355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Вишневецкая » Брысь, крокодил! » Текст книги (страница 7)
Брысь, крокодил!
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:32

Текст книги "Брысь, крокодил!"


Автор книги: Марина Вишневецкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)

Мама Женьку так называла – когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер – а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет! – рычала. – Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге – кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая – девка! А мы – семья!»

Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «москвиче» со скоростью инвалидки, – Саша посигналила, чайник судорожно дернулся – пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, – но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором – на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены – не иначе сама себя так искромсала! – в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя – на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же – семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок!

Теперь вот еще памятник ставить – пусть не теперь, год пролетит как день. А она уже «ауди» присмотрела, только двадцать тысяч пробегавшую. Потому что, если серую кисоньку продавать, то – немедля. И стало быть, выход один – хотя бы на год сдать мамину… то есть теперь уже Женькину квартиру. В чем и была вся загвоздка – еще вчера, но сейчас Саша не сомневалась: солнечная ее девочка, конечно же, все правильно поймет. У нее с малолетства это было – чувство справедливости. Еще в три годика на «как тебя зовут?» Жужуня отвечала: «Евгения Александров-НЫ!» – «Деточка, а почему „ны“?» – «Потому что я папина и мамина!» – и левое плечико прижимала при этом к ушку, и настырно пялилась на непонятливую тетю.

Семьи не бывает без детей, хотя почему-то бездетные пары разводятся значительно реже – наконец обойдя двух чайников на «москвиче», ухватив краем глаза их скучные куриные профили, Саша подумала: вот почему! им ведь некого нянчить, вот они и занянчивают друг друга до изнеможения и полного безволия! Нет, семья – это семя, посаженное тобой, это золотой, зарытый в землю и чудесным образом взошедший капиталом – это что за ребенок такой – Жужуня, все свои полудетские страхи преодолевшая, – но Олег ни за что не поверит. И придется им завтра, откушав блинов и кутьи, рассказывать ему наперебой: что пережила сегодня Саша и как Женька преспокойно купалась себе в Одессе, уверенная, что ее письмо давным-давно дошло! И пусть Гришенька с Мишенькой тоже послушают. Очень Отарик покойный кичился своими детьми: французский с учителем учат, английский с настоящим американцем, привез их в Москву – Бичо! Карги, ра-а? – младший по-русски вообще не сечет!

Не нахохленные, точно птицы с подрезанными крыльями, деревья, не освежеванные по третьему разу газоны – только заросшие в человеческий рост пустыри – старая Москва в это лето стояла чуть ли не вся с пустыми глазницами, уготованная к продаже или под снос, – только высокие, пылко разросшиеся на руинах травы напоминали о лете, о его ливнях и разрывающих небо грозах, о неправильном сочетании влажности, давления и температуры – мама в свой предпоследний день говорила, что воздуха нет, что вдыхаешь, а нечем дышать, – Саша свернула с Ново-Басманной на улицу Радио и увидела вдруг загоревшую Женьку под огромным мужским зонтом, в коротеньком клетчатом сарафане, большую, крепкую, ладную, всю облизанную солнцем и морем, а может быть, еще и Фадилем с таким терпеливым тщанием, что даже в мокрой непроглядности стояла и излучала свет.

Саша открыла переднюю дверь, но Женька, решительно потянув столбик замка, плюхнулась на заднее сиденье, голову по отцовской привычке втянула в плечи:

– У вас тут на суше, бр-р-р, как у нас под водой!

– А мы сейчас поедем ко мне, сварим глинтвейнчику, – дав задний ход, Саша вывернула шею, папаша с колясочкой, ткнувшийся было за тротуар, вовремя спохватился…

– Мы сейчас не поедем к тебе, – Жужуня закашлялась. – Я сегодня пашу до восьми. Развернись и вперед – до пельменной. Я с самого самолета не ела.

Выгоревший до белизны пушок на ее скулах – интересно, куда он девается после, вытирается, что ли, о подушки, пододеяльники, щеки, щетины? – трогал еще сильнее, чем в детстве. Потому что в него возвращал, таким образом производя невозможное. С годами, подумала Саша, цепляет разве что невозможное – например, смерть, например, запах младенца (Женькин был ванильным и стойким до того, что домашние муравьи всей отарой переселились однажды в стопочку ее чистых пеленок).

– Разболелся мой маленький чижик! А может, ты завтра не поедешь на кладбище? В такую погоду – зачем?

– На кладбище завтра не поедет никто, – сказала не то что с издевкой, но странно сказала.

– Почему же никто? – Саша поймала зеркальцем ее тяжеловатый профиль, девочка мрачно пялила в окно свои «глаза, как у коровы» (в арабском языке, уверял ее друг Фадиль, большего комплимента для женщины не отыскать). – Я все оплатила. Олег сказал, что поедет со мной. Может быть, и Григорий подъедет.

– Я тебе после кремации говорила, что бабушка хотела быть развеянной?

– Я не помню… Я была в таком состоянии! Это же вздор! Да… Ты что-то такое говорила…

– Ты мне ответила то же самое: вздор!

– Женя, пойми! Это неприлично. Перед всеми нами. Перед другими людьми! – в зеркальце оказался лишь покатый Жужунин лоб. – Закончили! Все! Я даже слышать про это не хочу! – и угодила в рытвину левым передним – казалось, это была просто лужа. Тряхнуло не сильно, но Женька зачем-то огрызнулась:

– Не дрова везешь! – и после свистящего, как у столетней курильщицы, вздоха: – Папа как-то сказал, что политики делятся на пришедших и пришлых.

– Жужуня, тебе надо пролечиться по полной программе!

– Типично пришлым оказался, например, Троцкий, примкнувший к большевикам незадолго до Октября, а через несколько лет уже начавший это свое критиканство – в тот самый момент, когда как раз наоборот следовало сплотить ряды. И тот же Бухарин, несвоевременно бросивший лозунг «Обогащайтесь!» – хотя, в принципе, папа его уважает… А вот Сталин при всей своей неоднозначности, он – пришедший. Пришедший сделать Россию великой державой. Тормози. Вон пельменная, на углу! Знаешь, я думаю, что вообще все человечество делится на пришедших и пришлых.

Саша въехала на какой-то заброшенный клок земли, заглушила мотор. Обернулась:

– Денюжка у тебя есть?

Женька выпятила обиженную губу:

– Бабуля хотела, чтобы ее прах развеяли в Одессе, на Ланжероне. И когда это уже произошло, я вдруг поняла, что она сама себя всю жизнь, всегда считала пришлой! Например, она совсем не замечала красоты природы, как не замечаешь мебели, если тебе в этой комнате ночевать всего одну ночь…

– В каком смысле произошло?!

– В прямом. Раз она этого хотела!

– Врешь! – Саша поймала ее за локоть, потому что она уже открывала дверь. – Сидеть!

Женька локоть свой вырвала. Саша рванулась и ухватила ее за шелковистые волосы, отчего она заверещала так пронзительно, что рука отпустила ее сама.

Дверцами они хлопнули почти одновременно. И стояли теперь под дождем. Он прыгал по серой, их разделяющей крыше.

– Ты специально!.. Чтобы меня побольнее уесть?

– Других забот у меня больше нет! – Женька открыла мужской черный зонт.

Саша вдруг увидела так, как если бы была там вместе с ней – засвеченный луной, будто мутная фотопленка, пляж, ветер, бухающий в парусиновые тенты, словно в уши, босую грудастую Жужуню с продолговатой капсулой в подрагивающих руках, страшно красивую от переполняющей ее феерической жути – ради этих обморочных, этих невозможных минут и затеявшую, и придумавшую все это!

– Тебя буддистка гундосая подучила! Что, скажешь, нет?!

– Бабуля там познакомилась с Авангардом. В парке. На Ланжероне. Она мне даже место на фотографии показала!

– Опять врешь! Она порвала все фотографии, мы с ней вместе их рвали, когда он женился на Катерине! Что ты наделала? Ты понимаешь, что ты наделала? Куда я пойду теперь? Где я буду плакать?! – Саша рычала, била по крыше ладонью, мотала мокрой головой. – Даже неандертальцы приносили на могилы цветы! До сих пор никто не знает, умели они говорить или не умели! А цветы на могилы носили! Ты – чудовище!

Женька пожала плечами:

– Если я окажусь не пришедшей, а проходящей, я тоже скажу своим детям, чтобы они этот… пепел, как пепел, развеяли! – и попятилась. – Так честнее! И Ясик говорит, экологичней.

– Ах, Ясик! Стой! Я кому сказала? Стой!

Остановилась – вполоборота – крутая скула, половинка кривящегося рта:

– А еще он говорит, что все владельцы автомобилей безнравственны, потому что из-за них в Москве невозможно, опасно дышать!

– Наплодил твой папаша уродов! Только и умеете поучать! А вы хоть кого-нибудь полюбите, вы попробуйте, как это!

Дворники бегали по стеклу, собирая дождь в мягкие складки – как у Олега на лбу, – коньяку бы сейчас и под одеяло! Можно даже с Олегом. Даже нужно с Олегом.

Сверкая ногами, Евгения перебегала дорогу. Саша вынула из багажника старое сине-красное пончо, лежавшее там в целлофане на случай, забралась в его льнущее, сухое тепло, оглянулась – Женька тянула на себя дверь пельменной. – Больше поплачешь, меньше попиваешь! – А еще у покойницы была в авангарде… в арсенале то есть… Господи, что же теперь ей в Одессу с цветочками ездить и по парку разбрасывать – как обезумевшей Офелии? Должно быть, и это входило в дурацкий, в иезуитский мамин план!

В моторе опять появился не стук, но какой-то ненужный звучок. Задраив окна, Саша обернулась, дорогу ей перегородила платформа с бетонными плитами. Как ни странно, курить не хотелось – захотелось согреться, разлить там, в районе души, хоть немножко тепла!..

У Авангарда имелась «победа». Была зима. В то утро он взялся подбросить ее, наверно, до школы, сдвинул смешные лохматые брови: «Ничего там не трогать, вредитель Рамзин!» – и засунул ее в занесенную снегом пещеру, в сизый сумрак, как будто в яйцо. Ей было, наверное, лет девять, но все равно стало как-то не по себе. Время страшно тянулось, а потом вдруг раздались скребки, скорлупа дала трещину, возник крошечный синий клок неба – я цыпленок, подумала Саша, я вылупливаюсь, я сейчас окажусь на свете! – огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год, Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья – она оказалась на свете!

Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса – отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, – Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка – Господи! дай мне сил! – а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, – Господи! дай до дому добраться! – выехала наконец на Красноказарменную.

Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом – не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева – натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) Катерина рванулась на Севера… Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне – до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, – избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу – белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я – ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» – «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» – и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер – Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, – кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко – у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники…

В горле снова задребезжала какая-то жилка. И такая же – под левым коленом. Исполнительница бабушкиной воли? Скромница, послушница? – Саша ехала следом за «газиком», не желая от него отстать, не гонясь, а просто не желая, – маленькая ведьма, слетавшая на шабаш в Одессу! – что же она – руками его рассыпала, полуобморочная и ликующая? ничего не осталось святого! а старший папочкин сын еще и благословил! поколение уродов! – от мелькания дворников зарябило в глазах. «Газик» резко метнулся влево. Через долю секунды она влетела двумя передними в яму, тормозить было поздно, ноги сами – кретинка! – влепились в сцепление и тормоза – мать твою! – ее развернуло, повело как по льду – увидеть дерево! – но кружить не кружило – просто вынесло на тротуар – до ствола оставалось еще метра четыре. Сердце ломилось в грудную клетку. А ведь руль она вывернула сама! Из-за ливня собак и детей не гуляли, старушки не ползали, как они это любят, от молочного к булочной и обратно – обошлось. Только руки дрожали и взмокла, как курица. Надо снять это чертово пончо. И продать эту чертову «волгу» – не иначе Отарик соскучился, к себе их обеих зовет.

Из ствола дерева – кажется, это был тополь – тянулся вверх нелепый прут с несколькими глянцевыми листиками, мокрыми и оживленными непогодой. Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» – «Кто, Сашара?» – «Ты и твой обожаемый идиот!» – «Ты о ком так?» – «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» – «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» – и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья.

Воробьиные утра

Весь живот точно вспучился, или нет: как его набили землей. И проснулась. Будто какой-то мужик ее зарывал, вырыл яму на главной аллее ВДНХ – первый муж, а больше и некому, он же там и работает в гаражах – по живот ее уже закопал: «Они тебя не желают!» – дети, значит, – и запрыгал, получше утрамбовать. Потянулась с зевком.

Жгло все тело, как и не пили только что. Посмотрела в окно, а там уже и не утро, там сумерки. Села:

– Витя? Ты где?

Вити не было. Значит, точно не утро.

И полезла в карман, потому что спала, не раздевшись – с ним, но с осени он перестал ее раздевать: стекла выбиты, хоть и забила фанерой, где могла, а все щелки разве проконопатишь – дом стоял без жильцов еще с мая. А летом нет, летом ему обязательно, чтобы голой ходила. Такая скотина, пил всегда на ее и еще чтоб сидела по-всякому. И на донышке возле тахты вдруг увидела – Витя оставил в поллитровке! – и схватила, и жадно – будто в землю влила, из которой растение выросло, Тоськой звать, Тошей, Тонькой, Анисовкой, Киской, Толстой, а можно и коротко: Ща! Он умел, как никто, как один только он, ее всю истрогать, истискать, вот как масло по хлебу ее по матрасу размазать до полной прозрачности, как вообще истребить, и тогда наконец уже точно мертвую, – колом, насквозь…

– Витя! Миленький! – знала, что не слышит: – Ты не сволочь? Ты – человек? – натянула штаны, а чулок нигде не было. – Витя, слышь? Зимой будем жить у Гавриловны, правильно? Я ей буду платить за двоих! Хочешь?

Станет он, как же, жить у Гавриловны, у него – бизнесменка, на пятнадцать лет его старше, говорит, штуку баксов в больницу перевожу, как вылечиваешься, сразу вписываю к себе на жилплощадь.

– Вить! А ей кучу перед дверью наложу! Бесплатно! – отсмеялась и босыми ногами полезла в ботинки.

Бизнесменку, небось, догола-то не раздевает. У нее, небось, вместо сисек две авоськи с позавчерашним говном. Если она даже старше Тосиной матери – сам же в паспорте и подсмотрел! А у Тоси все тело упругое, белое, в эту осень вообще налилось, как медом, как снежный кальвин, – в тридцать четыре-то, видимо, и не бывает иначе.

– Витя! А хочешь, вместе зашьемся?

Как же, хочет он. У него поговорка: чем болеешь, тем и лечись.

– Я скоплю на торпеду! И тебе и себе! Чтоб мне Петеньки никогда не увидеть!

Поднялась и полезла в карман, и в другой, в нижней кофте.

– Скотина ты! Педерас!

Тридцать тысяч же было – к Машеньке с чем теперь ехать? Перерыла сначала всю себя, на матрасе, потом под матрасом, там носки оказались, вонючие, Витькины, сорок четвертого номера, но в ботинки как раз даже лучше, – и натянула их.

Маша – такая забавная девочка: «Отойдите вы все! Это – моя мама! Она ко мне пришла!» – и пихает их во все стороны. А тем тоже гостинца хочется, жмутся. А Машенька им: «Ваши придут, к ним и лезьте!» Такая разумная девочка, ведь шести еще нет…

– Гад ты, Витя! Ведь какой же гад сволочной! Меня доченька моя ждет!

Размазала по щекам слезы, от них только зябче сделалось. Теперь на работу придется идти. Не хотела сегодня, и на завтра бы денег еще хватило.

– Педерас такой! Тебя Бог накажет! Знаешь, как Он меня любит? – Кусок старого зеркала взяла с подоконника. – От цирроза печени сдохнешь.

Пока нет его, только и поорать. А так станет он слушать – хрясь по морде, уже трех зубов от него нету. Сволочь такая.

Рот как черный весь. Лохмы хуже собаки – ниже глаз. Вот пойдет на работу – и помоется там, может, даже и пострижется. И завыла – опять на работу! – и зеркалом замахнулась об коленку его расколоть.

– Витька! Блядь такой! Придешь, а я вены порезала! Хорони теперь на свои! На мои-то уж всласть погулял! А мне к Петеньке, к сыночку моему пора!

Выла, куском зеркала примерялась к шее, потом к левой руке, а кусок-то тупой, и Маша, никого у нее, кроме мамки, нету, воспитательница сказала: «Месяцами от окна не отходит, вы бы к нам почаще!» И Олечка тоже: «Мамуля! Почему ты так давно не звонила?» Петю первого родила, после Олю, а за ней через год Мишку… А первый муж говорит: «Чего это он не похожий ни на кого?» Год прошел, говорит: «На соседа из второго подъезда похожий!» А она тогда от него и не гуляла ни разу. Конечно, ему сорок два было, он ее взял, а ей девятнадцать. Приехал в Песчановку, как же, аж из самой Москвы, два раза из клуба домой проводил и всё, и под юбку. Три года прошло, спохватился: «Уж очень ты, – говорит, – на это легко согласилась!» – «Так первый же раз! Я вообще понятия не имела!» – «Вот это и страшно! – говорит. – А теперь ты еще и с понятием!» Всё!

– Витя! Я пошла на работу!

За окном уже чернота, как во рту без последнего зуба.

И пошла. И на улице поняла, как сильно тошнит, не стерпеть, и в гортани ожог. Тридцать тысяч же было, какой же он все-таки педерас. Только азеры, видимо, и угостят, если ихнего главного нету, – и свернула направо, к овощному, – вот нерусские, а какие люди хорошие – Алик, Джаник, Муслимка. И яблоком дадут еще закусить. Скажут: «Тоня, как дети?» А она им: «Такая Маша у меня славная девочка! Пойду сейчас на работу, отмоюсь, гостинца ей завтра куплю!» Так они еще и для Маши два яблока вынесут.

Обошла все кругом и на заднем дворе в дверь стучалась – бесполезно. Деньги делят, наверно. А пить – они сами не пьют, нерусские ведь и даже веры другой. Оглянулась на мусорку: Леопольд, что ли? Больше и некому.

– Валентиныч! – подошла к нему, но неблизко, он немного психованный. – Как здоровьице?

Молчит. Палкой орудует в баке. И пиджак на нем новый почти, только пуговиц не хватает. Он с этих помоек, как кот, жирует прямо.

– Как ваше здоровьице, говорю, Леопольд?

– Мое здоровье, – отвечает, – отменное. А твое поправить нечем.

Нечем, как же! А у самого карман задний весь расперло. Не хрен же у него из жопы растет, правильно? Облизала горячие губы:

– А где наши азеры, вы не в курсе?

– Ваши азеры черножопые?! Овчарка кавказская! – и как палкой на нее замахнется.

А она далеко была, а все равно отскочила. Без ума человек, что с ним спорить? – и пошла на троллейбус.

Надо было не здесь поворачивать, к этой речке-вонючке, к этой Яузе-кляузе – и уперлась в него, мост не мост, так – горбатится. По нему трубы на тот берег бегут и ступеньки… Вот они-то и зовут, так бывает зовут, аж звенят! Те, большие мосты – нет, а этот вот как будто специально для нее, как хрустальная туфелька. А во сне он еще даже меньше, как в Песчановке был, и лететь с него долго-долго и весело, как девчонкой летела, и бычки видны, и мальки как шныряют, и крабики зарываются…

А нельзя. Ее Машенька ждет.

Подошла к самой речке, а в ней пятна бензиновые раскрываются – цветы Москвы, надо же, даже слышно, как пахнут, – и за ограду схватилась, чтобы на мост не идти.

* * *

Там хохлы, за мостом-то, – если спать еще не легли, разливают. Поллитровку на всех.

А ей много не надо! Они там ремонтируют в полуподвале банк, не банк… и вповалку прямо и спят. Тепло еще было в том месяце, она к ним, как к людям, по-соседски пошла – со своими консервами, капуста под маринадом, вкусная очень и полезная. Так они ее вместо капусты по кругу пустили. Претерпевала как могла. А оказалось, все задаром. Денег-то нету ни у кого. Им деньги в конце выдают, а пока они целый божий день за кусок колбасы корячатся и одну поллитровку на семь мужиков-то. Как нерусские, честное слово, такое унижение позволять!

Разливают сейчас. Им хорошую водку бригадир выставляет. Только мало, а так-то… И на ограду посильней навалилась, чтоб на мост не пойти, – и живот весь от этого разболелся.

Ее Машенька ждет, это Оля и Миша живут за отцом, – и от боли вся скрючилась – отравилась, вот в чем штука-то! – она ему денег на водяру дала, а он пойла принес, блядь такой! – а зато он ее больше выпил в четыре… в пять раз! может, сдох уже? – и увидела через улицу на другой стороне двух парней, и пошла к ним, согнулась немного, а все же дошла – они пиво глотали из ненаших бутылок.

– Извините, что беспокою. Мне всего-то и надо! – и пальцами показала. – Окажите уважение больной женщине!

– Чем больной-то?! – и осклабился. – Третьей стадией?

А другой зубы высунул:

– Может, тебя в диспансер сдать принудительно? Я могу! – куртку кожаную плечами назад передвинул, – точно, убьет сейчас.

– Чем болеешь, тем и лечись, – и улыбнулась им. – Как мой второй муж говорит: подобное, говорит, вылечивается подобным! А ведет к бесподобному! Правильно?

Они ведь еще дети. С ними всегда по-хорошему нужно.

Переглянулись:

– Ну ты, бабка, философ, в натуре!

– Диоген в бочкотаре! – бутылки сравнили, в которой поменьше осталось, ей дали. И ушли – по-хорошему, с радостными смешками.

А она допила, и в кусты подальше ее швырнула – пусть Леопольд руки-то пообстрекает. И в животе потихонечку отпустило. Витя правильно все говорит – про бесподобное.

А в троллейбусе и совсем хорошо стало. Пусто, тряско, как в телеге на сене, радостно, сухо, огоньки разбиваются о стекло. А зимой еще лучше будет – цветы, пальмы, можно даже себе елку вообразить и как разноцветные лампочки по ней бегают. Надо Машеньку будет зимой обязательно покатать. Если б только не на работу, так бы и ехать, – ей минет в сто раз лучше, чтоб вообще ее больше не трогали, не касались нигде! – как получится, так и будет, такая у нее работа, хочет – ходит, а хочет – гуляет, не то, что эти забитые дураки-хохлы! Первый муж Петеньку обожал. Автомобильчик ему купил с педалями. А он ни в какую, все лошадку хотел. Посадят его в автомобильчик, а он, знай, свое: «Тпллу! Тпллу! Нно!» Такой был упорный, весь в деревенского деда.

А в семь лет он их чуть не пожег, да. Она с Колей, с первым сожителем своим, в кухне сидела, выпивала, а Петенька на балконе через лупу на досточке выжигал, красиво так, растения разные, птиц, очень был мальчик одаренный, все работы его с урока прямо на выставки отправляли… Муж узнал когда: «Проститутка! – орал. – И сожитель твой – проститут!» А кто Петеньку спас? Когда канистра его ворованная полыхнула – он же пер с гаражей все, что мог, – кто Петю из огня вытащил? Проститут, Коля Широбоков! Да она за целую жизнь лучшего человека и не встретила. И полюбила, как в кино, с первого взгляда, увидела его возле галантереи, – она Мишу в сидячей колясочке везла на прививку, – как увидела, так и подумала: что это за человек такой, вот настолько с детства знакомый, дорогой, обожаемый… и потом, уже в поликлинике вспомнила: он же у мамы над кроватью висел, рядом с дедом и бабкой и, как они, черно-белый, а глаза и рубаха немного раскрашены.

«Не жалею, не зову, не плачу, – мама песни его обожала петь, и ее научила, – все пройдет, как с белых яблонь дым». А отец все маму заставлял, чтоб охальные пела перед гостями: он как хер, он как хер, он как херувим прекрасен. А она не могла, она Бога имела. Вот папа тогда вожжи принесет из сарая, глаз свой набычит: «Убью на хуй!» А правого глаза у него с детства не было, он ребенком рыбу глушил, и ему пол-лица обожгло. Вот стоит он, значит, его от злости аж бьет всего, а баба Ганя ему и говорит: «Гляди, сыночек, не пердни!» Все от хохота вповалку – а он тогда бабу Ганю по двору гонять. А его брат, дядя Леша, и соседи еще дядя Федор и Яков, на него с веревками как кинутся, свяжут, а баба Ганя ведро из сеней принесет и окатит всего. Так он после этого унижения по месяцу бывало ни с кем – молчком молчал! Вот такой был упорный. А потом уже нет, когда у него Бог язык-то насовсем отнял, тут он все чего-то сказать норовил, а выходило одно, как у трясогузочки: и-бить, и-бить! Мать его бывало спросит: «Пить, Андрюшенька? Или кого бить надумал?» А он весь напыжится: «И-бить твою мать!» – и, довольный, лежит, выговорился, значит.

Один Коля как выпьет, еще лучше делался. На баяне играл, пел, или просто возьмет ее за обе руки: «Тоська! Повелевай! Ну? Ну такое чего-нибудь захоти, востребуй! Наизнанку для тебя вывернусь!» – «Спой мне знаешь чего? „Ты жива еще, моя старушка?“ – „Нет, Ща! Нет! (Это он ее так от деревни прозвал, от Песчановки.) – Ты такое захоти, чтобы… ну я не знаю!“ – „А давай тогда в суд подадим. Тоскую я очень. Хоть Олечку мне обратно отсудим!“ – „А хочешь, – и штору как дернет, карниз чуть не падает, – хочешь, на столб этот до самого верха долезу, причем без рук?! Прямо ща! Ща ты моя беспощадная!“ – и даже бывало слезами зайдется.

Ее первый муж когда выгнал насовсем уже, Коля так поставил ее в своем доме, чтоб ни мать, ни сестра и ни муж сестры – чтоб никто ей ни единого слова поперек. А она за ними за всеми зато и стирала, и убирала, и готовила, – только чтобы они Коле не выговаривали: мол, ты кого на нашу малогабаритную площадь привел, или, мол, неужели ты ради этой… мать-старуху отселил в кухне жить? И еще в трех местах убиралась, и подарки им делала к каждому празднику. Потому что Колю любила непомерно. А потом оказалось, что им все равно было все не по-ихнему. Когда в цехе на Колю какая-то ферма упала и ему перебило позвоночник, левую руку, обе ноги, – как селедка под майонезом, весь был в гипсе, – так они что устроили, мать с сестрой его?! Под предлогом, чтоб она не носила ему отравы, как они выражались, – тайно переложили его в другую больницу, а в квартире переменили замок.

И под дверью спала у них, а потом код в подъезде поставили, так она во дворе его караулила. Раз заснула прямо у них под окнами на газоне, а проснулась, яичники так скрутило, думала, отморозила или отбил кто, пока спала, – а, оказалось, это Машенька в ней – лежала неправильно. Но от Коли она не могла быть, конечно. Где-то с год уже было, как они его по больницам держали. И вообще он бездетный пришел из армии, в смысле, бездетный навсегда уже.

Говорил, лучше Мишку отсудим, он младший, меня за отца уважать будет. Фотку его на работу носил: это, говорит, сын мой приемный. А однажды разбудил ее среди ночи – как раз примерно за месяц перед тем, как его покалечило, – глаза воспаленные: «Я для тебя против матери пошел! И на столб, между прочим, ты не верила, а я слазил! А что ты, ты-то что для меня?» – «Сзади, что ли? – ведь спросонья же. – Не могу я!» Вот такая была она дурочка из переулочка. А он ее вдруг за космы приподнял, как не он, вот как Витька сейчас бы: «Ща! Рискнем, Ща! Мишку я украду, я это до деталей обдумал!» – «Ты что? И куда его?» – «У меня под Темиртау, Казахская ССР, товарищ армейский. Купим себе документы! Нас ни одна собака там не найдет!» – «И заживем как люди, да, Коленька?! – „Именно! А не как тараканы!“ – „Я согласна! И Олечку тоже украдем, правильно?“ Волосы Коленькины ржаные волнистые пальцами расчесывала, глаза его ясные целовала: „Как хочешь, так и бери! И вези, куда хочешь!“

Из троллейбуса кинуться на ходу, чтобы морду расквасить и забыть, как все было между ними по-голубиному, поскорее отраву в потроха влить и не помнить ни себя, ни его – как он вышел из вокзала в позапрошлом году, чтоб ей сдохнуть, чтоб ей Машеньку никогда не увидеть, если это не он был. Руки между резиной дверей просунула:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю