Текст книги "Брысь, крокодил!"
Автор книги: Марина Вишневецкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
– Мамаша, щипните меня! Нет, шилко вон лежит. Лучше шилком!
– Не ори. Без тебя тошно.
– Это что же – болезнь такая? Вы к врачу ходили?
– Метр сорок девять во мне еще было – пошла.
– Ну?!
– Врачиха-то новая. Месяц с меня анализы снимала – здоровье, говорит, как у молоденькой. А во мне к тому времени уж метр сорок осталось! Я говорю: неужели разницы не видите? А она говорит: если кажется всякое, могу к психиатру направление дать, климакс – все бывает.
– И такое?! Такое тоже?
– Послал бог недоумка.
– Я вас просил, мамаша.
– Симптомов нет – выходит, и болезни нет! Против науки не попрешь.
– Мамаша, мне страшно!
– Сейчас – что? Вот, думаю, к осени…
– А что к осени? Не молчите – ну?
– Разнюнился, балбешечка. И на кого тебя оставлю?
– А вы не оставляйте.
– Сморкайся, – вдруг больно за нос схватила, туда-сюда помотала и обратно платок за пазуху сунула. – Теперь запоминай. Светка как смекнет, что нет меня – Дуська же ей напишет, что мамаши твоей давно не видать, – сразу за кольцом бабкиным явится. Она сюда сколько лет носа не казала?
– Так с тех пор, как вы ее в раздевалке с физруком застукали.
– Ну, застукать не успела. А подозрений по сей день не сниму!
– Хороший был физрук. Хоть на протезе, а в волейбол с нами играл. Даже плакали некоторые, когда он увольнялся.
– Светке – шиш. Понял?
– Это нетрудно понять, а…
– За Светкой дядя твой явится. Мужик он глупый, нежадный, а жена – волчица. Все одно тебя облапошит. Так ты что ей отдашь, у дядьки в двойном размере обратно проси. И главное: на Таиське жениться не смей! Оттуда прокляну! Я с Кондратьевной договорилась.
– О чем?
– Она на тебя согласна.
– Беззубая ведь она.
– На меньше объест.
– И глухая!
– Очень надо ей слушать, как ты дудки с утра до ночи строишь! Чистенькая она и бездетная. Но сначала убедись, что меня уже точно нет – вовсе.
– А-а-а…
– Не вой! Все понял?
– Все-о!
Только тут припомнил А.И., что уж месяц скоро, как не выходит мамаша из дома. Еду ему покупать велит. А ему по пути – вот он и не заметил особо. Людям сказала говорить, что уехала к тетке в Кандалакшу, и вдруг заболела тетка, и не на кого ее сбыть. Он и говорил, ему это тоже нетрудно было. А оказалось – вот что!
Вдоволь они в то утро поплакали. А уж Чукча, душа, вовсю рядышком наскулилась. И что особенно-то сердце рвало – мамаша теперь с нею и не спорила. Солнце уже до буфета добралось – зайчики из него в глаза запрыгали, а они так и сидели на половичке, в кучу сбившись. Будто полярники на льдине, будто необоримым течением их несло прочь от людей и спасения. И вдруг счастливая мысль в голову пришла! На колени А.И. усадил мамашу, к себе прижал:
– А ну дыхни на меня – ну! Была бы заразная у тебя болезнь, роднуля, дуся! – И чтоб гребенка не мешала по головке ее гладить, гребенку вынул и седые куделечки расчесывать стал: до того они нежные оказались – как у младенца. – Не прячь личико – дыхни! И я тоже маленьким сделаюсь. Летом с мальчишками мяч погоняю – ну, на прощание. А по осени заживем мы с тобой, как букашечки, на нашей гераньке. Зелено, солнце за окном. Ты да я – чего еще желать?
– А кинутся: пусто! И поселят черт-те кого! А жильцы гераньку с нами – и на помойку!
– Ой, мамаша, я и не подумал.
– Круглый ты…
– Вы опять!
– Сирота круглый!
– Мамаша! Не оставляйте меня! Лучшая, добрейшая в мире мамаша!
– Прежде надо было меня любить. Прежде!
Так и начали друг за другом сбываться прозорливые мамашины слова.
2
А только странная вещь – счастье. Сразу никогда себя не даст различить.
Иные думают, будто счастье – это если все хорошо и идеалоподобно. И в книжках так пишут. А.И. читал, когда-то очень много читал. Он и сам так думал – всего квартал, всего месяц назад. А на самом деле, в буквальной жизни все как раз наоборот вышло.
Уж такое случилось лето – уж такое! Мало того, что к середине июня мамаша под столом свободно разгуливала, – еще один гром с тарарамом: Таисью из петли чуть живой вынули. С ребеночком к ней пришли, чтоб грыжу она ему заговорила, да едва того младенчика и не выронили насовсем – мамаша бедная громче младенчика заголосила.
Альберта Ивановича, конечно, в тот же час на маршруте нашли и с намеком ему доложили: вот, дескать, что учиняют над собой покинутые одиночки. Будто это она в первый раз. Будто только вчера, а не год назад дружбе их полюбовной конец пришел. Тем он себя утешал всю дорогу. А когда на велосипеде в больничный коридор вкатил и не пускать его стали, как зарычал, сестру отпихнул, споткнулся и на колени как раз перед самой койкой рухнул:
– Таичка, свечечка моя! Не дам тебе истаять, не дам! – И лодыжечки ее заледенелые целовать стал. До слез она, бывало, умилялась, отчего-то особенно нравилось ей, когда он лодыжки ее вечно холодные лаской отогревает. – Ты гори, гори.
– Горю, – то ли шепнула, то ли почудилось, потому что уже в тот момент истопник с санитаром сзади бросились и вытаскивать его из палаты стали.
Вот так и началось лето – зеленое, буйное. Там, где фейерверк цветов был, яблочки из листвы торчат. Детвора в каждой канаве полощется – уток пугает. Рядом коровы сопят, часами от сладкого клевера головы не отнимая. А земляники уродило в тот год – ведрами несли! Мамаша все в лесок за нею просилась:
– Я маленькая теперь, проворная. Снеси! В последний раз витаминов сыну насобираю.
Купил ей А.И. в отделе игрушек метр бумажный: возле каждого круглого числа – картинка, чтоб нескучно измеряться было, и говорит:
– До пятидесяти сантиметров дотянешь – в корзинке уместишься. А так?
А она погрустнела, но спорить не стала:
– Это уж, видно, когда грибы пойдут.
И хоть бы раз обругала или огород услала полоть – нет!
– Не уходи, сынок. Дома побудь, – и так заискивающе снизу глядит, вся в единый лоскутик обмотанная, как девочка индианская. А на ногах – сандалики его детские. Выходит, не зря хранила.
И как-то само собой получаться стало: то он ей с работы конфетку несет, то высоконький стульчик ей с перильцем мастерит, то в корыте купает и спеленутую спать несет… А однажды из-за пряника с повидлом до драки у нее с Чукчей дело дошло. Так А.И. собачку в туалете запер, мамашу в угол поставил, сел за волынку и ждет. Покапризничала в углу мамаша, слюни попускала, а убегать не стала – поняла, значит, что сын по справедливости рассудил. Отложил тогда А.И. работу – хоть на едином дыхании в тот день последние штрихи клал, – на руки мамашу взял и на целых полчаса к окошку понес. Больше хоккея обожала теперь мамаша сквозь гардину на улицу поглядеть: и как Верка с пункта стеклотары очередной ковер выбивает (специально похожей расцветки ковры скупала, чтоб соседи думали, будто один у нее ковер, будто соседи – идиоты), и как Юрок, поддавши, на мопеде зигзаги выписывает ловко, и как дед Андрей козу на общественном газоне пасет (потому что умными все сделались: и с удобствами в пятиэтажках желают жить, и с парным молоком расстаться боятся). Как и прежде, буквально на все свой острый взгляд имела!
Только опускать ее хотел – захныкала:
– Еще! Еще!
– Нельзя больше. Альбертику на работу пора.
Лишний раз мамашу одну бросать, конечно, постыдно было. Да уж таким неблагодарным сыном он уродился: безнаказанностью своей пользоваться стал, врать обучился, а приврав – жалейку незаметно в карман совал и к Таисье шел. Как только из лечебницы Таисья освободилась, вернулась к ним их прежняя негасимая дружба.
«Присушила», «опоила» – разные несознательные слова про них за спиною шептали. Да разве знали они ее?
Конечно, жила Тая таборно, бестолково: хоть и свой дом имела, а будто вокзал – лежанка в углу, табуретка и три кошки то на печь, то обратно с печи на пол скачут. Конечно, теперь с ней стало куда трудней. Но это только поначалу. А уж зато после – после!..
Однако поначалу и вправду не рад бывал, что пришел. Сидит его королевна на постели неприбранной, острые колени руками обхвачены – вся точно ножик складной.
– Таичка, это – я.
Ничего не ответит.
– Таичка, это я пришел.
Только глаза вскинет, незнакомые, стеклянно-оранжевые, как у голубей, и с такою же мыслью неразборчивой: то ли к земле сломя голову кинуться, то ли размахнуться и на крышу взлететь. И долго надо было с ней разговоры разговаривать, чулочки с нее снять, лодыжечки гладить, чтоб уж после сквозь это стеклянно-оранжевое проступило теплое, грустное – собачье, – как бы на последующую ступень эволюции взгляд ее переманить: от вздорных птиц к чутким млекопитающим. Зато уж когда долгожданное это, тоскливое и ласковое, глаза Таисьины застилало – рассудка от глаз ее лишиться было можно. И любовь-то у них с ней, наверно, потому редко выходила, что от взгляда этого А.И. вдруг слабел и сквозь собственную кожу весь вовне просачивался. И она, Таисья, словно бы тоже растекалась в безграничную амебу – вот такой шаг на всю эволюцию назад! – и ничего в природе уже не оставалось, только плавали в туманном облаке ее мучительные глаза.
Когда надрывная эта услада уже совсем нестерпимой делалась, он прикрывал их губами:
– Голубушка моя! Чистый ангел.
А она иной раз смолчит, только голову назад закинет, глаза сузит – режут без ножа! А иной раз и того слаще: вся затрепещет, взовьется: «Ты Коленьке это пойди скажи! Ведьма у него мать! Ведьма патентованная!»
Сгребет он ее тогда в охапку, а она в руках, как рыба свежая, бьется, бьется, а он ее целует, целует, исцелует всю – покуда не затихнет, покуда не улягутся они на лежаночке – щека к щеке. Хорошо. Тихо.
– Полола сегодня?
– В совхозе. Как узнал?
– Сурепкой пахнешь.
– Припоздалый ты мой. Ты мой ласковый.
– А Николая, Таинька, тоже понять надо. Он детям историческое знание несет. А мать его – два шага назад. Ну это на его взгляд, конечно.
– Деньги так берет. Что обидно? Вороженые, а берет!
– На здоровье. Ему и деткам его на здоровье, на витамины. А как же?
– Младшенькую так и не показывали ни разу! Сноха говорит: сглазишь, бабка.
– Суеверие нам досталось от капиталистического застоя. И до сей поры необоримо!
– Два шкафа Колька книжек прочел. А ты все одно умней!
– Так и я, Таюшка, читал. Я много читал.
– Ей уж четвертый месяц. Аукает, поди, вовсю. Улыбается.
– Я, было время, думал: хоть пешком в Москву уйду, как Ломоносов. А мамаша говорит: Мишка тебя умней, давай лучше Мишку выучим. Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила – да кто ж знал?
– Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть – я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!
– А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные – они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.
– И у человека так бывает. Я знаю, бывает.
– Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.
– А если не должно, отчего ж бывает?
– Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.
– Сволочи.
– Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.
– Ты их лучше. Ты всех лучше!
– Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?
– Эдуардом.
– А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.
– Дураки.
– А ну их! Любушка, обними меня тесней!
– Припоздалый ты мой!
И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали – на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка Тайна лет сто назад чудной узор вышила – на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий – поверх всего – сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл, – все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.
– Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.
– Пора мне, Таюшка…
– Уехала ведь она!
– А Дусе с Кондратьевной следить велела.
– Нет. Нет! – И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно – к лежанке, с чугунком в обнимку. – Кто тебе поднесет? Уехала ведь?
– Конечно, уехала.
– А будто дома под столом сидит.
– Почему под столом?
– Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.
– Ты? Перед ней? Глупости какие.
– Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.
– Какое? Нет, ты скажи: какое?
– Я – тебе. Ты – Коле. А он меня обратно упечет! – И чугунок – на пол, и от сажи сумрачными ладошками – его за рукав. – А они там дерутся. Знаешь, как больно?
– Шизики?
– Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил – сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я – что? Они же сами с младенчиками идут.
– А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе посадят.
– Ой, накличешь!
– Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать – как в раю. И одна у нас будет забота – радоваться друг на друга.
– Они там дерутся.
– Да… А я и позабыл. Таюшка – ну? Отпусти руку.
– Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения – они ночью находят.
– Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.
– А ты с собою меня возьми!
– Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.
– Нет! Нет.
– Близко же до зимы.
– Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.
– Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.
– Нет, нет, нет!
Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь – от вредоносности собственной души.
Не сразу, мотив за мотивом – главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней, – глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.
– Таюшка, я пошел?
И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.
В непроглядных сенях знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит – тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.
А предвкушение счастья счастьем и оказалось!
3
К началу сентября – осень, не осень, – а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была – по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками – и все себя больше – душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент – А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула – до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился – сам в пожухлую траву прятаться полез:
– Отдохнула бы, роднуся?
– Отдохну! Теперь уж совсем скоро.
Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) – от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами – чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само – для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.
Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился – когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.
Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне – А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней – чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому – собачка, а кому – уссурийский тигр.
Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и – ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:
– Нет, ты убей ее! Убей!
А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит – с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:
– Турок! Тебе собака лучше матери!
– Кто ж знал?
– Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..
– А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.
Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела – моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.
– Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам! – По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она – за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла – мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.
Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить – в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям – лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!
За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул – листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один – всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую – волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны – все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки – и наполненности души как не бывало!
В театре ремонт шел полным ходом. Гастроли кончились, и теперь отпуск у всего театра был. Случайным чудом адрес Ирины Олеговны удалось узнать. И хотя телефон у нее не отвечал, зашел А.И. в укромный подъезд, мамашу из кармана вынул, посовещался с ней, и так решили: делать нечего – надо ехать.
Городской автобус, конечно, не то что пригородный: рывки, суета, туда-сюда шныряние постоянное. То собачку прижмут, то мамашу придавят, но – добрались все живы-здоровы. И в лифте не застряли (очень лифта мамаша опасалась).
А перед самою дверью вдруг такой страх напал – обе кошелки бросить и бежать. Потому что как же можно с глупою рожей и толстым брюхом в этакий дом? Сообразил наконец волынку на себя надеть: будто фиговым листком, а все же прикрылся. На звонок надавил, не дышит, ждет.
Никого.
Потом дверь приоткрылась, а все равно никого. И вдруг снизу откуда-то крик, слезы: «Мама! Мамочка!» И в ответ издалека тоже крик, топот: «Леночка! Я здесь!» И – на порог выскочила. За ушами косички торчат, юбка цыганистая до пола, а лицо – без единый краски, полупрозрачное, тонкое, белое, будто старинный фарфор на просвет – глаз не оторвать!
– Вы? Господи… Леночка, это же дядя Альфред приехал. Чего ты испугалась? Помнишь, он тебе травки передал, когда ты болела? Он добрый, веселый и сейчас нам на волынке будет играть, – и к себе дочурку прижала, по кудрявой головке гладя. – Проходите и не сердитесь на нас.
А.И. порог переступил, воздух носом потянул – совершенно прежних запахов в ней не осталось. И вокруг как-то странно было – пусто, голо. Но зато свет и простор.
– Я знаю, дядя – нищий музыкант. Он играет, а песик ходит на задних лапах, шляпа – в зубах… Туда монетки все бросают! – Слезки просохли – ямочки выступили. И вдруг с места сорвалась, за угол кинулась.
А.И. засмеялся – от волнения неудержимо. И – сквозь смех:
– А у вас телефон, между прочим, поломан.
– У меня нет телефона.
– Как же, как же: номер мне дали, – и пальцем весело погрозил.
– Номер есть, а аппарата нет.
– Так не бывает!
– Бывает! – И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу – очень красиво.
Топ-топ – обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:
– Вот тут монетки!
– А-а, поработать придется! – Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал – с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: – Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня «Сулико».
На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые – нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила – да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое «уаав» в их дуэт вплела.
Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:
– Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле – удивительный!
– А инструмент? – с обидой и ревностью спросил А.И.
Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и – в слезы.
– Что – жалко игрушку разбить? – подмигнул ей А.И.
– Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо! – Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.
– Ради бога, извините ее, – Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах – запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит. И пусть зовет его как угодно. Он и на Артура будет отзываться – какая разница? Пусть и не его она позовет, а он все равно прибежит, хвостом вильнет и ее лишний разок увидит!
– Понимаете, эту копилку подарил ей отец. – И совсем близко-близко к уху его наклонилась. – Он летом от нас ушел. У нее и памяти о нем другой не осталось. Видите, что кругом?
– А-а! Ремонт затеваете!
– Да нет же! Я пока на гастролях была, муж вывез все. И телефон тоже. Нет, математически он прав. Он же нам квартиру оставил. Так что мы с Леночкой еще перед ним в долгу.
– Перед кем?
– Перед мужем. Скажите, а шуба мутоновая вашей маме не нужна? Она почти не ношеная. Показать? – И снова – кровь к щекам, к вискам, ко лбу, будто чашечку фарфоровую жгучим кофе наполнять стали.
– Я… Вы! – Лишь сейчас Альберт Иванович ощутил, как тосковал по ней все это странное лето. Но поскольку минутки свободной для тоски не было, он и не ведал о ней. И вот – изведав ее в миг и потому до судорожного вздрагивания всего тела, он решил сказать о ней, надеясь, что от слов произойдет облегчение. Но стесняясь присутствия мамаши, стоял и мотал головой, а волынка вздрагивала на нем, будто кожа на кусаемой оводами лошади.
– Что я говорю? Я совсем запуталась! – и попятилась, и, косичку левую расплетая, на палец волосы накручивать стала. – Извините меня.
И вдруг сильный треск раздался, а за ним – звон. Ирина Олеговна вся тетивой натянулась и из нее же стрелой вылетела – вперед, к дочке. Должно быть, разбила дочка копилочку – добрая душа. И что-то теплое под сердцем шевельнулось. Думал, нежность к ним. Думал – печаль. Прислушался лучше, а это – мамаша. И бойко так ворочается, настойчиво. Видно, обмочилась. Руку сунул – нет, сухонькая. Пришлось к стене отвернуться, тайком во внутренний карман заглянуть. А она бьется и тоненько этак верещит:
– Деньги! Нарочно она! Чтоб деньги твои положенные! Себе!
Застегнул А.И. пиджак с удивлением и восторгом: какая же проницательная женщина мать его! Вот и махонькая, а мозгу, словно бы как прежде, целый килограмм. Сам до такого в жизни бы не додумался. Волынку с себя снял, аккуратно на вешалку повесил и решительно за угол пошел – в детскую.
Оказалось, просторнейшая комната. Ирина Олеговна у окна стоит, дочурку на руках держит и что-то ласковое ей в ушко шепчет. А девочка славная, понятливая – все головкой кивает. А сама во все глаза на Чукчу глядит, как та по паркету шарит, нос свой в глиняные черепки, монетки и пуговицы тыча. Нет, не одиноко собачке здесь будет!
– Доченька, ну? Что ты дяде Альфреду хотела сказать?
– Спасибо, – и вздохнула, будто большая.
– А еще что, Леночка?
– Если я захочу, мне папа тридцать десять таких свинок купит! – И спинку напрягла, в Ирину Олеговну уперлась, чтоб на пол соскользнуть. Должно быть, сильно уперлась, потому что Ирина Олеговна вскрикнула даже:
– Лена!
А девчурка, на паркете оказавшись, кудряшками тряхнула и стала Чукчу гладить – от осторожности плотно сжатыми пальчиками.
– Ирина Олеговна, у меня вам денег занять нет…
– Ну что вы? Разве я…
– Тихо, тихо, – и для секретного разговора низко-низко в ее медовый дух голову опустил. – Я вам колечко привезу с бриллиантиками. Прямо завтра – меня подменят.
– Нет, что вы! Вы меня совсем не знаете!
– А я с корыстью. Дело у меня к вам, – он хотел было хохотнуть, но мысль о грядущей разлуке с Чукчей больно кольнула сердце.
– Вы мне лучше травки от нервов! – И вдруг громко, звонко: – Лена! Не трогай собаку!
– Отчего же? Она чистенькая и не укусит. Она наоборот.
– Извините, я и про волынку вам ничего не сказала, да?
– Не сказала, да.
– И чаем не угостила. Волынка, по-моему, замечательная. Я могу в какой-то мере оценить – муз-комедию кончала… Лена, не три глаза! Ты же только что трогала со… Извините! Я поставлю чай! – И прочь из комнаты в кухню быстро и гибко ушла.
Сердце кольнуло больней, и только тут А.И. понял, что не сердце это, а мамаша, прорвав уже подкладку и рубаху, грудь царапает.
Почуяв неладное, заметалась, запрыгала Чукча. А Леночка напугалась, прижалась к стене, глазища рыжие, мамины растопырила.
– Проголодалась собачка, – сказал А.И., стараясь под улыбкой скрыть сморщенность лица. – Очень морковку любит. Ты уж запоминай. По утрам – яичко сырое. Это непременно.
В груди саднило все нестерпимей, и воспоминания о героическом Прометее, а также о любимом с детства спартанском мальчишке, пригревшем лисенка – в строю, на груди, не ободрили. И кровь грозила закапать в любой момент. Да и мамаша могла сил не рассчитать – надорваться!
– Я, Леночка, дверь пока прикрою. Ты только ее не бойся, – и на цыпочках по коридору красться стал.
Поначалу направлением ошибся – очутился в темноте. Рукою по колючей стене шарил, шарил и уж после разглядел, что в ванной он, а стена в буграх, потому что плитка вся сбита… Но дышать уже совсем трудно стало – хорошо, выход нашел. Пустые кошелки взял, замок повернул и бегом, забыв о лифте, вниз! Скорей из подъезда, скорей из двора – точно от погони. Только через дорогу перебежав, в гулкую арку кинувшись, – на детской площадке дух перевел. В домик бревенчатый залез, мамашу вынул… Рубаха, понятно, в крови, но рана терпимая, и даже совсем не глубокая оказалась рана – ясное дело, какая мать родное дитя не пожалеет? А он упрекнул ее все же:
– Эх вы! – резко упрекнул, грубо.
А она и не обиделась даже:
– Больно тебе, сынок? Подорожник сыщи! Подорожник!
– Ладно, послюнявил – пройдет, – и от нового упрека не удержался: – А пиджак вон попортили!
– Зато колечко сберегла. Я не для нее – для тебя наживала. У ней – свое дитя, у меня – свое! И тоже малое.
А.И. кивнул и всхлипнул вдруг. Тут она и того ласковей сделалась:
– Бог все видит. Нельзя тебе без меня. Ну да уж теперь вовек с тобою буду.
– Как же это «вовек»?
– Кончилась моя болезнь. Ощущаю: кончилась.
– Точно ли, мамаша? Так ли?
– И не сомневайся теперь!
И хоть сказала она их тоненьким, едва слышным голоском – всею душой поверил А.И. этим словам, только ими себя и веселил. И пусть через неделю мамаша уже меньше мизинца была, надежда теперь не покидала обоих. Ведь даже в научных журналах сказано: сколько килограммов веса человек сбросил – на столько свою жизнь и продлил. А кроме того, давно известно: муравьи и мелкие насекомые дольше всех на планете живут, вирусы же – те вообще неистребимы!