Текст книги "Брысь, крокодил!"
Автор книги: Марина Вишневецкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
Одна беда: приходилось теперь с мамаши глаз не сводить. Потому что в клеточке или аквариуме жить мамаша наотрез не хотела. Стол кухонный всему другому предпочитала. Может, крошечки рассыпанные подбирать полюбила, а может, клеенка – где с цветочком полинялым, а где до сеточки уже истертая – веселила осязание ее и глаз. Однако без дела и сейчас обойтись не могла: то крупу перебирала, спичкой черные зернышки обособляя, а то витамин облепиховый задумала к зиме надавить: в чашечке вымылась и, что тебе винодел кавказский, давай ее ногами месить. Сахар под ноги пригоршнями в желтую ягоду подсыпает и туда-обратно по тарелке ходит. Всем матерям славный пример!
Но из дома теперь выходить стало невозможно. И с собой ведь уже не возьмешь – в любую прорешку выскользнуть может. А обернувшись, вдруг на столе ее не увидеть – это было всего страшней: наступил, придавил и писка не расслышал!
А ей усладно. Радостно ей такое доказательство заботы сыновней. За солонку бывало спрячется, а то еще лучше выдумала: прямо в булке норку себе выгрызет, наестся и дремлет внутри. И уж пока А.И. ее там отыскивал, пока движениями замедленными остальные предметы приподнимал – весь в испарине оказывался. И долго еще после того бровь дергалась и руки дрожали.
И вот однажды – в тот самый день, когда Альберт Иванович решил все же поселить мамашу в коробку из-под рафинада, потому что уже таракана меньше стала мамаша, – Ирина Олеговна приехала. Чукчу привезла. В дверь звонила, кулаком стучала. Чукча, бедняга, лаяла, скреблась. Потом соседи на шум сбежались: судили-рядили и на время к себе их увели. Но из всего топота и гвалта различил А.И. ее каблучков ход: плавно шла, грустно и плавно.
В кухню вернулся, банку с белым липовым медом открыл – и сразу с косичками ее увидел, всю фарфорово-прекрасную. Тут он и последнюю бдительность растерял: закружил по квартире, заохал, стихи из «Энеиды» застенал… А она через час опять пришла, звонить стала, а потом вдруг тихо так говорит – словно не сквозь дверь, словно глаза в глаза:
– Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?
А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и – двумя ладонями рот себе пришлепнул.
– За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!
Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?
Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою – по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул – ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть – запечатленность.
Только тут спохватился, обратно в кухню пошел – да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.
– Мамаша, вы где? Мамаша! – В сторону шагнуть хотел – побоялся. Решил ждать.
Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил – по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся – последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались – с участковым и понятыми.
– Назад! Назад! Мамашу затопчете! – орал он диким голосом.
А они не слушались, не верили – вперед перли, будто «жигули» да «белазы». Но было, было еще кому за мамашу вступиться!
Только они к нему вплотную подошли – кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:
– Миша, гляди – седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…
И – тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное – вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это – тюрьма? Тюрьма! А он – убийца. «Родной матери убийца» – вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? «Скоро искать, звать будешь!» – как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!
– Я убийца! – закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и – раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.
– Я – убийца!
– Ты – псих, – вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.
– Вы уверены?
– Сказал псих – значит, псих.
– А вы, должно быть, тоже? – сам еще не зная чему, обрадовался А.И.
– Я скоро директор! Я всех главней!
А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша – до той же гераньки, а что?
Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем – да так на полпути и замер.
– Мамаша?
В ухе стрельнуло сильнее.
– Мамаша? Вы ли?
А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!
– Мамаша! – выдохнул он с ликованием.
А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:
– Была мамаша – и вся вышла! Понял, Голенец?
– Коля – ты?! – кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:
– Все ты, гад! Из-за тебя она!
– Нет, Коля, я…
– В кусты теперь? Ты у народа спроси – все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!
– Зачем же? Она живая!
