355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Вишневецкая » Брысь, крокодил! » Текст книги (страница 8)
Брысь, крокодил!
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:32

Текст книги "Брысь, крокодил!"


Автор книги: Марина Вишневецкая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

– Тормози! Я приехала!

А когда он и вправду притормозил, и она из троллейбуса вылезла, оказалось, что на остановку раньше времени, – и пешком поплелась под дождем – поскорее бы околеть и не помнить: это точно был он, было засветло, не могла она обознаться. Только ростом стал как бы меньше, но зато в шикарном костюме, при галстуке – он его и завязывать-то не умел! – чемодан не какой-нибудь, сам за ним едет на колесах. А другой бы ему все равно не поднять, он хромал теперь сильно. И она, как сама не своя, подошла к нему, встала и молчит. И он тоже молчит. И она тогда говорит ему: «Извините, вы случайно не Коля Широбоков?» И тут чувствует, как чулок у нее вниз пополз, подлость такая! – и пока она наклонилась его натянуть, он хотел ей ответить: Тонечка! или может быть: Ща моя беспощадная, ты ли?! – а не успел, как раз в это время подбежала какая-то дамочка: «Кисик! Что ты застрял? Я такси взяла. Кисик, ну?» – и за чемодан его тянет. Потому что он пошевелиться не мог, и глаза обросились, как колокольчики.

Кабы сдохнуть-то, а? Кабы за Петенькой следом. Как раз в том году он и умер, надышался с парнями на чердаке, может, брызгалок этих от тараканов, а может, и клея – разве Олечка толком знает, она же ребенок, – говорит: тех двух мальчишек откачали, а Петю не смогли. Говорит: «Мамочка, он такой красивый в гробу лежал. А Лизка говорит: спорим, ему румянами щеки разрисовали?»

Сырость такая, как в земле сейчас, рядом с Петенькой. И струи, как прямо червивые.

«Извиняюсь, что друга вашего побеспокоила, – она тогда этой Колиной фре чистую правду сказала ведь: – Сынок у меня умер. А помянуть не на что!» Коля тут очень в лице изменился: «А как, – говорит, – сына вашего звать?» Небось, он про Мишку подумал. Выгреб из кармана денег, не считая, все, сколько было. А фря его как дернет за рукав: «Неужели ты этой… веришь?» А Тося руку его поймала и целовать: «Петенька мой умер. Старшенький, Петя. Он теперь там за нас, за всех заступник!» А деньги на землю посыпались, она их пока по копеечке собирала, они и ушли. Их такси уже битый час дожидалось – счетчик-то тикал!

Бог захочет прибрать, Он всегда найдет способ – и через улицу побежала, – только что же Он тянет-то? – чуть ботинок с ноги не свалился, они больше, чем нужно, на размер, – а допустим, сейчас она заработает тысяч сорок, и купит у Леопольда к зиме…– тормоза завизжали, как бензопилы, и светом ее полоснуло, а она уже на тротуар заскочила, – безрукие дураки, задавить и то не умеют! – Бог он все видит, ей же завтра к Машеньке нужно. Воспитательница говорит: «Приходила инспекция нас проверять. Дети другие обрадовались, думали их по семьям брать будут, а Маша под кровать залезла, кричит: у меня мамочка есть!» И картинку нарисовала: мамочка, я, Оля, Петя и Миша. А что Петенька умер, она и не знает. И не надо. Ей одно пока надо знать, какая у нее большая семья.

