его можно перехитрить, она крикнула:
– Доктор Ван Берген! Кюнт ю, алстублифт, комен?! – с нарочитым старанием, словно учила слова, и в прихожей, уже надевая попавшийся под руку плащ, по слогам повторила: – Приезжайте! Пожалуйста! Умоляю!
Вызов доктора, ложный, естественно, вызов обошелся бы им в половину всего их пособия! – оглянулась: он продолжал с твердолобым упрямством лежать – ничего, она знала, что через миг он поднимется, нет, он подскочит! – и закрыла на оба замка их стеклянную дверь, и застыла на общем балконе, на который выходили квартиры всего пятого этажа, рассуждая, от кого же звонить, – но, конечно, не доктору! – все сейчас на работе, да и выбор у нее небольшой: югославы из 535-й и турки из трех крайних квартир. Остальные соседи, голландцы, мило с ними здоровались, но глазами кололи, как канцелярскими кнопками объявление: не забудьте, что вы здесь живете на наши налоги! И даже ее красота (Соне крохи достались), красота, подувядшая с возрастом, как картина Вермеера, в мелких трещинках, но от этого еще более завораживающая (их Валерик возил на машине в Гаагу, эта девочка с жемчугом, ее здесь называют голландской Джокондой, только это неправда, она куда лучше Джоконды, и главное – это даже Валерик заметил: «Бабуля, а ты с ней немного похожа». А она закричала: «Просто невероятно! – и стоявшие в зале на нее обернулись. – Это я в школьном театре, в Тобольске, в эвакуации! Дома есть фото, я тебе покажу!») – красота, там, в Москве, заставлявшая даже соседа-пьянчужку замирать: «Королеве виват с миль пардоном!», здесь не значила ничего, здесь на них было словно клеймо – безъязыкие эмигранты, с охотой берущие старые вещи, только неси…
Мысль! Она потеряла ее – мысль о том, что звонить ей придется, очевидно, с четвертого этажа, там жил очень приятный пожилой холостяк Ханс Скулоот или, может быть, Лсоуот, очень вежливый, элегантный, всякий раз возле лифта дающий почувствовать ей – без нажима, одними печальными голубыми глазами и смущенной полуулыбкой – как он ценит ее все еще не отцветшую прелесть. Это слово, верней, сочетание слов вдруг достигло души… Взявшись левой рукой за перильце балкона, она стала дышать, как учил ее доктор Ван Берген: выдох и на четыре секунды задержка дыхания. Неотцветшая, но никому, даже Иосифу не интересная… красота по-голландски – схонгейт, вот чего здесь, пожалуй что, было с излишком – аккуратности и красоты.
Двухэтажные особняки, будто в книжке из детства про пряничный домик, начинались внизу, за фигурной невысокой оградой, и тянулись до самого моря, и при каждой двери было по аккуратному садику, и с другой стороны, под окном, тоже садик, словно комнатка три на четыре, словно все они заслужили уже этот рай на земле. И одной только ей ни за что ни про что этот ад на двоих. Ведь Иосиф мостил в него путь без нее, сам, вдвоем, но с другой – отнимаясь почти целиком, разболелось плечо, и она его стала поглаживать правой рукой.
Он заставил ее кончить курсы и устроиться копировщицей в том же здании, где сидел, – в Мосжилстрое, зароившемся при Хрущеве, как разбуженный улей, – потому что от ревности изнемогал. Потому что на улице не было парня, мужчины, пенсионера в прогулочной сетчатой шляпе, который бы не обернулся ей вслед. Даже выкройки платьев – она шила, конечно, сама, а уж Сонечку обшивала, как куколку, от трусов до пальтишка, – он рассматривал, как какой-то проект, принесенный на подпись. И на каждой примерке присутствовал лично, чтобы вырез на полсантиметра не сделался глубже, чтобы икры оставались снаружи только до середины, а уж как он следил за фасоном чехла под ее креп-жоржетовый сарафан, если б мог, он ее зачехлил бы по подбородок!