– Третий день как схоронили.
– Как – схоронили?
– А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету! – Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.
Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают, – видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.
– Все хорошо, Коля. Все хорошо.
– Ты – друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?
– Так сразу?
– Это надо как дважды два!
– Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…
– Нет, Голенец, это – вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?
– Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет? – И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:
– Хватит – наотвечался! Была и – нету!
К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.
– Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет – не разлучите!
– Ах ты, гнида! – взревел Николай и вперед кинулся.
Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.
И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет – лучше без Николая.
Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло – ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон – праздничный, неостановимый! – насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…
Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда – может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив – ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть! – сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: «Только не сжата полоска одна – горькую думу наводит она». Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.
С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.
Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила… И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: «Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха». То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел – это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.
– Или онемел? Или оглох?!
А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком – вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря – домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал, – дал себе Альберт Иванович обет молчания.
– Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» – Совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила – вниз, на помойку гнилостный дух понесла.
Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры редкое неравнодушие к людям имела.
Так и началась – вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими, – новая жизнь. Ведь вместилищем быть – это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день – все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.
Иногда вдруг соседи заходили, еду оставляли, пол мели. О нем, точно о чурке, говорили – уверены были, что не понимает ничего. Потому что не отзывался он на их звуки – вместо слов одни колебания воздуха ощущал.
Поначалу, когда мысли еще имели некоторую внятность, больше всего тому был рад, что перестал наконец-то мелочно разбрасываться: на дудочки, газеты, письма, собачку, женщин – да разве посильно такое одному, если всем сердцем, если без верхоглядства? Конечно, непосильно, потому что самое-то главное и ускользнет. Вернее, из тьмы не выскользнет. А вот если на одной страсти себя собрать, на одном призвании сосредоточить, если зажмурить на остальное глаза и безоглядно вглубь ринуться, словно солнечный луч от света – в сплошную кромешность, может, самое главное наконец и откроется?
И пусть десятки световых лет на пути. И пусть риск огромный. Но если очень повезет, однажды что-то вдруг забрезжит из тьмы, потому что не может быть, чтобы столько усилий души – зря! Будет ли тот свет называться «искуплением вины», или «передовым мировоззрением», или же, наоборот, «эмпиреем», он не знал, знать не мог да и с некоторых пор знать не спешил.
Впереди – сколько хватает глаз – густела тьма. А он был только при начале долгого, нескончаемого пути.
Брысь, крокодил!
Он – Сережа.
Они – Леха и Шурик. Они – все. Все они!.. Им всем сегодня можно. Одному ему нельзя.
Он, Сережа, стоит у подъезда. Они, Леха и Шурик, раскручивают пустую карусель. Доломать ее хотят – не иначе. Ширява и Вейцик – им можно. Им в 16:00 всем можно!
А сделать пластическую операцию и тоже пойти! Чулок на голову натянуть: спокойно, Маша, я – Дубровский! Нет, шоколадку за рубль двадцать расплавить и – на голову: «Я прыехаля к вам Занзибара, дружба-фройншафт!» Маргоша сразу: «Оу, ее, ее, дружба!» – весь первый ряд расчистит и его усадит.
Он, Сережа, стоит на крыльце, и на него не капает. Они же, Ширява и Вейцик, мокнут. Им же хуже. Они карусель раскручивают и орут.
Вейцман:
– Дети! В подвале! Играли! В гестапо!
Ширява:
– Зверски! Замучен! Сантехник! Потапов!
Портфели в кучу листвы побросали. Куча как муравейник. Рыжие листья постепенно заползут в портфели и все там изъедят.
