Текст книги "Брысь, крокодил!"
Автор книги: Марина Вишневецкая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Откуда им знать? Вон – один таракан знает. Юркнет сейчас под плинтус, выбежит перед бабушкой, только рот раскроет, а она его тапком – хрусь!
В тот раз Вика умирала по-особенному печально: металась, стонала, гнула тонкую шею, словно могла спрятать голову под крыло. Боясь, как бы халабуда не развалилась, Сережа стоял на коленях и поддерживал потолок. Длинный луч света бил в капельки ее пота, и они драгоценно переливались. И тут внутрь заглянула тетя Женя: «Святый боже!» А вечером она подкараулила возле палисадника маму: «Вин, гарный хлопчик, сыдыть. А вона разляглася. Та хиба ж вона йому пара?»
«Это правда?» – спросила мама. Он кивнул. «Никаких халабуд! Играть только под окном!» – «Почему?» – «Ты хочешь, чтобы я обо всем написала папе?» Он закричал на всякий случай: «Не надо папе!» – и хотел прижаться к ней, но мама отгородилась пустой алюминиевой лейкой: «Значит, ты все уже понимаешь! Господи-ты-боже-мой-как-же-рано!» – хотя уже начинало темнеть. И почти побежала к колонке. Рой комаров, точно хвост за кометой, ринулся за нею следом, догнал, окружил и заходил ходуном, рябя в бледном небе. Это необычное природное явление в Полтаве наблюдалось каждый вечер: на дворе ночь уже, а в небе наоборот – почти утро.
И халабуду разобрали – тети Женин муж, мама и Олег, которому, оказалось, все равно кому помогать – только бы заглядывать в глаза и услужливо мычать.
Часы на стене показывают без десяти полдень. Или полночь. Но и то и другое – вранье. Мы: Сережа, Леха, Шурик – вранье. Мы: бабушка и я – чушь. «Потому что у этой Дианки подцепить можно что угодно!» – «А что, например?» – «В лучшем случае клопа или таракана!» – «А в худшем?» – «Тебе мало клопа с тараканом? Поклянись моим здоровьем, что никогда ни под каким видом…» Вот.
Вот: мы – это я и Вика. Как же он забыл! В самый день отъезда – мама все время банки с вареньем местами меняла, чтобы хоть одну сумку можно было от пола оторвать – Вика без слов увела его за руку по тихим половикам и с другого хода, под деревянной лестницей, по которой одни только коты и кошки ходили к себе на чердак, вдруг чиркнула себя лезвием по подушечке пальца: «Пий!» – будто еще один Викин глаз, большая черная капля бухла и бухла перед ним, не моргая.
«Пий скориш!» – «Зачем?» – «Пий!»
Он зажмурился, лизнул. Вкус собственной своей разбитой губы унес в зиму, на ледяную гору, в драку с Еремеем на лыжных палках. Губу потом зашивали, и долго-долго леска из нее торчала – как котовый ус. Но ведь сейчас это была ее кровь. И на вкус она не должна была быть похожей. Была! Он хотел ей сказать: значит, мы с тобой одной крови, как в романе про Маугли, но не успел, потому что Вика ужалила вдруг лезвием и его палец, впилась, как на анализе, с птичьим причмоком (или это ласточка в гнезде под потолком в тот миг сказала что-то трем своим маленьким детям?) – и наконец оторвалась: «Усэ! Тепер – назавжды! Тепер на всэ життя!» И тут все смешалось: жалость – от вкуса губы расквашенной, и страх этой клятвы не сдержать, и испуг никогда не увидеть ее больше, и новый испуг – заразиться чужой кровью: ведь из-за чего же именно бабушка на нужнейшую операцию лечь боялась! – и еще больший испуг – в этом испуге признаться… Изо всех сил стараясь не сглотнуть, он буркнул: «Ага, назавжды», – и выскочил вон, за дом, за погреб, в самую гущу бурьяна, чтобы выплюнуть то святое, что – навсегда, что – мы. И пока выплевывал, разминал среди пальцев бурьянные семена, а потом еще долго стоял и смотрел, как они раскрошились на мелкие шарики и приятно, как ртуть, бегали по ладони.
– Сергей! – тогда так истошно кричал папа, приехавший их увозить в Москву, а он все никак не мог насмотреться. А войдя в комнату, опять ощутил на языке терпкий расквашенный привкус и сплюнул его в горшок со стареньким, на палочку опирающимся алоэ – да так незаметно, что и его самого не заметили даже.
– А ты ожидал от меня услышать, что…– тихим мучительным голосом говорила мама.
– Что ты приедешь и с ним кончишь! – выпалил папа.
– Вот тут, дорогой, ты можешь быть спокоен: с Борис Санычем я кончаю всегда.
И почему-то обрадовавшись, что их с дядей Борей дружбе пришел конец, Сережа бросился папе на шею: «Навсегда! Назавжды!» И папа крепко-крепко его всего прижал и сказал, как давно уже говорить перестал:
– Ты мой сладкий!
– Ма-а-ма! А!
Это? Это где-то неблизко завыл Владик. Сережа нашел его в кухне с физиономией, перепачканной или мукой, или содой.
– Кла-кла-кла-кодил! – захлебывался Владик.
– Откуда тут крокодил?
– Бона! Бона – насе сонце плоглотил! – и в окно тычет. – Ноц станет – мама потеляется!
– Крокодилы в Африке живут!
– В Афлике – голиллы!
– И злые крокодилы! Учил – значит, надо твердо знать. А по небу плывут облака. То есть на самом деле облака стоят – это земля вращается. Но нам с земли кажется…
Владик взвывает еще безутешней. Приходится взять его на руки и поцеловать – не в муку, не в соду, тьфу! – в сухое молоко. А распробовав – лизнуть: вкусно. Что ли от щекотки, младенец втягивает головку в плечи и фыркает.
– А ну пошли его как шуганем! Мужики мы или нет?
Выходя на балкон, они едва не падают в густые заросли зеленых бутылок – Викин брат как раз именно за такие же им по семь копеек давал.
– Брысь, крокодил!
– Блысь! – взвизгивает Владик, сжимая кулаки.
– Во! Он уже хвост поджал! Давай ори!
– Блысь, сука, падла, блысь!
– Вали отсюдова, «мессершмитт» поганый!
– По-лусски, блин, не понимает!
– Мы тебя не боимся! Да здравствуют наши! Ура!
– Ула-а!
Они сощурились в один и тот же миг: лохматая туча поджала хвост и – расплескалось спасенное солнце! Спасенное ими! Нами. Мы спасли. Победители, богатыри, витязи, герои – ула, ула, ула!
– Я спрашиваю, Сережа, что ты там делаешь?!
Ослепленные победой, своим могуществом и солнцем, они видят на соседнем балконе только черный силуэт.
– Что ты делаешь там? – говорит он бабушкиным голосом.
– Крокодила прогоняю.
– Падлу такую! – визжит Владик, а мог бы и помолчать.
– Сейчас же иди домой мыть руки!
– А я крокодила руками не трогал.
Но бабушки на балконе уже нет. Сережа знает: сейчас начнется звонок в дверь – сплошной, сиренный. И он начинается.
– Папка! – вопит Владик. – Лименты плинес!
Никто ничего не понимает! Звонок льется, как из ведра.
* * *
Ложь про то, что сочинение он уже переписал, но забыл дома, Сережа тащил в зубах, как ученая собака палку, – по улицам, лестнице и коридору – до актового зала вплоть, когда дверь вдруг оказалась закрытой изнутри. Судя по плотному дергу – на швабру.
– Маргарита Владимировна, – зовет он и скребется.
Неправдоподобная тишина говорит о том, что гипнотизер уже начал перепиливать человека.
– Маргарита Владимировна!
Дверь открывается, но стоит в ней Галина Владленовна, которая вела их до четвертого класса.
– Где ты бродишь?
– Он уже человека перепиливал?!
Прикрыв ему рот ладонью, вкусно пахнущей мелом, Га-Вла втягивает его в зал и ставит у задней стены. Он – хвостик, он – торчком. А весь зал лупоглазо замер, как Казя. Аковцы – во втором ряду. Вейцик – в третьем. И Маргоша. По сцене же – мама родная! – ползает Ширява. На четвереньках. И хватает руками пустоту. И еще две дылды прыгают рядом с головою Ленина – на скакалках. Сережа не сразу замечает, что скакалок в руках у них нет. Но которая потолще все равно часто спотыкается и, начиная все сначала, старательно заводит руки за спину. А под формой с нею вместе будто прыгает спрятанная сибирская кошка. И на нее очень трудно не смотреть. Тем более если с детства любишь кошек.
ОН же, в черной бабочке и синем пиджаке, стоит у края почти незаметно, все про всех насквозь понимая. И Сережа молча говорит: «Здравствуйте, извините, что я так опоздал. Это из-за бабушки и из-за Дианы. И из-за Маргоши тоже. Сделайте так, чтобы они все меня немножко боялись, как милиционера, пожалуйста! Спасибо. Я больше не буду вам мешать».
По ЕГО спокойному лицу ясно, что ОН не сердится ни капельки, и Сережа смолкает, чтобы не отвлекать.
– Спасибо, девочки. Вы замечательно прыгали. Теперь остановитесь и сложите скакалки.
И две дылды принимаются старательно наматывать одна через локоть, другая на пальцы – пустоту. Смешно, но не очень.
– А теперь, – говорит ОН явно что-то самое главное и ждет, пока все отсмеются. – А теперь все, кто хочет попытать свои силы, должны переплести пальцы рук вот так – чтобы получился замок.
Сережа переплетает. И Вейцик. И Ерема. Только некоторые девчонки побоялись. И Маргоша, конечно тоже – только оглянулась на всех, очками сверкая и зализанной головой.
ОН же медленно досчитывает до десяти и – повелевает развести руки в разные стороны. Что обычно получается само собой. Не получается! Руки не слушаются – замок закрылся.
Зал вздрагивает и гудит, потому что еще у некоторых, у многих даже ничего не получается.
– Не волнуйтесь, – сразу принимает ОН испуги, поступающие со всех сторон. – Если вы не смогли открыть замок, значит, природа наделила вас впечатлительной, талантливой душой. Через пять минут вы по очереди поднимитесь на сцену, и мы вместе подберем ключик к каждому замочку.
И все, кто дергался, наоборот, обрадовались ужасно! ЕГО вблизи увидеть и от НЕГО волшебство получить: текел-мекел-бара-пух! – и новыми руками так взмахнуть – под потолок взлететь чтобы! Я маленькая тучка, я… Фух, Сережа опускает руки – они теперь как орех еще не расколотый, целехонький, живой. Не суетиться, ждать.
А ОН, девиц расколдовав, про Леху вспоминает. Ширява же до сих пор еще ползает, рвет, нюхает – цветы, конечно!
– Молодец, хватит! – объявляет ОН. – Ты уже собрал огромный букет. Покажи его мне. И скажи: какие это цветы?
Леха неслышно бурчит. Неужели не понимает: нельзя же подводить!
– Скажи громко!
– Ромашки, – все равно мямлит. Но успех имеет, как на прошлом КВНе, когда девчонкой переоделся: ха-ха, хи-хи. Хотя смешно не очень.
– Отвечай четко: кому ты подаришь этот букет?
Возникает тишь. Никто же не знает – один Сережа только: Оле, скажет, Оле Петровой. Не в себе ведь человек – как же можно? Леха, когда случайно Сереже проговорился, потом его же чуть не убил: «Ты мне тоже теперь должен – имя! Имя!» И Сережа сказал: «Вику». А он кричал: «И фамилию!» Сережа сказал: «Оноприенко», – лишь бы землю не есть: Леха уже ком для него в ладони мял.
Самый страшный конец все равно лучше, чем вот эта середина, когда Петрова еще не вскочила ошпаренно: «Дурак вольтанутый!» – и пальцем в него пока не тыкали все до первоклашек вплоть…
– Маме, – вдруг говорит Ширява.
И Маргоша громко хлопает. И ее любимчики с нею – трусы, побоявшиеся пальцы сплести и не расплести. Но Петрова все равно прыскает: «Во вольтанутый!», и как-то сразу становится хорошо.
А ОН снова просит тишины и повелевает: построиться у стены тем, у кого не раскрылся замок, чтобы потом друг за другом подняться на сцену. Зачем? Чтобы ползать и цветы не в себе рвать? А – кому? Отвечай: кому? – Вике-нет-тетеньке-голой-Диане-прикрыться-она-из-ноги-писает! – Кто она? – Я Олег! Гы! Гы! – Нет, ты – Паркин. И ты за все ответишь! – Цветы к Вечному огню ради мира на земле! – Хитришь! Спи глубже! Кому цветы? – Маргарите Владимировне на похороны – я всех гаже-ниже-жуть-жать-жить!
– Откройте скорей!
– Ты куда? – удивляется Га-Вла. – А руки? – Но швабру из двери вынимает. – Пойти с тобой?
– Я сам, сам! – и мчится по надраенному в честь НЕГО паркету, неуклюже, с заносами, потому что маневрировать без рук – это как самолету без крыльев. И когда падает и два метра на пузе едет, до конца понимает, несмотря на все дяди Борины насмешки над их программой старорежимной, как все-таки хорошо, что отрывки про Маресьева они уже проходили.
А на улице и не холодно ничуть. И оставленная на вешалке куртка особенно не нужна. Все люди вокруг размахивают руками, как глухонемые или шестирукие. И объявление на столбе про срочно продающийся холодильник «Днепр» весело манит к себе пальчиками из мелко нарезанных телефонов. Перед витриной «Овощей» с ненастоящими сверкающими фруктами стоит девица, то взбивая себе волосы, то приглаживая, – и так раз двадцать, когда к ней подходит наконец парень и набрасывает руку на плечо. А она ее скидывает. Тогда он ей жвачку дает. Даже не взглянув, есть ли внутри – это был бы сорок шестой Сережин «Макдональдс»! – девица сует серую пластиночку в рот и, парня за пояс обхватив, в лужу бумажку швыряет.
Через три прыжка присев у самого ее края, Сережа пытается разглядеть. Конечно, придя с работы, папа придумает, как растащить пальцы, хотя может и сломать один, другой… Мама говорит, раз по гороскопу он – бык, то всегда идет напролом, не имея вкуса к маневру. Скомканная оберточка доплывает до середины. «Я завтра утром приду, – говорит ей мыслями Сережа. – Ты уж меня дождись – я же первый!»
В сквере он плюхается на скамейку, и голуби, воображая, что все только ради них сюда и садятся, сходятся и сходятся – от клумбы и от урны перевернутой. Один мельче всех бежит – вот что: у него лапки ниткой связаны. Ему еще хуже – он и про Маресьева знать ничего не знает. А гипнотизер сейчас, конечно, расколдовывает Симагу. Руки ему разомкнул: ты, говорят, отличник, ну-ка, ну-ка – сколько будет дважды два? А тот дрожащим голосом: де-есять! И все от смеха покатываются. А Сережа: ведь под наркозом же! – мог бы вполне: «Четыре раза, как Прости-господи!» – «Что? Кто?» Это Белкин в лагере записную книжку стащил у одной из первого отряда. Ее все называли Прости, потом пауза, потом: господи. Там было написано: «В.Т. – 2 раза, М.С. – 1 раз, P.O. – 1 раз, С.К.П. – 2 р. + 2 р. = 4 раза». Целовались, что ли? А Белкин сказал: пилились. И на пальцах показал, единицу в нолик просунув. Но самое странное, что к ней тоже мама приезжала и клубнику ей привозила, сахаром пересыпанную. Сок в банке, как кремлевская звезда, горел – на солнечной поляночке, это она на конкурсе военной песни пела. Сережа стоял перед ней и не мог уйти, а она тянула сок из банки с прихлюпом, точно маленькая, и красная струйка бежала вниз из угла губ, как в «600 секундах» уже на месте преступления. «Че – не приехали твои?» – и банку ему протянула. И Сережа немного отпил, чтобы узнать ее мысли. «Четыре раза, – заухало в ушах. – Че-ты-ре-ра-за!»
На другой край скамейки стелет газетку и садится седая тетенька в панаме из вельвета. Скосив на Сережу глаза, она их быстро отводит, как Ширява от Ольки Петровой. Холод влажного дерева вдруг пробирается в тело, и Сережа начинает трясти перед собой плетенкой рук, как пулеметчик, кося цепи душманов. Плюс еще хорошо то, что это – мелкая вибрация, от которой разваливаются даже мосты и самолеты.
Включившиеся вокруг фонари, будто глаза, освещают лишь самих себя. И удивленно смотрят на облетающие на них деревья. Седая бабуля приподнимает газету и вместе с ней приставными шажками подсаживается поближе к Сереже. Помада с ее узеньких губ по кругу съехала на морщинки кожи, как если бы она тайком объелась варенья.
– Не так и не вот так следует молиться, – вдруг говорит она и прижимает ладонь к ладони. – А вот так: Господи, помилуй мя.
– Прости господи? – говорит Сережа.
Она же этому рада без памяти:
– Молитва ребенка невинного быстрей всего до Бога дойдет. А уж как она Богородицу обрадует! – И, щелкнув замком своей, как черепаха, потрескавшейся сумки, она обещает ему адрес церкви, где красиво играет орган и куда он сможет с бабушкой по воскресеньям приходить. – Вот, пожалуйста! – специально приготовленная бумажка уже подрагивает в воздухе.
И Сережа вскакивает:
– У нас никто не верит в Бога! Даже прабабушка – никто! – и идет, и бежит. И чем быстрее бежит, тем резче мечется слева-направо то целое, что сразу и пулемет, и тачанка, увлекающая вперед, и весло, и цепь, и галера. Господи-помилуй-мя-маленький-мальчик-зенитку-нашел-поздняя-осень-грачи-улетели-лес-обнажился-в-Москву-не-пришел-родина-слышит-родина-знает… и вбежал в гастроном. В его вестибюле из зарешеченной стены дует сильный теплый сирокко. Сережа вертится в нем флюгером, не зная, что раньше отогреть. Глаза щурятся, волосы прыгают, когда из зарослей общего «бу-бу-бу» вдруг яркой синицей выюркивает мамин голос:
– Это – для инвалидов заказ!
Все смотрят на палку колбасы, торчащую из ее целлофанового пакета.
– Отцу – в больницу! Что – нельзя? – звенит мама и, руками раздвинув драповые плечи, которые и не думают драпать, которые: «По средам – для инвалидов? С луны упала? Бесстыжая!» – пробивается все-таки и выскакивает вон. А еще у нее есть удостоверение многодетной одиночки, чтобы вместо стояния в очередях шить, читать и ходить к друзьям. Но прежде чем выбежать следом, приходится впустить в магазин долгих двадцать человек, хотя, конечно, вполне весело смотреть, как дующий с юга сирокко: х-х! – затуманивает очки студенту из ПТУ и сбрасывает волосы с дяденькиной головы, распахивая лысину.
На улице мамы нигде нет. Сережа добегает до угла, но на Мариупольской, к дому ведущей, все чужие, кроме Калачова на велосипеде – он везет на раме из сада свою толстую сестру.
– Калач! Вечером выйдешь? – кричит Сережа.
Но он уже далеко и не слышит. Больше маму искать негде – не в «Овощах» же, когда Сережа видит ее перед собой – за стеклом. В машине – в дяди Бориной «восьмерке». Они молчат рядом, как космонавты перед стартом. И дядя Боря иногда поглядывает на часы: пять, четыре, три…– они у него японские, с кнопочной подсветкой. Мама же сморкается в платок и им же вытирает размазанную под глазами краску. Целлофановый пакет с их заказом лежит на заднем сиденье, и теперь еще видны шпроты, коробка конфет и, наверное, цитрусовое желе. Если «Вечерний звон», загадывает Сережа, значит, она с ним опять кончает. А раз плачет – значит, навсегда.
– Тебя Га-Вла по всей школе искала.
– А куртка твоя где?
Это Олька Петрова с Чебоксаровой под ручку – откуда ни возьмись. В одинаковых белых куртках, потому что их мамы тоже дружат. Выездное заседание совета отряда. И Сережа на всякий случай закидывает сросшиеся пальцы за голову:
– Поза полулотоса – закаливание воли и организма.
– Вон мама твоя в машине сидит, – подбородком тычет Чебоксарова.
– Ты сочинение переписал? – нудит Петрова. – Учти, нам Саманта из-за тебя не достанется.
– Павликов Морозовых на всех хватит – и бороться не надо, – Чебоксарова тоже сплетает пальцы и ими затылок обхватывает. – Твоя вон из машин вылазит. Серый, а ты мог бы уговорить Вейцмана, чтобы он завтра ко мне на день рождения пришел?
Сережа пожимает плечами и оглядывается. Мама как пощечиной ударяет «восьмерку» дверцей и бежит через дорогу. Пакет же со всеми вкусностями – «Э-э! Э!» – дергается на заднем сиденье и уезжает с дядей Борей. Далее без остановок. Неужели в Америку? Папа объяснял тете Нелли, что он и не делает из этого трагедии, раз дядя Боря уедет туда в ноябре навсегда.
Калач гоняет по двору на велосипеде уже без сестренки. Дворничиха жжет костер из листьев и мусора, а женщина из окна кричит, что и так ей нечем дышать. Самое главное в цитрусовом желе, пока оно только полузастыло, успеть накапать в него из ложки капельки варенья. Если они получатся по-настоящему маленькими, то не провалятся до дна, а повиснут выше и ниже, тут и там, тихо сверкая. Очень важно, чтобы горячее желе бабушка налила именно в стакан, и когда оно вместе с бусинками окончательно замрет, на них можно смотреть снизу, сбоку, сверху – на свет, на солнце, на огонь плиты. И еще самое вкусное в цитрусовом желе – это то, что оно подрагивает на ложке, как живое. Правильный же способ поедания конфет «Вечерний звон» таков:
1) аккуратненько зубами отделить от верхушки облитый шоколадом орешек;
2) прожевать его отдельно, чтобы если он окажется сухим и горьким…
– Ширява-а-а! – вдруг орет Сережа до боли в гландах, потому что они опять преувеличенно большие. – Леха! Вейцик! – и воет, закинув голову к их освещенным окнам: – Меня загипнотизировали!
Верхний край серого облака смугло-розов и, значит, еще видит солнце. Сначала он возьмет губами черный фломастер и нарисует в «Дневнике наблюдений» тучу с дождем, а потом обнимет губами желтый…
– Серый, не трусь! – они бегут к нему от гаражей наперегонки.
Ширява, перепрыгнув через кусты, налетает первым:
– Где? А ну?
Обежав кусты, и Вейцик с пыхтением дергает за руки:
– Вот же халтурщики! И что за страна – работать никто не умеет! – и плечи приподнимает высоко-высоко.
– Не нравится – вали в свой Израиль! – Ширява дергает Сережины руки сильней, еще сильней. – Навеки сработано – понял? И без единого гвоздя!
Вейцик начинает сопеть, примеряясь, в какую скулу Ширяве заехать.
– Мужики! – встревает между ними Сережа. – Вы чего, мужики?
– Тяни давай! – командует Леха и Сережу за левый локоть поддевает. А Вейцик тогда, упершись в него коленом, тянет за правый:
– Позвал дед бабку!
– Молчи!
– Позвала внучка Жучку!
– Заткнись! Силы береги!
Вдруг кто-то из них пукает, но никому не до смеха – все падают на землю. И заколдованные костяшки глухо вдавливаются в битый кирпич.
– Дохлый номер! – сопит Вейцик. – Медицина бессильна.
– Точно! – говорит Леха. – Надо «скорую» вызывать.
И мокрая грязь стала сквозь брюки вдруг слышна.
– Тебе хорошо. Завтра можешь спокойно в школу не ходить, – Вейцик обеими руками штанины себе трет. Пальцы слюнявит и снова трет. – А мне еще к Чебоксаре потом, к дуре этой.
– Пойдешь?! – И не понять по Лехиному вою, чего он вдруг психует. – Ты к ней пойдешь?
Из костяшек пальцев кровь сочится. Но небольно, как из другого человека.
– Ну, ладно. Выздоравливай. Мы тебя завтра проведать придем, – говорит Вейцик и руками разводит широко. – Медицина бессильна.
И они уходить начинают. Но потом Леха возвращается от кустов и шарф с себя снимает и на Сереже завязывает, потому что у него есть сопливый младший брат и Ширява привык.
– А вы куда? – Сережа стоит, как дурак, и дает себя обматывать, но интересно же.
– На кудыкину гору.
– Сказать трудно?
– Секрет! – и под горлом самым ему шарф душно стягивает. Этот Ширява или не понимает, дурак, или издевается. А просить его – вот еще, раз секрет!
– Ты идешь? – Вейцик уже возле карусели злится.
– А… а мне можно с вами? А он потом человека перепиливал?
– Я пошел! – орет Вейцик и к гаражам бежит. Там в одном гараже только свет, где дед Капусты свой драндулет инвалидный держит по кличке «пукалка».
– Ха! – Сережа пятится. – Вас Капуста позвал!
– Ну, позвал.
– И весь секрет?
– Он сказал, чтоб мы других пацанов не звали.
– А я б и не пошел! – Сережа ему вслед уже кричит: – Я б и не пошел! Я бабушке слово дал! Много случаев гибели известно, – чего зря кричать? они уже далеко совсем, – от взрыва выхлопных газов!
И совсем темно оказалось, как в кастрюле под крышкой, как шпротине в консервной банке, у которой ведь тоже рук нет, которую дядя Боря с собой увез. Сережа не в сторону гаража пошел, а просто в ту сторону, в которой стояли и гаражи – замками, как орденами, наглухо увешанные – важные. И только Капустин – настежь. И все на цыпочках склонились карбюраторные внутренности погладить, потрогать, ногтем подцепить. Ты же – только килька в ночном томате, которую Капуста может спокойно за шкирку взять и хоть на крышу зашвырнуть, хоть куда! Он Ширяву летом в бак для мусора посадил, в квадратно-железный, его еще там две кошки помоечные исцарапали. Самая же лучшая в мире машина – марки «мерседес». Хотя она и не самая быстрая, и не самая вместительная, и не самая вездеходная. По отдельности она ни в чем не самая. Так еще бывает только с некоторыми людьми. Например, когда мама в весенние каникулы сказала, что они, наверно, не будут вместе с папой жить, потому что папа и не самый умный («Ты что? Наш папа?!»), и не самый сильный («Ты же не видела! Он, в парке Горького когда мы были, 70 килограммов выжал!»), все умные и сильные давно в кооперативы ушли и деткам своим видушки купили, как дядя Боря девочке Санне, а твоему папе за семь лет двадцать рублей пристегнули, он и рад без памяти, а знаешь ли ты, что бедный человек не может быть ни сильным, ни добрым – не на что ему! («А наш папа все равно! Все равно!») Что все равно? Это ему все равно.
Вот что надо было тогда ответить: он просто самый-самый, как «мерседес». А ты, мамочка, самая умная, самая красивая, самая быстрая, как «тойота». А бабушка – как «нива», незаменимая осенью на проселочной дороге.
Нос снова шмыгает, шарф жмет, рук по-прежнему нет, а без них, как без куртки, а без куртки, как без рук, и судороги, как 220 вольт. Батарея! Если положить на батарею, пальцы разгорячатся и оживут. Ежу понятно. Вот. Он бежит к подъезду, не разбирая луж, они – мокрые, и асфальт мокрый, а когда оглядывается, сияющий гараж, как пряничный домик в дремучем лесу, а в нем тысяча прекрасных вещей, домкрат нечеловеческой силищи, тугая шина про запас, леечка с маслом, которое льется из ее длинного клюва, как будто это цапля кормит своих птенцов, – и все по отдельности, и все вместе они сверкают. В 24 прыжках, в 38 шагах – а еще дальше, чем война, когда немцы в Полтаву пришли. И бабушке тогда тоже было десять лет и еще страшней, чем ему сейчас. Но она же выдержала. Как же он мог пропагандировать войну – неужели непонятно?
Я – раненый солдат, мне осколком руки оторвало, я не вернусь домой, я – сын полка, я по-маленькому хочу. Я умру сейчас! И всегда почему-то начинает хотеться вот в этом месте – на подъезд условный рефлекс, а уж в лифте я точно… Надо думать о другом! О Диане! У нее унитаз голубой, только треснутый весь, как в паутине, а в школе – там все курят, в лагере же просто дырка была, и страшно подумать, если рядом поскользнешься… ой, смотри, из ноги писает! Люди женятся, чтобы сделать ребенка, а она ведь уже одного сделала, и хватит – зачем же ей на дяде Боре жениться? Она больше не хочет иметь детей: ей единственный ее сыночек всю печень отбил, пока сидел внутри. Польется сейчас!
– Сережа?!
– Ой, здравствуйте.
– Ты чего, как старичок, скрючился? Коля был на уроках?
– А вы мне подъезд, пожалуйста, откройте.
– Ты что мне мозги крутишь? Был или нет?
– Был. До свидания.
– Маме своей скажи: если ей нужны такие же, как она брала, пусть ко мне зайдет. Только, скажи, теперь дороже.
– Кто дороже?
– Она знает, она брала. Коля на всех уроках был?
– На всех.
– Маме передай. Не забудь! – и дальше пошла, к десятому подъезду, сама маленькая, а две сумки – до земли.
И опять захотелось! И две капли уже наружу выпрыснулись. Только прыгать! Выше! Чаще! В роще! В чаще! До задыхания! До полного наплевать, что там у них в гараже! До грудной жабы, ква-ква-квакающей в горле! А-нам-все-рав-но! На-по-лу-ле-жит-то-пор. Ле-хин-шар-фик-ос-лаб! Рас-хо-те-лось-по-чти! Вот бы за дяденькой успеть, нырк, чирк, фырк, юрк – вскочил! И уже на втором, нет, на втором с половиной этаже – рухнул. Грудная жаба в груди все еще прыгает, и от нее черные круги по воздуху, как по воде. Лифт гудит. Едой отовсюду пахнет. Раньше такие черные круги получались, если на лампочку быстро взглянуть, зажмуриться и на глаза пальцами надавить. А теперь сами плывут – здорово, удобно!
«У тебя от бабушки не должно быть секретов! Ты что сейчас делал под одеялом?» – «Колено чесал». – «Честное слово?» – «Честное слово». – «Все равно руки надо под щечку положить». – «Неудобно мне так!» – «Всем удобно, а ему неудобно! Нельзя неправильно спать!»
А теперь будет можно.
Руки, руки! Я – ваш хозяин, как меня слышно? Прием! – Мы – руки, мы – руки. Слышно нормально, прием! – Руки, руки! Я – ваш начальник-генерал. Приказываю прекратить сближение. Приказываю начать отдаление. Как поняли? Прием! – Поняли! Хорошо даже поняли. Пытаемся перейти к отдалению. Мешают пальцы! – Пальцы! Пальцы! Я – ваш генерал. Как меня слышите – нормально? – Фить, фить, фить, фьюить! – Пальцы, пальцы, кто на связи? – Быр-быр-быр, пук-пук! – Приказываю устранить помехи! Слушай мою команду: равняйсь, вольно! Вольно-о! Я кому говорю? – Мы ничего не понимаем, пальцы не выходят на связь. – Пись-пись-пись! – Молчать!! – П-с-с…– Отставить! Смирно! – Пс-с!
Ужасно! Горячо! Хорошо! Ужасно! Хорошо-то как! Хоть лети! Как же ужасно хорошо! И нестыдно-легко-легко. Только надо подальше уйти. Подальше, повыше. И не особо большая лужа получилась. Я маленькая тучка, я вовсе не медведь, ах, как приятно тучке… Пролилась и улетела на третий, нет, на третий с половиной этаж. На четвертый – где дядя Юра живет и всегда немного страшно: здесь летом гроб стоял в оборочках, как бабушкин фартук. Если брюки сами собой просохнут, никто и не догадается. Там, где крышка гроба стояла, – детские санки. А если Диана вдруг выйдет? «Ну ты, чудо в перьях, – что, до горшка не добежал?» Надо ответить: «Я в лужу упал!» Но она же бесстыжая, она принюхиваться начнет, таких, бабушка говорит, раньше за сто первый километр выселяли. Надо сказать: «Я от Белкина заразился. Называется энурез. Вот я на вас как дыхну!» Но бабушка говорит: «И как она никакой заразы не боится?»
Лифт наверху открывается, и сразу собака лает – это же Тимошка, на восьмом. Он и лапу умеет подать, а палку принесет – не из-за сахарка, из чистой дружбы. От мокроты и прилипшести только сейчас по-настоящему противно делается. Сделалось уже. И зачем-то он все-таки пришел на свой этаж. Чьи-то шаги за дверью? Там – мама? Мамочка, только не ругай меня. Я знаю, это я сам виноват. Я же бил тебя по печени – помнишь? До сих пор себе этого простить не могу. Я тебя, наверно, все-таки не ногами бил, а руками – ты же не могла видеть, чем. Руками! Вот им за это! Все по-честному. Награда нашла героя. Ты же когда поешь что-нибудь вкусненькое… Только надо негромко реветь. Ты после вкусненького таблетки пьешь, за бок держишься. Прости меня! Я больше… я никогда больше…
– Их сука – опять! Ты посмотри! – крик на одном этаже, но на все этажи помноженный. – В стране жрать нечего, а она себя поперек шире! И не держит уже!
– Тише. Что ты нюхаешь? Ты еще лизни, – но шепот тоже умножается, и в сумме – шипение.
– Она завтра твоему внуку кучу в коляску наложит!
Неужели не понимают, что такую лужищу не мог сделать карликовый пудель? Господи! И уже в какую-то дверь кулаками стучат.
– Зина, не глупи. Я пошел.
– Тоже в штаны наложил? Мужик! Нет! Я этому сейчас положу конец!
А вдруг они по следу пойдут? Опять в дверь стучат. А если пойдут? А я тогда лбом на наш звонок надавлю – чик-трак, я в домике! И коврик у нас мягкий – надо же какой! раньше на нем не сидел – удобный. Ногами так не почувствуешь. Больше всего, конечно, щекой почувствуешь, а еще больше – руками. Руки – это вообще, оказывается, такая удивительная вещь – от них всё! От них драка, от них и любовь, когда, например, кошку гладишь или под шейкой чешешь, а она мурлычет, жмурится – это ведь самое лучшее, что ты можешь для нее сделать. Люби ты ее в сто раз больше – ничего ты для нее лучше не сделаешь уже. И кровь из пальца руки берут, чтобы потом жизнь спасти. И Вика ведь палец резала, чтобы… Руками рисуют, едят, чешутся, одеваются, раздеваются, играют на пианино, если умеют, чинят, ломают, опять чинят, хватают, отпускают, чешут спину, набирают телефон, если мокрое к телу прилипло – руками можно бы было отлепить, чертят на работе чертежи, домой их в руках приносят и дальше чертят, руками теплые вещи к зиме вяжут, палками лыжными от земли отталкиваются и, как на рапирах, дерутся. Разговаривают даже! Глухонемые, например, или если на уроке надо незаметно подсказать. И ругательства нехорошие руками тоже есть. В древности, раз ты украл, рукой – руку человеку и отрубали. Все по-честному. Если, например, взять глаза, или нос, или уши – они, конечно, лучше рук: не дерутся, не царапаются, не крадут, попу не подтирают, не воняют – табачищем, как у Капусты. Зато они, как девушки-крестьянки в доме Троекурова, – за всех, для всех стараются. Чтобы глаза могли читать – они свет зажгут, чтобы уши могли балдеть – они кнопку нажмут. Особенно много нос о себе понимает: фу, фи! А руки и в мусорное ведро полезут и один раз в унитаз – но все равно тогда уплыло Викино колечко. И зимой руки больше всех мерзнут и в реке больше всех гребут. И вообще руки – это неполучившиеся крылья. Надо только правильной конструкции на них надеть перистое облачение. В этом смысле руки вообще лучше всего прочего, вместе взятого! И еще они в том смысле лучше, что самое пушистое – кошку или кроличий хвостик, – самое нежное, самое гладкое, как, например, фольгу от конфет, они могут почувствовать, полюбить как никто! И мамины плечи на пляже – теплые-теплые, гладкие-гладкие – они могут посыпать струйкой песка, а когда песок утечет, а его остаток сдуется и плечо снова засверкает, они по нему заскользят подушечками, до шелушинки дойдут: «Мам, можно я ее ногтем подцеплю?» – «Только осторожно!» – и когда эта шелушинка с тихим треском, как крик кузнечика далеко за рекой, оторвется, тогда – но это лучше другой рукой, которая незнакома с шершавостью чешуйки – по этому месту плеча быстро проскользнуть. Ни для чего, просто так. Хорошо! Левая рука, безусловно, умней правой. Она же ничего не делает и много думает: ну вот зачем она родилась и что оставит после себя? Лифт опять вверх поехал – перегруженный, что ли? весь дрожит! Поэтому левая рука всегда с удовольствием приходит на помощь правой. Во-первых, конечно, руки в тысячу раз порядочней ног: они ни за что никого не раздавят, а нога – пожалуйста. Ушам и тем приятен хруст тараканьей смерти. И глазам – любопытен. Одни только руки этого вынести никак не могут. Вот они, оказывается, какие! А то, что они под одеялом могут, допустим, не только колено чесать, но и пиписю трогать – это потому, что им скучно с коленом. Колено тупое, а писюлька живая, она до того живая – что ты весь от нее живой делаешься, весь! Что же в этом плохого? Если руки человека кормят, чтобы он был живой, – это, бабушка, по-твоему, хорошо. А здесь же то же самое почти, только они уже теперь проверяют: ты живой? весь живой? – да, да! очень живой! Хорошо ведь? Ужасно хорошо! Только… Когда гроб на табуретках во дворе летом поставили, дядя Юрина мама в нем со сплетенными руками лежала – не живая! Вика говорила, всех мертвых так в могилу кладут. А душа еще дней девять-десять или даже сорок кругом летает и видит все. Неграмотные люди раньше думали, что это – привидения, а на самом деле это – летающая душа. Потому так страшно на кладбище ходить. Вика говорит, одни бандиты поймали девушку, замучили, убили ее, отрубили ей ноги, потом поставили их перед дверью и записку написали: «Мама, я пришла домой». А Белкин рассказывал, что один мальчик не подозревал, что у него дедушка лунатик, увидел, как он ночью по бельевой веревке идет, – и умер от страха. А еще одна мать не любила своих детей…