Или имя это такое у Пети несчастное? Старший брат мамин, тоже Петя, ехал на тракторе через речку, триста метров всего до моста не доехал, выпивши был, а лед-то уже весь разморило, в апреле-то месяце, вот он и провалился. Мама очень ее умоляла, чтобы первого внука она Петенькой назвала. А вот и не надо было ее слушаться! А еще у них в Липках, где их школа была, тоже Петр жил, Маврин его фамилия, говорили, он до войны к бабе Гане два раза сватался, так его сын родной зарубил, – на Седьмое ноября из района приехал, сели они выпивать, он и спрашивает отца: почему, говорит, кабанчика, меня не спросясь, зарезали, а отец ему деньги скомкал и прямо в лицо: на, подавись, сучий потрох, а сын обиделся очень: мне не деньги нужны, а уважение. И тоже в лицо ему – топором. Хоронили, так головы и не открывали.

И приметила возле урны бутылку, хоть и в кромешной темноте, – а у нее на это нюх, как у других на грибы, – запрокинула и захлебнулась чем-то сладким, густым – кагором – граммов сто или сто пятьдесят. Бог послал. А иначе хоть не ходи на работу. А теперь вот можно будет и повыбирать. За стакан? за киосками? – извините!

Под мостом постояла в его гудящем, подрагивающем мраке, чтоб немного подсохнуть, и шагнула на эту вечно куда-то текущую площадь из машин, людей и огней, и асфальт, как горячий, как если бы он дымился, жег им пятки, – и все они бегали от залитых сверканием колонн до провалов в земле и обратно, и тащили тележки с вещами, а те застревали в колдобинах, а они все равно их пихали, как в аду, – только разве с собой унесешь-то?.. Ей захотелось им крикнуть: дураки вы смешные какие, как Олечка моя говорит, дебилы нелеченные, остановитесь, подумайте сами, ну на кой вам эта прорвища чемоданов, вы за целую жизнь этих тряпок не сносите! раздайте вы их бедным, бесприютным, чтоб они же вас потом не обчистили, вам же лучше, какие же вы дураки, и сами тоже никогда не воруйте, пожалуйста, я вас очень прошу, – у жены, у подруги, а если даже и у чужого человека, все равно, умоляю вас!

И прислонилась к колонне. Тут и надо стоять. Взъерошила мокрые волосы. Из дверок метро тянуло духом разморенных тел. Стало жарко. Или это вино, как дрова, всю ее протопило. Пирогов бы с черникой, какие мама пекла! А не этих хоть-догов, хоть-не-догов – а и ими бы кто угостил, походила вокруг – что-то некому. И осела на выступ этой самой колонны. А на площадь не надо соваться. Там другие гуляют, которые и помоложе, и подороже, и вообще… Надо только кивнуть им: мол, здесь я, заступила на караул, – если кто будет не по ним, они ей перешлют, и с ментами уж они-то сторгуются! – и помахала Наташке-мамашке, ихней главной – у нее для ментов бумажек этих стотысячных понатыкано по карманам, не сосчитать. И Наташка ей тоже кивнула. Каждый день на работу выходит, как подневольная, – пожалеть ее, бедную, только можно. И укуталась в кофту, и нос в нее сунула для тепла – не сморило бы! – надо работать, надо много и честно работать, – это мама сказала, она вспомнила: ей приснилось сегодня, как они с мамой в болоте по самое горло лежат (точно так же, как в жизни: за Песчанкой, за речкой ихней по большаку фуры бегали, а дорога на повороте плохая, и которая фура переворачивалась, так ее менты сторожили, а песчановские да и липовские тоже, не будь дураки, ближе к ночи залезали в болото и ждали, когда мент отлучится, и тащили мешками, что из фуры-то на дорогу нападало – то конфеты, а которая кофе везла или мыло, или даже консервы), и вот мама во сне говорит ей: «Антося, надо много работать, вот как я, например!» А Тося и спрашивает: «Если ты, мама, так много работала, чего же ты на старости лет в болоте валяешься?» А мама и говорит вдруг: «Дак это я, Антошенька, уже умерла! А ты меня не схоронила, ты же не знала!» – или это ей все сейчас снится? вся продрогла уже в этой хляби-то! – «Мама, а я почему здесь лежу тогда, я-то живая!» – «А ты, доченька, чуда ждешь, как они!» И тогда она обернулась и видит: все болото головами утыкано, как колхозное поле капустой, и все головы эти к небу задраны, а по небу летит как сосиска преогромная или нет, наподобие сникерса, он и есть!.. а болото от его приближения все буквально трясет… И открыла глаза – кто-то дергал ее за плечо – не запылился! Витька, сволочь такая, стоит не качается, и глаза тоже трезвые, злые:

– Ща! Пивка для рывка! Давай в темпе! – и бутылку сует ей. – Ну? По-быстрому!