Мы – Сережа, Шурик, Леха. Так было утром и было всегда. Теперь же Сережа – он, тот самый, не для которого. А Ширява с Вейциком – они, все, которым… ГИПНОТИЗЕР! Невозможно, душно – заревет сейчас. Это как всю-всю жизнь ждать Нового года и в щелочку увидеть уже, как под елку что-то большое в шуршащей бумаге для тебя кладут, и в другую щелочку, как бабушка густой заварочный крем с ложки на пупырчатый корж стряхивает, – все это увидеть и без пяти полночь умереть, – ГИПНОТИЗЕР. Это вот как как летом с ангиной два часа в электричке битком, все пересохло до кишок, как в тостере, а мама шепчет: «Потерпи-родненький-приедем-там-собачка-там-девочка-Санна-там-морс-из-клубники-только-потерпи!» И час еще надо на маленькой станции автобуса ждать, где негде сесть и можно только к стене прислониться, зато на ней есть выколупанная дыра «Девочка Санна и ее собачка» – только хвост осталось доколупать, но побелка набилась и больно под ногтем давит, а мама бормочет: «Не-повезло-тебе-с-мамой-больного-мальчика-в-такую-даль-но-если-бы-у-них-был-телефон-понимаешь?» А ты уже в озере плывешь, в котором вместо воды – морс из клубники. И говоришь: «Ладно, про собачку расскажи, она – какая?» И наконец автобус приходит, но очень маленький, и все толкают друг друга мешками и корзинами, никого внутрь не пуская. И когда вы в автобусе – это уже непонятно как. И уже неинтересно про собачку. И всю дорогу, как в дедушкиной игре: по кочкам, по кочкам, по буграм, по буграм, а не смешно, и ты спрашиваешь, забываешь и снова спрашиваешь, много ли у них морса, а вдруг они выпили его уже, а вдруг он прокис, а вдруг там нет никого… А мама говорит: «Ну-что-ты-глупыш-мой-мы-же-за-неделю-уговорились-с-дядей-Борей-он-за-околицей-давно-стоит-нас-с-собачкой-встречает!» А после автобуса надо трудно идти в высокой траве. И дяди Бори нету ни за околицей, ни после околицы, и собачки нету – не лает. И замок на двери пребольшой. «Этого не может быть!» – кричит мама и так кулаком в окно колотит – вот-вот треснет. И ты говоришь: «А может, они морс на крылечке оставили?» А мама не слышит: «Вот скот!» А ты говоришь: «Кто скот?» А мама: «Маленький-миленький! – и целует, целует мокрыми от слез губами. – Прости-меня-господи-ты-боже-мой! Скот – в хлеву. Мычит некормленый!» И вот только тут до тебя доходит: морса не будет, Морзе: точка, точка, тире – папа, спаси нас! – не будет.
Шурик в перекладину впился, по бочонку побежал. Ширява рядом стоит. И орут хором:
– Маленький! Мальчик! Зенитку! Нашел! Ту! Сто четыре! В Москву! Не пришел!
Японочка Казя, как маленькая лошадь, не мигая, косит глазом на обрубок хвоста. Его очень вдумчиво обнюхивает Том, по приметам белый, а сейчас просто грязный болонк. У него было трудное детство – он два раза щенком терялся, и они с мальчишками на велосипедах повсюду объявления расклеивали.
«17 октября. В Актовом зале. В 16:00!»
Сережа три раза проверял, на всех переменах: объявление гипнотизировало само. Отменяло волю и слух. Всех делало лупоглазыми Казями. Даже звонка никто не услышал и как Маргоша откуда-то выросла: «Вам на урок – особое приглашение?!» А Викин папа в Полтаве ходил к колонке полуголый. «Нет в жизни счастья» – это на левом плече было написано. А на правой руке: «Года идут, а счастья нет».
Вшшшшш! – во двор врывается синий «жигуленок», и в первой же луже у него вырастают два больших, шумно опадающих крыла. Во второй луже они вскидываются уже совсем по-лебединому: вшш-ж!
Казина старушка тоже залюбовалась ими и не успела вовремя отбежать.
– Хам! Вы – хам! Хам! Что смотрите? – это она уже Леше и Шурику кричит. – Такими же хамами хотите вырасти? Пионеры называются. Казя, я ухожу! А ты – как знаешь!