Но тогда очень многие жили именно так (как сказал бы Валерик, неактуально, – ведь теперь у них что ни встреча, то акт, познакомились и моментально вступили!), то есть были, конечно, и тогда вертихвостки, и подружка тех лет, чертежница Лиза Первушкина, за один только год поменяла себе трех сожителей, совмещая все эти истории с воспитанием сына и приездами мужа, без звонка, иногда среди ночи – Глеб Петрович мотался на целину, доставляя запчасти. Но как только об этом прослышал Иосиф, он спустил ее с третьего этажа, стиснув Лизину руку до кровоподтека: чтоб она никогда, чтоб забыла дорогу, и на работе, если он вдруг увидит ее рядом с Верочкой, всё – ей хана! И с тех пор поболтать они бегали в туалет и при первой возможности на овощебазу просились поехать вдвоем, чтобы там надышаться гнильем и друг другом, и потом еще в тряском автобусе с полной сумкой отборных огурчиков на коленях хохотать от любой чепухи (жалко, Йося не слышал, как после встречи с любовником Лиза сунула в свое самое интересное место ломтик мыла, предупреждая зачатие, и, конечно, забыла о нем, а когда через день муж вернулся из Казахстана и, естественно, приступил к той же самой долбежке, пена хлынула на постель, как из огнетушителя, Глеб Петрович же очумело взбивал и взбивал ее, обезумев от страсти!). От затылка до пят Лизу портили конопушки, и еще ей в детдоме во время помывки обварили всю грудь кипятком: сторожиха из ковырялок домогалась от Лизы взаимного чувства, а она обо всем рассказала директору, и сторожиху в двадцать четыре часа рассчитали, но в детдоме осталась ее предыдущая пассия, отвечавшая в то злосчастное утро за девчоночью баню.
Может быть, из-за этой увечной груди и огромных, с пятак, конопушек ей и требовалось постоянно себя убеждать, что желаннее, чем она, никого в мире нет.
Красота защищает от подобных сомнений даже в старости. Как сказал ей однажды Гурген Майсурян, красота негасима, красота – это свет, потому-то и проницает тысячелетия, например, Нефертити, отчего остальные герои ее ослепительной жизни бросают в историю только лишь длинные тени. Значит, нужно спуститься сейчас на четвертый этаж, позвонить и увидеть в дверях сероглазую виноватую нежность господина Схулоута! И взбодрить себя ею. Нету лучших зеркал, чем мужские глаза.
Или все-таки постоять подождать, потому что Иосиф, возможно, уже на ногах и теперь одевается, чтобы спешно ретироваться? Тут она его и приветит – только взглядом, конечно. В словах ему было отказано сразу же по приезде, еще в лагере беженцев, и затем все шесть лет он ни разу ни удостоился звука имени даже. Имя – это как звание человека, и оно звучит гордо.
А тогда, в миг их встречи, это было невероятней всего – его имя отца всех народов, от которого благоговенье, мурашки и трепет, – у обычного парня, причем не грузина.