– Пошел ты! – толкнула его. – Отдавай мои деньга!

А он сгреб ее кофту, она и повисла в ней, как в авоське:

– Встала! Резко! Там мой товарищ – за углом. Ему надо по-быстрому!

Так бы в морду ему и харкнула, собрала всю слюну, но от этого снова затошнило и все кишки, как ногу, свело. А он ее уже за угол тащит. Ему люди, не люди, он же знает, они все равно от хари его лешей шарахнутся.

И поставил ее перед ним. А у друга-то все лицо побритое оказалось – и она этим обнадежилась, даже улыбнулась ему. И пока Витька пиво свое сам стоял выжирал, аккуратно сказала:

– Вы, я вижу, в квартире живете.

– Ну, – как спросил, а не то что ответил.

– У меня время сегодня есть. Даже много его, – и опять ему снизу одним уголком улыбнулась.

А он взял ее за плечо, как за руку, потому что здоровый был очень, и повлек – к троллейбусным остановкам, видимо. И некоторые из девочек обернулись посмотреть, до чего он солидный, выбритый, с паспортом человек. И Наташка-мамашка подмигнула: не забудь, мол, денюжки на сервант. Только это, конечно, навряд ли обломится – это Витька ему еще должен, небось. Но не в деньгах же счастье, правильно, е-мое? – в животе снова сильно стреляло, но культурно, без звука, – так неужели он дома ее не накормит? И увидела хлебный киоск.

– Слышь, тебе хлеба не надо?

А потом остановки и киоски все кончились. И он вел ее переулками, быстро, молча – значит, точно в квартиру, к себе, где и хлеб, и селедочка, и колбаса – у таких, у серьезных, бывает весь холодильник забит по самую морозилку.

– Меня Ща можно звать. Или Тося. А тебя?

– Чего меня звать? Тут я! – и как старой знакомой, крепко сжал ей плечо. И ботинки на нем были модные, на липучках.

– А у тебя душ работает?

– Водкой рот пополощешь, вот и подмылась! – пошутил, и от этого голос у него, как поношенный ворот, весь залоснился и потеплел.

– Не-ет! Мне Олечке еще позвонить! Слышь, а у тебя детки есть?

И внизу живота вдруг как пнули, и ее всю скрутило, а блевать было нечем, только закашлялась тухлым воздухом. И поэтому он ее отпустил. А она уцепилась за мокрое дерево и хватала ртом воздух.

– Такая у меня Оля… хорошая такая девочка, все сама, и братику тоже… и отцу трусики даже стирает! – и не сразу, но вроде как отпустило.

И он тогда ее взял за груди и пожал их немного, и прижался к ней животом. А потом вдруг схватил за плечо и поволок в подворотню, видимо, жил уже прямо тут где-то – и в какой-то подъезд затащил. И зачем-то на лестницу стал заваливать. И тогда она поняла наконец, и пихнула его:

– Не хочу! Я к тебе хочу! – и коленом загородилась от него, и уперлась во что-то – в бутылку в кармане, не моржовый же хрен у него, а такой, как у всех, правильно? – Дай хлебнуть, а? – и ладонью удостоверилась: точно, стекло.

И он без охоты, а все-таки от нее отвалился. Заглушку с бутылочки отодрал, сам стал пить – а чего в чекушке и пить-то? Буквально четыре глотка ей оставил. А она их как только в себя приняла – всё, как клизму ей вставили, поползла на площадку, к мусоропроводу и, как старый баран: бэ-э, бэ-э – всю площадку через рот обдристала. Нижней кофтой утерлась.