Голос ее плачет, усатая губа дрожит. А главное – она истекает грязью и никуда не уходит. Теперь уже Казя нюхает под хвостом у Тома. Ее умное, как у отоларинголога Софьи Марковны, лицо вот-вот, кажется, заговорит и поставит правильный диагноз.
Ничего бы этого не произошло:
1) если бы Казя надула посреди кухни и они бы за ненадобностью никуда не пошли;
2) если бы она в прошлом году заразилась чумкой и тоже, как бедный Чарли, умерла;
3) если бы сама эта бабушка погибла от чумы в Одессе, а лучше бы осталась жива, но во время первой мировой войны эмигрировала на остров Елены, впоследствии названный в ее честь;
4) если бы он скатал сочинение у Чебоксаровой – своими словами, конечно, и был бы сейчас как все они, все, которым – тьфу!
5) если бы он с Симагой зашел в «Союзпечать» посмотреть новые марки и ничего бы этого не увидел;
6) если бы синий «жигуленок» пять минут назад, спасая жизнь разыгравшихся на проезжей части старшеклассников, резко свернул и врезался – во что бы?-
Сережа додумать не успел: как только он ключом на веревочке открыл дверь – зазвонил телефон.
– Говорите!
– Серый? Мы те из автомата звоним. Выглянь – тебе Леха стоит рукой махает.
– Щас! Давно не виделись!
– Серый! Значит, план такой: заходим с тылу!
– Я трубку кладу.
– Ты-ты-ты-ты! Стоп! Ширява говорить будет!
И Вейцик Лехе трубку отдал.
– Серый, привет!
– Отвяжитесь, а? Может, вам весело, а кому-то, может…
– А ты, парень, как хотел? За призыв к войне – знаешь что? Карается законом Конституции СССР – до высшей меры!
– Кто призывал? Я призывал? Я только написал…
И тут опять Вейцик в трубке говорит:
– Ты приходи, слышь? Только не сразу. Маргоша – дура слабонервная, он ее первую отключит. Как понял? Прием!
– Пусть сначала Ширява скажет: высшая мера – за что?! Я же в журнале прочел. Понимаешь, я…
У! у! у! у! у! – гудки. Ширява – не иначе – на рычаг нажал.
У! у! у! – как в питомнике обезьяньем. И он на стол трубку положил, чтобы прекратить, если у них еще двушки есть.
У Сережиного папы татуировок нигде не было. Он вместо этого носил круглый значок «БОРИС! ТЫ НЕ ПРАВ!». Но обещал, когда опять поедет в Битцу, купить там значок «СЕРГЕЙ! ТЫ НЕ ПРАВ!» – сразу три значка, чтобы и мама и бабушка тоже могли в нужный момент их надеть. А мама сказала, что лично она такой значок готова носить не снимая. И на бутерброд с джемом, который она к губам поднесла, села пчела.
«Ужаль! Ужаль!» – телепатически приказал ей Сережа. Он был хуже, чем не прав, – он был низок. Почти во всем. И только войны не хотел – никогда! В сделанном из бомбоубежища общем на весь двор погребе в Полтаве, куда прабабушка брала каждое утро с собой Сережу и свечку, ему нравилось только первые пять минут. Пра умела ориентироваться:
1) по запахам;
2) на ощупь;
3) по звездам.
И только чтобы выбрать из темной горы картошины покрепче, ей необходимы были Сережа и свечка, становившиеся одним притихшим существом. А пра наоборот раздваивалась на себя и огромную тень, пластавшуюся по мягкой стенной плесени. И пока они обе совали в подол передника или отбрасывали прочь усатые картофелины, он всегда, честное слово, всегда думал, что если бы вдруг не победила Социалистическая Великая Революция, они бы здесь с Викой жили безвылазно – как дети подземелья, пока не стали бы такого же бесцветного цвета, как картошкины глазки. И когда вдруг обрушивалось солнце – до слезной рези, и горячие травы – до задыхания, и синее небо – если смотреть с нижней ступеньки, все в бабочках-капустницах, как в птицах, – до головокружения, он, чтобы тут же замертво не упасть, орал и несся вверх за собственным воплем: «Дорогу мушкетерам короля!» или «Третий взвод, за мно-о-ой!» или «Миру мир!» – это все слышали, и, кроме Олега, хотя он тоже слышал, все могут подтвердить: «Миру мир!»
Намыливая руки, Сережа встал на цыпочки. Из зеркала смотрели его, но расширенные глаза. Когда он сказал Маргоше: «А почему вы именно папу вызываете – он очень устает на работе, пусть лучше мама придет!» – она сказала: «Военно-патриотическая работа с мальчиком должна проводиться отцом!» – «Или бабушкой, раз она хорошо помнит войну!» Но Маргоша сказала: «Нет, это только в неполной семье, а пока семья не распалась…»
Поднеся к губам намыленный кулак, он осторожно в него дует. Из-под скрюченных пальцев, наползая друг на друга, произрастают пузыри, как базедовая болезнь Софьи Марковны, – пялящиеся и сверкающие.
Раз плюс раз – это в дверь звонят, – бабушка! И вода утаскивает пузыри с собой – навсегда. Конечно, будут еще другие, но жаль ведь именно этих… В дверь снова звонят: раз, два плюс раз!
– Мама?! – руки он вытирает о брюки вприпрыжку. – Ма… Вы?
Вместе с мылом, ужалившим вдруг язык, – сияющая Диана.
– Мороженое ел? Тоже хочу! – и длинными ногтями губу его трогает и палец лижет. – Тьфу! Бреешься, что ли? Вот дурак!
– Извините.
Теперь во рту у них стало одинаково – как в лагере после отбоя, когда в бутылочку…
– Извиняю. Ты один? Тьфу! Ну ты и чудо в перьях!
При ней почему-то всегда становилось неясно, куда девать глаза, – особенно теперь, когда у них во ртах одинаково.
– Сержик, красавчик, ну погибель чья-то зреет! Выручишь меня? Всех делов-то на час! – И волосы его треплет, а атласный халат… что ли пуговиц в магазинах нету? У нее всегда так: сто одежек, и все без застежек. Загадка! Он же снова оказывается до того низок (ростом низок, душой, страхом низость свою показать), что стоит, не моргая, не слыша слов, но глаз не отводя.
Есть единственный верный способ: сказать себе, что умерла бабушка, – который даже на пионерском сборе помогал, когда от сдерживаемого хохота лицо вот-вот по всем швам треснет, самый надежный, проверенный способ, благодаря которому все остальное немного отступало. Но только не Диана, которая наступала, дышала, пахла, смеялась, обнимала, щипала, подталкивала, шептала: больница… подруга… хоть супу ей, сиротинке, снести, Владик кормленый, горшок – под стулом, приду – поцелую, куда поцеловать? – в этот миг он уже стоял посреди ее прихожей.
– Никуда. Вы же в помаде.
– А у тебя дома – жена ревнивая? – перламутровыми губами расхохоталась, прямо на халат пальто надела и ушла, как на ребенка, на саму себя длинный-предлинный шарф наматывая.
От хлопка двери шелестят тут и там отклеившиеся обои. Откуда-то из-за угла выскакивает Владик, ставит у его ног грузовичок без дверцы и убегает. Немного кривое зеркало на стене вскидывает Сережины брови, а теперь вытягивает глаза, а теперь снова делает умным лоб – как у папы, а потом снова испуганно вытаращивает глаза. Папа вечером посмотрит в такие же вот, сядет: «Что-то такое мой сын учудил?» – встанет, пойдет сигареты искать: «Что же мой отпрыск отчубучил?» – сигарету в рот сунет, зажигалку потеряет: «Мне пвосто не тевпится увнать, фем мой насведник…» – сядет наконец в кресло, пламенем, как саблей, мелькнет: «Чем же это он удивил мир?» И так затягиваться станет, что щеки наравне с дымом будут всасываться вовнутрь: «Ну? Я жду!» – выкурит до самого фильтра, как гнилой желтый зуб, резко вырвет изо рта, в железную пепельницу вдавит: «М-да, я был о тебе более высокого мнения», – и дым волной метнется к желобку, которые у пепельницы по углам, как от дождя на крыше.
– Каску поситай. Поситай! – Владик тянет его за штанину в комнату и трясет пустой обложкой.
Смятая взрослая постель стоит в углу, как берлогово. И вдруг сзади – чей-то взгляд. Господи ты, боже мой, тетенька почти без всего, и губы блестят, как у Дианы, и календарь позапрошлогодний под ней.
– Поситай, ну?
– Я тебе сам расскажу – это я на уроке придумал. – И садятся на постель, некуда больше. – Это не про войну, ты не думай. Это про жизнь.
Владик кивает.
– Жили-были в Африке обезьяны.
– Не ходите, дети, в Афлику гулять!
– Вот! А эти обезьяны пошли гулять и прямо туда пришли, где урановая руда наружу из земли вылезает.
– В Афлике – голиллы!
– Вот эти гориллы как раз к урановой руде подошли и облучились, понимаешь? И от этого поумнели и стали людьми. Факт!
Владик кивает. Такой маленький, а в сто раз умнее Маргоши!
– Теперь война, допустим. Я так и написал: допустим! А почему же нет? Вон самолет летит: р-р-р! А вдруг он с атомной бомбой? Ды-ды-ды! Выу-ву! Ба-бах!
– Ды-ды-ды! – Владик бросается на пол и на пузе ползет, как змея.
– Всем в укрытие! Скорей прятаться! Кто не спрятался – я не виноват! А кто спрятался – получит полезную дозу. Как обезьяны. И еще умней станет. Еще человекообразней! – Сережа уже на кровати скачет. – Я за мир! Я как все! Я только этого написать не успел – звонок зазвенел: дзи-инь! Ба-бах!
И упал подкошенно.
«По кладбищу идет покойник, по дороге идет покойник, к нашему лагерю подходит покойник, по главной алее идет покойник! – А потом все медленней, все заунывней: – К третьему корпусу подходит покойник. По второму этажу идет покойник…» И если в этот миг шуршала под окном кошка, а однажды совпало и вожатая открыла дверь их пересчитать, «А-а!» – кричал Белкин, не то что под одеяло, под матрас уже забившись, а все начинали хохотать, бросаться подушками и щупать, не надул ли Белкин в кровать, потому что еще миг – и никто бы за себя поручиться не мог.
И только в халабуде было еще страшней.
Встав на четвереньки, Вика всегда заползала в нее первой. А когда заползал Сережа, она уже лежала на спине: глаза под закрытыми веками, как черешины в компоте, плавали и – молчок. Жутко было до дрожи. Но, как Белкин, не кричалось. Почему-то, наоборот, хотелось бурьяна нарвать и под голову ей положить, чтобы удобней. Чтобы так лежала всегда. И вдруг глаза ее открывались, но чужие, большущие, джунглевые. И голос был тоже чужой, хриплый: «Вам усим трэба, шоб я помэрла. Хиба нэ знаю? И тоби того ж трэба! И тоби!» – «Нет», – бормотал Сережа, но тогда для чего же он хотел подложить ей под голову бурьяна? «Честное слово, нет!» А она вдруг садилась и шептала незряче: «Скоро вже! Скоро! От тоди побачишь, яка вона – воля. Як свыння у колюже лежатымешь – нихто нэ выймэ! – и снова опрокидывалась. – Ой, бильш не можу!» – под самые веки зрачки закатывая. А он даже понарошку заплакать не мог. Не хотел потому что. А хотел… Вот спроси у него сам ГИПНОТИЗЕР: «Я внушаю говорить тебе только правду, ничего, кроме правды! Чего же хотелось тебе сильнее: чтобы девочка умирала или чтоб бегала живой?» – «Чтобы… Чтобы умирала». – «Все слышали? Значит, Паркин, ты опять проповедуешь войну! Ты уличен! Встать, суд идет!»
Я не Паркин. Я – никто! Все зеркала разбить – и нет меня. Только кривые можно оставить. Я в них не я. Я – Олег. Придурок майский, дурак китайский. Мне тридцать лет! Ха-ха! Взрослый я – скушали? Губища навыворот, уши торчком. И дергаюсь, как обезьяна. Не говорю. Мычу! Никто не понимает, одна Олексиивна понимает – моя ма-ма! А сам всех понимаю. «Пойди принеси железо – прямоугольное такое вот, за мусоркой». Вот скажи мне – я принесу. «Кошку Викину поймай, мяу-мяу, лови, хватай!» – я поймаю. Поймаю, а не отдам. Сам люблю. Сам буду ее руками своими дурацкими дергаными гладить – в тряпку ее всю превращу и выть от радости и любви буду! Все смеются – я засмеюсь. Всем хорошо – и мне хорошо. Гы-гы-гы! Малышня в салочки играет – не могу утерпеть: догоню и – по спине! Ручищей. Он плачет вдруг, а почему – я не знаю. Только мне его жалко-прежалко: «Ы-ы-ы-ы-ы!» – и домой бегу к Олексиивне, к маме: «Ы-ы!» – «Так якого биса знов до малых лез», – все понимает сразу. А я опять: «Ы-ы! Ы-ы!» А что «ы-ы» – забыл. Хорошо! Особенно часиков ловить – они не осы, не пчелы, а тоже жужжат и щекотно в ладони бьются. Я только вовнутрь боюсь – в погреб, в халабуду, – меня туда нельзя толкать: гы-ы-ы! И мороженым заманивать – я его до воя люблю. Вика сидит в халабуде «Сюды! Сюды! Тоди дам!» – языком мокрую сладость лижет. А я прыгаю, руками дурацкими взмахиваю: что делать? что мне, дрожащему, делать? Губами причмокиваю – всегда так вкусненького прошу. Я же вам бутылки собирал – вас же со двора не пускают, а меня – хоть до трамвайного круга. Меня пьянчужка била – палкой, палкой. Кричала, что ее земля, ее бутылки. Вы научили – я вам собирал. Хорошо, конечно, что я спросить не могу, на какие такие деньги ваше мороженое! Вика его лижет, долизывает уже. Гы! Бы-ы! Гы-ы! Пчелы, часики – все в халабуду полетели. Белое, мягкое по стаканчику течет. А я вдруг хвать, чтоб перед лицом не жужжала, а это – оса. Гы-ы-ы-ы-ы-ы!
Как же он заорал тогда зверино! И стал вокруг колонки ужаленно бегать, огромной белой ладонью над головой размахивая. Она у него в любую сторону гнулась, будто флаг на ветру.
По голому животу тетеньки на стене ползет таракан – вверх. А теперь он переполз на… точечку-титечку-тетечку – это и есть сеанс гипноза! Сил не иметь пошевелиться, понять, что… почувствовать, что… Ничего! Просто дрожать пчелами глаз: жуть, жить, жать, жить-жать-жуть. Их там набьется целый зал – он же один облучается, ему же лучше. Жуть-жить-жать. Когда ему три годика было и они с мамой пошли к тете Нелли, а там как раз недавно родилась маленькая девочка, Сережа стоял возле ее коляски, а потом как закричит: «Мама, смотри! Из ноги писает!» И мама это недавно опять рассказывала своим гостям, а он убежал в кухню и стал сквозь зубы в аквариум плевать. Меченосцы же, думая, что это еда, устремлялись и устремлялись. И трепетали вокруг каждого плевочка, как ленточки на бескозырке у нахимовца – будущего юнги.
– Алеша! – бабушкин вопль. – Шурик! Вы не знаете, где Сережа?