Он увел ее от Сережи Дерюгина, ее друга по сводному хору и катанию на фигурных коньках, вот с катка он ее и увел, и Сережа почти каждый день присылал ей с сестренкой записки. И сначала всего замечательней было то, как Иосиф, мыча, разбирает Сережин, как ниточка в узелках, мелкий почерк и, потея большими руками, вытирает ладони о шикарный двубортный пиджак и широкие с отворотами брюки, и волнуется день ото дня все сильнее, и приносит не только конфеты, но и цветы, и прелестные заграничные ботики на подкладке-шотландке – под предлогом дня Парижской Коммуны и грязи по щиколотку – и читает, читает записки, и уже самолично их рвет, и, срываясь на крик, говорит: почему он целует тебя, как Петрарка Лауру, и что значит вот это, про ночи, которые, как и дни, опустели до малодушного страха кита при виде китобойной флотилии «Слава»! А она отвечала порою не без кокетства и всегда с беззаботным смешком: «Он мальчишка, дурак, губошлеп!» Но когда в день рождения старшей из двух ее теток, Иосиф застал ее в комнате без никого, а Сергей в этот день написал, что безродный обрезанный космополит комсомолке не пара, ей сделалось по-настоящему страшно, потому что Иосиф потребовал адрес подонка, рептилии, вырожденца таким металлическим голосом, словно этот металл уже вставил ему под ребро. И она обняла его и прижала к себе, деревянного, с желваками торчком: «Мы с тобой познакомились только месяц назад! Правда, невероятно?!» Но он сбросил кольцо ее рук: «Дай мне адрес, комсомолочка! Дай его адрес!» И осталось одно – притянуть его шею и толстые губы, и ладони его распустить по себе, точно два утюга на углях. А еще было чувство, как в детстве, когда они ездили с выступлениями по госпиталям, будто в длинном-предлинном стихотворении Симонова есть одно волшебное слово – его надо с особенным чувством и значением произнести, и тогда все солдаты поправятся, продуктовые карточки отоварят опять вместо сахара соевыми конфетами – надо только найти это слово, – и отец им напишет письмо, что он вовсе не пропадал, а был заслан со специальным заданием в самое логово оккупанта.
В узкой теткиной комнате было похожее чувство. Пахло то ли карболкой, то ли ужасом надвигавшегося смертоубийства. И она, отведя от себя его руки, поспешила включить репродуктор – ей казалось, что девушки в первую ночь непременно кричат, – и достала из вазочки ключ, и уверенно заперла дверь. В репродукторе вдохновенно и звонко пели Бунчиков и Нечаев. И потом еще долго, заслышав их заливистые голоса, и особенно песню «Летят перелетные птицы», под которую он снимал с нее фильдеперсовые чулочки, у соседки одолженные на полвечера (а пол вечера-то как раз истекали), снимал и мурлыкал: «А я остаюся с тобою», – и вдруг стал целовать, но не руки, а именно ноги – эта песня и их переливчатые, как перламутр ее броши, голоса – он о брошь укололся и шепнул: «Вот и первая кровь!» – голоса их всегда вызывали в ее памяти смесь неловкости, горделивого счастья и горечи… оттого еще, что соседка пришла за чулочками и стучалась, стучалась, опаздывая на свидание, и пришлось босиком открывать и, поспешно поправив подол, предложить ей к чулочкам и новые ботики. Но наутро она все равно обо всем разболтала младшей тетке, а тетке самой было тридцать четыре и замуж хотелось мучительно. И пошло, и поехало: «Ося, вы ведь любите Верочку, это правда? Конечно, она очень для вас молода и в таком еще ветреном возрасте, вам, наверное, страшно на нее положиться? Вы поэтому медлите с предложением, да?! Я вас так понимаю – мой супруг, он погиб в сорок первом в ополчении, он был тоже еврей!»
А Иосиф не медлил, это Вера сказала ему: «Не сейчас, дай опомниться! Я не готова сейчас ни к чему!» И недели, наверное, три убегала через заднюю дверь ателье, когда ей говорили, что он ее ждет, и просила, чтоб тетка ее не звала к телефону. А тетке только этого и хотелось. Ее шепот был слышен через весь коридор: «Говорю вам, девчонка и ветреница к тому же! – в своих беленьких папильотках, как в веночке фальшивых цветов, понатыканных в ее комнате всюду! – Да, с Сережей, по моим наблюдениям, ходит… нет, я точно не знаю, но, мне кажется, да!»
А она не ходила с Сережей. Но ходила под окнами то Сережи, то Йоси, все пытаясь понять, с кем ей будет в супружестве лучше, пусть хотя бы терпимее. И однажды она позвонила в Сережину дверь, чтоб попробовать то же самое с ним и тогда сделать вывод (как учили их в школе: теория вне живой связи с практикой беспредметна!). Он открыл ей и чуть не умер от счастья, белобрысый, вихрастый, тщедушный, ниже Йоси на две головы, он стоял и не знал, что сказать, и губу закусил, и зажмурился, очевидно, от боли, потому что потом, наконец улыбнувшись, он прижал к губе палец, и на нем отпечатался след. А она почему-то шепнула: «Вот и первая кровь», отчего он немного зарделся. В глубине их огромной квартиры в чьей-то комнате заиграла гармонь, и старуха, должно быть, из бывших, легкой, быстрой походкой пробежала с вонючим горшком, как невеста с букетом, и Сережа сказал: «Я готов отдать жизнь за товарища Сталина и за тебя!»
Почему она вспомнила это? Почему бы не вспомнить и остальное… И решив, что Иосиф не выйдет уже, что он будет упрямо лежать на полу до ее возвращения, – значит, все-таки он не поверил, что ей хватит упрямства и дерзости вызвать врача! – она двинулась дальше, держась за перильце.
Жизнь, конечно же, долготекуща, может быть, даже вялотекуща, а оглянешься и увидишь стремнину, из которой, как неуклюжий медведь, память тащит какую-то мелкую рыбу. Можно будет на ужин запечь ему рыбу и закрыть эту тему. Потому что на ужин полезнее что-нибудь постное, но творог или хлопья в кефире, конечно, уже надоели. И на миг не почувствовав под собою ноги, вдруг споткнулась, – нога отнялась, тоже левая, – хорошо, что рукой она все еще продолжала скользить по перильцу, и поэтому устояла. Ну, конечно – лекарства! Она их забыла принять еще утром, а сейчас было время обеда и второго приема. Впрочем, не возвращаться же было домой, не проучив его, не подняв его с пола остроумно и бесповоротно!.. И она привалилась к перильцу животом и решила опять подышать, как советовал доктор Ван Берген.
Три собаки ей не известной породы, смесь болонки с борзой, будто брызги, летели в три разные стороны, раздирая немолодого мужчину… несмотря на налог – здесь за каждую лишнюю тварь полагается еще больший налог – он был, кажется, горд тем, что может себе их позволить. И позволить им гадить прямо на тротуаре! Сын Ревмиры Абрамовны, Гриша, приезжавший этим летом из Мюнхена, уверял их, что немцы на выгул собак ходят только с совком и специальным пакетом, а Иосиф на это ответил: «Интересно, а что вы хотели? Ваши немцы устроили даже из смерти чистоту и порядок! Вы мне лучше скажите, только без мандермонов, вам не страшно засыпать в одном марш-броске от Дахау?!» – «Не страшнее, чем вам засыпать ниже уровня моря!» – как отрезал, а Йося стиснул пухлые губки и заморгал часто-часто, как делал всегда от обиды. А поскольку на людях она позволяла ему обменяться с ней словом-другим, он сказал ей, но так, чтобы слышал и Гриша: «Вера… видишь ли, Вера, я и раньше тебе говорил, я не раз говорил тебе, если ты это помнишь, конечно (при возможности он всегда повторял ее имя или долго склонял ты, тебя, с жалкой полуулыбкой карауля ответное да, но она не вела даже бровью, и тогда он был вынужден закруглять свой пассаж), говорил, ты, наверно, забыла: наше прошлое этому поколению как реакция атомного распада, поскорей бы его вместе с нами вогнать в саркофаг!»
Он всегда умел вставить короткое, едкое слово, а когда-то любил и шутить, с ним нельзя было просто зайти в магазин и тем более выстоять очередь, без того чтобы он не затронул стоящих поблизости своим грустным, немного насмешливым юмором, так что казусы тоже случались – вплоть до ехайте в свой Изра’иль! – но обычно люди слушали Йосю с улыбкой, и особенно продавщицы, устававшие за день от словоприкладства, – это Йосино слово – он всегда их пытался подбодрить, а они в благодарность могли ему положить и конфету, и яблоко, как свекровь говорила, с походом. А какие смешные стишки он писал к ее дню рождения, к Женскому дню и ко дню их скоропалительной свадьбы – восьмого июня, потому что у Веры случилась задержка и еще были сильные боли внизу живота, что потом объяснилось воспалением придатков, но тогда было ясно одно – надо срочно закрыть эту тему.
А седьмого июня специально, чтобы им этот день омрачить, Сережа Дерюгин пытался себя заколоть: по примеру какого-то древнеримского стоика он вогнал между досок сарая кавалерийскую дедову саблю и уже на нее начал падать, но в последний момент умирать передумал и неловко рванулся – а все-таки сабля прорвала ему сухожилие левой руки. И рука с этих пор, словно плеть, как повисла, так целую жизнь и висела и, наверно, висит до сих пор, если он еще жив.
Так случилось, что в клубе, куда они вместе с Сережей зашли в тот же вечер, – постояв под гармонь у него в коридоре и с оглядкой поцеловавшись, а потом уже вдоволь нацеловавшись в темном гулком парадном, привалившись к какой-то двери, и рукой вдруг нащупав казенную пломбу и, уже чиркнув спичкой, увидев, что дверь в самом деле была опечатана сургучом, и от этого ринувшись вниз, а потом через улицу в клуб, – так случилось, что в клубе начинался последний сеанс, и Сережа там встретил бывшего одноклассника, только-только купившего в кассе два билета, и о чем-то недолго с ним пошептался, а она догадалась, о чем, и зарделась, и, кажется, рассердилась… Но покорно пошла за Сережей незнакомыми переулками, ощущая холодную злую решимость его пальцев, крепко стиснувших ключ. А еще они шли пустырем, нежно пахнувшим первой травой, а потом узкой улочкой по настилу из досок, промолчав всю дорогу, оттого что казалось: вот сейчас все решится, вся огромная, вся непроглядная жизнь от и до! Возле длинного полубарака их спугнули кальсоны, позабытые кем-то на веревке и рванувшиеся вдруг вместе с ветром наперерез. И тогда-то они наконец в первый раз рассмеялись и бесстрашно взошли на крыльцо. Но в сыром коридоре, пока он возился с незнакомым замком, а она угодила ладонью в сгусток плесени на стене, стало снова неловко и даже гадливо. В тесной комнатке на большом сундуке вдруг обнаружилась спящая девочка лет десяти, и Сережа затряс ее, и она застонала, а потом, их увидев, закричала от ужаса. Но Сережа уже надевал на нее, на ревущую, туфли, объясняя, что брат так велел – дожидаться его из кино у соседей, и волок ее за руку в коридор, а она на ходу норовила поймать отстегнувшийся от резинки чулочек.
В этот вечер, наверно, и в самом деле все решилось, что называется, «от и до» – до отъезда сюда, до отнявшейся, а теперь вот опять постепенно оживавшей ноги. Потому что с Дерюгиным, да к тому же двуруким – если он и с одной-то рукой дослужился до должности завотделом ЦК профсоюзов! – прожила бы она совершенно иную, спокойную и достойную жизнь, и лечилась бы у кремлевских врачей из Четвертого управления, и все лето жила бы на государственной даче, а прислуга была у нее на посылках и еще приживалка из бывших подруг для каких-нибудь незначительных поручений, потому что Сережино положение в обществе и партийный контроль не позволили бы заводить ему шашни и тем более незаконных детей. А она бы его как-нибудь полюбила, в каждой женщине теплится Душечка, как лампадка, – перед кем ее ни зажги. Поначалу лишь теплится, а потом и ликует.
Вот чего был лишен этот вечер в бедной комнатке на сундуке – ликования. Сам Сережа его по природе своей был лишен, потому-то и вышло все как-то одышливо и по-собачьи поспешно, без единого поцелуя, без единого звука, а потом, отвалившись и закурив, он сказал ей, что третья мировая война неизбежна, и поэтому он обязательно станет военным, чтоб не мясом идти на войну, а хотя бы майором, а уж там, на войне, дотянуть до полковника будет плевое дело (а Иосиф шептал: «Мое солнышко, счастье мое!»). А потом все опять повторилось с той же самой омерзительной деловитостью, и она оттолкнула его и впотьмах натянула рейтузы и нырнула в свои новые ботики на подкладке-шотландке, потому что сняла только их и жакет, и сказала: «Немедленно покажи мне отсюда дорогу!» – «Я же все это… для тебя! Дослужусь! И пришлю тебе опломбированный трофейный вагон!» – «Я сказала: немедленно!» – и нашла наконец выключатель, и с нахальной усмешкой смотрела, как он неуклюже надевает штаны. И молчала, пока они шли пустырем и опять незнакомыми деревянными переулками, демонстративно молчала, – как сейчас, как с Иосифом, как мадонна из белого мрамора во Флоренции, зачарованная то ли своей красотой, то ли близким несчастьем (это Сонечка в девяносто четвертом году подарила им с Йосей незабываемую поездку!), а Дерюгин, сраженный ее немотой, все хватал ее за руки и пытался обнять или что-то выкрикивал… Боже мой! Она вспомнила, что – из довоенного детства:
«Если надо, Коккинаки
долетит до Нагасаки
и покажет всем… макаки…
где и как зимуют раки!»
Только вместо «макаки» было японское слово – то ли звание, то ли фамилия.
И от этого глупого четверостишия страшно разволновавшись, она вдруг развернулась и позвонила в квартиру, у которой стояла, потому что голландцы обедают позже, от шести до семи – и уж в это-то время их беспокоить нельзя, не откроют, а если откроют, то посадят в прихожей, сиди дожидайся, пока у них кончится их священное действо, иногда даже происходящее при свечах и под музыку, – но сейчас было около трех, – нет, их не было дома, не открывали. И вздохнув с облегчением оттого, что ее идиотский порыв завершился не мучительным лепетом, а коротким и даже каким-то бодрящим испугом, она сунула руки в карман: если Ханса Схулоута не окажется дома, можно будет ведь позвонить и из автомата. Но в кармане лежала лишь пуговица от серых Йосиных брюк, третий день собиралась пришить ее, но по дому всегда столько дел! И вот тут кто-то щелкнул замком, дверь открылась, на пороге стояла моложавая пенсионерка в ярком брючном костюмчике и перманенте:
– Вы… У вас есть проблемы?
– Мне-здесь-очень-сосед-позвонить-поломалось-извините-соседка! – так по-русски, должно быть, звучала ее тирада.
Но хозяйка квартиры как будто бы все поняла, закивала и, проведя ее вдоль каких-то абстрактных картин, пригласила остаться в гостиной с телефоном наедине.
Она скажет ему: «Здравствуй, папчик! Как вы там?!» – потому что умеет очень точно подделывать голос под Сонин. А Иосиф ответит: «Суфчик, доча! У нас всё хоккей! Мама вышла на моцион. А потом мы садимся обедать». И тогда-то она скинет маску: «Это я, идиот!» – и добавит еще что-нибудь в том же духе, а впрочем, с него и этого хватит.
После пятого, а потом и после шестого сигнала стало ясно, что трубку он не поднимет – не поднимет из принципа, хотя Сонин звонок для него был как манна небесная, он часами мог мерять гостиную, ожидая его… Но не умер же он в самом деле. И от этой нелепой, от этой идиотической мысли снова больно кольнуло в руке, а потом и в спине. Повторяя набор, она села на стул, может быть, слишком резко, и ощутила, что стены, все в дельфтском фарфоре, будто в кружеве, вдруг поплыли, а трубка гудела опять и опять – симулянт, душеед, он-таки разгадал ее хитрость! Надо было подняться, а не было силы, и фрегат с парусами, украшавший окно, тоже плыл – здесь окно, как витрина, все самое лучшее в доме обязательно выставляется на подоконник, впрочем, и остальное у них напоказ, здесь живут без гардин и без штор, для того чтобы их обстановкой, их раем при жизни, любовались и с улицы совершенно им посторонние люди, – в самочувствии ничего не менялось. Нужно было сейчас же добраться до дома и выпить лекарство.
Заглянула хозяйка, спросила, не занят ли телефон, и сама же ответила: если занят, не торопитесь, наберите еще раз, – и исчезла. И она набрала, и звонила так долго, что мертвый бы встал! Это Соня недавно рассказывала, как у них в Амстердаме появилась реклама: на огромном щите нарисована только чашечка кофе и под нею вопрос – «Есть ли кофе после смерти?». Соня месяц под ней проезжала, норовя разгадать, что же это такое, а потом ей сотрудница объяснила: это – реклама одной похоронной компании, у которой пришедшим на панихиду полагается по бесплатной чашечке кофе на человека. И от этого вздрогнув: к чему она вспомнила это? – поняла: потому что хозяйка куда-то ушла… Но, конечно же, не за кофе. Кофе здесь подают лишь заранее приглашенным гостям. Только чашечку кофе и «кук», то есть штучку печенья. А у русских и слова-то нет для печенья, чтоб подать его гостю в одном экземпляре (два печенья у них уже «кукен», то есть два – это много уже!). Вот такой удивительный парадокс: там, в Союзе (теперь говорят, СНГ), – поголовное хлебосольство, а страна погибает от нищеты и разрухи, здесь, в Голландии, наоборот – каждый помнит свой мелочный интерес, но при этом все вместе содержат почти миллион эмигрантов. Йося к этому до сих пор никак не привыкнет: «Небольшая, а главное – без особых амбиций страна! Для чего ей такие излишества?!» А Валерик обычно ему отвечает: «Это – нормы цивилизованной жизни!» Или даже грубее: «Дед, я просто торчу, как вам эти совдепы капитально загрузили мозги!»
В голове пронеслось, а вернее, как будто бы кто-то стоял за спиной и негромко сказал: нарушение мозгового кровообращения… И, наверно, от этого вдруг кольнуло под левой лопаткой. И она набрала телефон в третий раз. Было занято. Занято! Значит, все-таки он поднялся, идиот, артист погорелого театра… и теперь, очевидно, дозванивается до Сони, чтоб спросить, не звонила ли Соня сейчас, – ну конечно же, на работе у Сони был занято тоже! Значит, если сейчас добежать до квартиры и неслышно открыть, его можно застать еще у телефона! Сердце прыгало отвалившимся на ходу колесом – пустяки, это только такихардия – и, поднявшись, почти побежала к двери, но споткнулась о толстый ковер и упала на оба колена, впрочем, тут же дотянулась рукой до квадратного пуфика, подтянула его к себе, оперлась и почти без труда разогнула занывшую поясницу. В пустом коридоре воскликнула: я ухожу, я от вас не звонила, и, увидев хозяйку, появившуюся на крик, уточнила: телефон не ответил, не звонила, спасибо! И как только она ей открыла, опять побежала по лоджии – и всего-то ей было преодолеть пять дверей – у четвертой в ноге будто что-то стрельнуло, и она оступилась, упала на кафель и ударилась чем только можно: локтями, коленями, животом – и заплакала от бессилия и обиды, а потом и от боли, потому что колени и локти засаднили не сразу. Тем не менее нужно было собрать свое тело в пружину, чтоб поднять его, чтоб хотя бы его усадить, – но из этой затеи вышло только лишь то, что она проползла по-пластунски чуть более метра и уже совершенно без сил улеглась под своим же окном, в двух шагах от двери!