– Во дела, да? Надо ехать к тебе. Зубы чистить! – и уже рассмеялась почти, а тут в поясницу вступило – не разогнуться. – Ой, Ты, Господи, прости меня за все сразу!

– Тебя, сука?! Не простит никогда! – подошел, ногой замахнулся, а все-таки пожалел ее, в стену ботинком заехал. – Манда ты брюхатая!

– Я? С чего бы? Нет…

– А сиськи набухшие ни с чего? Жириновский вам скоро покажет, как нашу нацию портить! Всех вас, путанок, стерилизуем!

– Мне помыться бы, и буду стерильная, – ногу его обняла, чтоб не дрался. – Минет тебе сделаю…

А ему, видно, водка в мозги уже шибанула, ботинком ее как пихнет и одним чистым матом туда ее, растуда до седьмого колена, и конец его тоже как прямо от этого распалился, – деток всех ее проклял аж до правнуков, и ей же при этом сует – ведь обидно. И тогда она снова, но уже невзаправду: бэ-э да рэ-э! – теперь не бараном – медведем. И закашлялась, и от этого в самом деле срыгнула немного на штаны ему.

И – как сдуло его. Только за волосы ее схватил и головой – о трубу, о трубу! – но несильно, видимо, и не до крови даже. И как сдуло! Небось, он свой миномет так заряженным и поволок через двор… на руках – мимо-мет свой!

– Витя, слышь? – и от смеха запрокинула голову, и опять тем же местом ударенным – о железо. – Ты меня кинул сегодня, да? А и я тебя кинула! Слышь, Витя? А ты и не знаешь еще! – и опять засмеялась, получилось немного со свистом – из-за щербатого рта.

А узнает, так и последние зубы повыбьет! И пусть. В животе что-то прыгало, как от смеха. Но как будто бы и отдельно. Или билось там, что ли… Если груди набухли, как он говорит, – и пощупала их, вроде правда набухли – это сколько же месяцев может быть? Она Машеньку так вот в подъезде и родила. «Скорая» очень долго не ехала. Люди попались хорошие, вызвали. И тряпок еще нанесли, и одеяльце…

– Вить, а, Вить? Я тебе сына рожу. От хохлов! – и хотела опять хохотнуть, а не вышло: – Вместо Петеньки! Сыночка моего! – и рот ладошкой прикрыла. И в ладонь уже выла негромко, чтобы людей не будить.

А потом прислонилась к шершавой побелке и зевнула. В какой-то квартире заиграли как будто на гитаре… или пластинку поставили… это же дядя Петр, мамин брат, возле ихнего шифоньера – с гармошкой: «А на столе стоит бутылка, полбутылки – виноград. Да прощай, мама, прощай, папа, я уеду в Ленинград!» А мама как будто в окошко к ним заглянула и говорит: «Что же вы дома сидите-то? Людям теперь дозволено летать!» Тося к окошку кинулась, смотрит, небо все, как электроплитка, в огненной спирали, а под нею мама парит в желтом платье: «Это сам Хрущев Никита Сергеевич такой приказ подписал!» – и руками ее к себе манит. И как будто собачка какая-то рядом с ней, пригляделась, а это – их Пират, как очумелый, по небу носится – кругами, кругами. Его баба Ганя неделями с цепи не спускала, говорила: «А чего ему, мышей не ловить!» А Тося тайком бывало его спустит, так уж он носился по стене, по забору – повсюду. И вот высунулась, значит, Тося в окно, чтоб за мамой лететь, а не может. Чувствует, ее кто-то за ноги держит. Оглянулась, а там – дядя Петр, говорит: «Ты, девка, куда это мылишься? Он только мертвым летать разрешил!» А Тося ему: «А как же Гагарин? А Белка и Стрелка?» – «Так они, – говорит, – тоже уже отдуплились!» И как оттолкнет ее на пол, а сам полетел. И сразу маленьким сделался, как младенчик. А мама, такая веселая, в ярком платье, молодая, руки ему навстречу раскрыла, ногами чечетку выбивает и поет что-то, а слов уже не разобрать, потому что голос стал, как у ангелов, звонкий, стеклянный: «Тсинь-тсинь-тсинь!» Как разбитая стеклотара – это в Москве так птицы под утро поют, будто кто стоит под окном и трясет ящиком с боем. А в Песчановке нет, там у каждой птички свой перелив был… И проснулась совсем. Очень ноги замерзли. «А я сидела на диване, вышивала платок Ване, – вот что мама, видимо, пела. – Не дошила пятый номер, и сказали: Ваня помер».

Потянулась с зевком. И вправду уже светало. Дверь где-то хлопнула, и лифт туда побежал. Тридцать тысяч же было вчера… или позавчера? Надо вспомнить – не это, другое, очень важное. Мимо-мет как он нес свой – Витька, сволочь такая, если придет, точно сегодня убьет, – нет, не это… Решила потихоньку подняться посмотреть, может, кто для кошек чего уже вынес. Их в Москве уважают непомерно – и своих, и любых. И одышка взялась непонятно, откуда. И как раз после третьего этажа в пластмассовой банке творожок оказался. Понюхала – вот нисколько незалежалый, и поела его, он еще в молоке был немного разведенный, и выпила.

Жалко, Олечке так и не позвонила, такая она у нее хорошая девочка. Но не это, что-то было вчера поважней. И в карман нижней кофты сунулась, думала денюжка там, а это – жетон от метро. А только кто же его сейчас купит? И пошла вниз, и дальше – через двор. Никого во дворе еще не было, дворник только метлой махал. Он-то точно жетона не купит, куда ему ехать? И под кустик при нем не полезешь. А куст, что обидно, у забора стоял, как специально, высокий и не облетевший совсем. А с других вон деревьев уже сколько листьев нападало. Рано вроде бы… Или, может, пора? Витя правильно говорит, зимовать в Краснодар надо ехать – электричками, чтобы бесплатно. Оторвется он, как же, от своей бизнесменки. И на улицу вышла. И увидела это самое дерево – одно оно было на всю улицу – он ее привалил к нему и говорит… Это он ей сказал что-то важное, этот выбритый. Точно он. Как же вспомнить-то? – и свернула налево, – если он промолчал всю дорогу, чуть плечо ей не вывернул.

А машины вовсю уже ездили. И увидела рядом телефон-автомат. И схватилась за трубку, – если Бог ее слышит сейчас, е-мое, да кого еще Ему слушать, все же спят еще – цифры стала накручивать – одна она Его просит сейчас: ну дай Ты мне с Олечкой поговорить!

«Ой, мамулька моя золотая! Ты знаешь, ты сколько уже не звонила?» – это Олечка скажет, а она ей: «Я, доченька, лечусь. Меня такие врачи хорошие в больнице уколами колют! Я как выпишусь, мы сразу с тобой в парк пойдем. На ракете кататься! Помнишь, как я тебя на ракете катала, а ты маленькая была: на какете какаться! А как Мишенька? Какие он оценки приносит?» Что-то щелкнуло в самом ухе и раздался гудок. И она от волнения вся покрылась, как цыпками, мелким потом.

– Да… Але! – это, видимо, Мишенькин голос был, только хриплый очень, спросонья.

– Але! Это кто говорит?!

И – гудки. Надо было иначе сказать: Мишенька, это я – твоя мама… И ударила трубкой по цифрам, а потом по стеклу. Ведь просила же, Господи, в эту осень, может, первый раз и попросила о чем! И увидела рядом, на полочке очистки от апельсина. Подал, значит, – пусть по-своему, а пожалел. И понюхала их острый запах, и разжевала до кашицы.

– Господи, прости мне все сразу! Я… я лучше! – Если до кашицы, то и не горько совсем. – Ты ведь не знаешь меня! А я лучше! Я очень, например, справедливая, да. И благодарная. Ты мне сделал и я Тебе, только скажи, я, что хочешь – да я в лепешку!

И заплакала. Что она Ему может? Нагнулась, подтянула носки и пошла.

Витька Бога не ставит вот ни в грош. Говорит, для меня бог – это зверь, хоть собака, хоть тигр, да я пауку, говорит, поклоняться готов, вот настолько он лучше человека. Скорей бы, говорит, все люди от нитронной бомбы подохли. И дали бы наконец природе спокойно, великолепно пожить. Такое сказать! А вот придет горячка, и будет с себя червяков-пауков как миленький сбрасывать.

На углу сначала зеленый горел, а когда она подошла, снова красный включили. Если Бог ее любит, – и побежала, даже не успела и загадать, чуть на нее мотоцикл не наехал, в сантиметре одном просвистел, – а дорога широкая, пока добежала до тротуара, запыхалась. Смотрит, крыса стоит, никого не боится. И вот какая же умная тварь: постояла, а как только дали зеленый, стала улицу переходить. Машины стоят перед ней, как навытяжку, а она переходит, – как по-Витькиному уже: все люди, как он говорит, «коллективно самоубились», а эта сволочь гуляет, задавить ее некому. И тогда она руками показывать стала: мол, водитель, давай ее переехай грузовиком! А он свесился к ней из дверки, пожилой такой дядечка:

– Залезай! – говорит, а глаз хитрый.

– Сколько дашь? – к колесу подошла, и не знает, как и быть, а ему уже сзади гудят.

– Не обижу! – руку ей уже высунул. – Ну? Бутылку. Две дам! Ну?

– Нет, – попятилась.

Она вечером лучше пойдет на работу, помоется… Ее Машенька ждет, такая хорошая, умная девочка… А работы, ее вон сколько – невпроворот, руки-ноги пока все целые, правильно?

И пошла, и свернула в какую-то невысокую арку, и по старым кирпичным домам угадала, что здесь где-то ступеньки должны быть в подвал. По листве возле стен походила и нашла. Спустилась по ним и присела-таки наконец возле железной двери. Хорошо-то как, Господи, как хорошо-то! А когда вылезала обратно, и еще лучше сделалось – от сытного и горячего запаха. Побежала на него – прямо тут, за углом оказался фургон с хлебом. Его парень носил на лотках в заднюю дверь магазина. Подошла и прижалась к стене. И стала просто смотреть парню в ноги, ее Витя так научил, – она же не попрошайка, не помоечница, как Леопольд, у нее есть работа, и Машеньке на гостинец останется, и Вите тому же еще бутылку поставит, пусть знает наших! – парень нес уже пятый лоток, просто надо ему на ботинки смотреть, как он, допустим, эту вот самую лужу обходит. Молодой, без усов еще – и как раз возле лужи споткнулся, и две булки упали. И тогда она подошла и сказала:

– Я очень извиняюсь. Я можно одну возьму?

– Да хоть обе! Куда их? – он ведь тоже был рад, что не весь лоток опрокинул.

И она подняла их и потерла о юбку.

Булки были с вареньем, еще теплые. И одну она съела, а вторую понесла через двор в надежде снова проголодаться. И опять услыхала стеклянные эти, утренние голоса, как посуда разбитая, и обернулась на их грохот. В палисаднике возле дома стоял куст, он почти уже облетел… он был весь в воробьях, как в какой-нибудь падалке непопадавшей. Но она не поверила в то, что они так вот могут, и шагнула поближе. И всё, сотня маленьких глоток заткнулась – разом, как один человек. И от этого сделалось тихо и как бы даже прекрасно. Так прекрасно, что не стерпеть:

– Ну-ка пойте, засранцы! – и замахнулась руками. – А я сидела на диване, вышивала платок Ване!

И они все снялись, точно шар, а потом растянулись немного, полетали, так интересно перетекая, как молоко в целлофане, и опустились неподалеку на дерево – тополь. Все сто душ, как одна…

И она отломила от булки и возле тополя им покрошила. А остальное доела, пока шла через двор.

Ее Петя однажды спросил: «Мамочка, а у мушек есть душки?» А она не услышала, говорит: «Тушки?» А он ей: «Нет, душки! Ну… малюсенькие такие душечки. Есть?!»

И опять засаднившим нутром поняла, что должна что-то вспомнить очень важное… нет, что ей нужно поскорее пристроить жетон от метро. И почти побежала, и квартала, наверно, четыре или пять смотрела по всем сторонам, и увидела наконец у ларька двух небритых, в помятых пиджаках мужиков. И без слов подошла и положила жетон на их стол, а они даже бровью не повели. И тогда она отвернулась взять с другого стола стаканчик из белой пластмассы, а когда обернулась обратно, жетона нигде уже не было. И как не было никогда – такие у них были лица. Но она все равно улыбнулась им:

– Извиняюсь, конечно. Не угостите ли?

А они продолжали молчком в себя пиво гнать своими небритыми кадыками. А обратно жетон у них попросить, так они еще так пихнут в грязь!..

Хуже Вити. А может, и точно такие же сволочи. И пошла, никуда не сворачивая, без надежды. А без надежды даже и лучше. И увидела речку, прямо уперлась в нее, в эту самую Яузу-кляузу – а какие еще в Москве речки, других-то, наверно, и нету? А главное, вон и мостик для труб – точно такой же. И опять захотелось до исступления постоять на нем, вниз поглядеть. И пошла. И тогда в животе что-то дернулось, как младенчик. Она вспомнила! Она это и вспомнила, что хотела, а никак не могла: Машин братик. Дерется уже. Мамку пихает. Только, на зиму глядя, куда его? Теперь и не выпьешь – разве можно? Нельзя теперь. Разве самую малость. И на мостик нельзя. А зима придет, как она станет работать? Зато будет Машеньке брат. Чтоб росла не одна, чтоб заботилась, как и Олечка, она вон какая хорошая, трудолюбивая девочка.

И пошла-таки по ступенькам на мост, не спеша, потому что одышка. Забралась на него, вниз сначала боялась смотреть, а потом ничего. Только грязи уж очень много, и стул вон плывет без сиденья, ветки, бутылка пустая, а посередке, как змея, полоса бензиновая играет, как удав, и притягивает глаза. Она летом, когда камни уже насовала по карманам, чтобы броситься, поднялась – не на этот, на точно такой же, – вдруг видит, собака плывет, а луна была яркая, даже шкурку ее разглядела – желтая, как у Пирата. Сама небольшая собачка, а жилистая, плывет и все озирается – берег ищет. А речка-то, Яуза эта, как колодец, – в камне вся до самого верху. А дальше что же? – видимо, еще большая речка, и у той еще большие берега. А собачка, знай себе, лапами перебирает – вот до того ей жить охота. А теперь этот – надо же, как распихался, – Петька, слышь, мамке же больно.

Или лучше пусть Коля… Коляша, слышь? Николай! Ни кола, ни двора. И хотела заплакать, а он ее как пожалел – перестал драться. Тихим сразу сделался, любит мамку, жалеет. Очень ноги озябли, нагнулась, повыше натянула носки, – нельзя ей теперь подмерзать. Коля, слышь, мы с тобой у Гавриловны перезимуем, я заработаю, ты не бойся! И пошла вниз, осторожно, чтобы не оступиться.

А по Яузе к дому и выйдет. Теперь уже точно не заблудится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю