444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Замшев » Концертмейстер » Текст книги (страница 11)
Концертмейстер
  • Текст добавлен: 11 апреля 2020, 17:22

Текст книги "Концертмейстер"


Автор книги: Максим Замшев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

А Волдемар тогда для Светы воплощал все самое лучшее и самое невозможное.

Генриетта как-то поделилась со Светой, что мать очень переживает из-за того давнего отказа, но тогда «дело врачей» разгорелось не на шутку, и все так всего боялись, что она не решилась. Светлана кивала, соглашалась. Не видела никакого смысла все это ворошить. Что уж теперь?

Удивительно, что жизнь никогда не отводила Светлану и Генриетту слишком далеко друг от друга. Ведь чересчур трепетная дружба в юности частенько оборачивается впоследствии полным отчуждением. Ранняя доверительность, слияние душ, обмен мечтами выставляют такие счета, которые невозможно оплатить. И этот долг саднит досадой, – все теперь не так, – разъедает, отдаляет, заставляет искать в других людях все то, что потерялось в сердечных друзьях детства. И поиск этот, как правило, безутешен.

В конце пятидесятых Платовы выехали с Борисоглебского. Сначала они перебрались в однокомнатную квартиру недалеко от ипподрома, а теперь проживали возле метро «Аэропорт», на улице Черняховского, в не очень большой, но очень рационально спланированной «двушке». После выхода на пенсию Зоя Сергеевна еще добилась отдельно для себя однокомнатной квартиры в Бибиреве, позволив дочери и внуку существовать вполне комфортно.

Несмотря на всю разность судеб Светы и Генриетты, то, что они пережили в послевоенной нищей и разрушенной Москве с кутерьмой ее коммуналок и теснотой дворов, объединяло их больше, чем что-либо другое.

Общая память иногда сильнее общих дел.

Конечно, весьма объемные житейские заботы, сваливающиеся на советских дам в тот момент, когда беззаботная юность теряется в дымке прошлого, не позволяли им коротать, как в юности, целые дни в разговорах, но все же, пожалуй, ни с кем у Светланы не сложилось дружбы более короткой, чем с Генриеттой, а у Генриетты так и не нашлось подруги, к которой она питала бы чувства почти сестринские, сдобренные желанием не только делиться чем-то сокровенным, но и передавать свой женский опыт.

И тем не менее Светлана до последнего порывалась отменить сегодняшний визит. Приезд Арсения и его сообщение о тяжелом состоянии его отца подразумевали, что все планы меняются.

Она давно приучилась нести в себе нескончаемое несчастье, разуверившись почти во всем светлом. Уже и мысли не возникало, что ее старший сын поймет ее и вернется домой. Да и Волдемара она, скорее всего, больше не увидит никогда.

То, что окружающий ее мир с какого-то момента решительно отторг ее, иногда даже радовало. Быть счастливой в стране, где худшие без конца побеждают лучших, неприлично; подстраиваться под порядки, выдуманные теми, кто стремится подавить человеческую личность, недопустимо. Пусть ее считают стервой, скандалисткой! Только бы не затягивали в свое стадо!

Так, как подлец Олег утянул Арсения. Временами Светлана даже испытывала удовлетворение от разрыва со старшим сыном. Не исключено, что останься он с ней, а не последуй в Ленинград вслед за своим тряпкой отцом, пропасть между ними только бы увеличивалась. Арсений жил по каким-то своим выдуманным законам, где со злом не вступают в схватку, а пытаются побороть его в себе, улестить его собственной причастностью к мировой гармонии, убеждают себя, что только так и надо. В этом он вылитый дед! Какая чушь! Заранее признавать поражение в битве со злом и не попытаться что изменить. Низко и недостойно.

Она не спрашивала себя, что конкретно изменила она. Ответ мог показаться весьма неопределенным. Но она, по крайней мере, стремилась. Это точно. Она бросала вызов. Да. Не такой уж значительный. Ей далеко в этом до Волдемара. Да и поздно она осознала, что в этой стране на самом деле творится. Может, Арсений тоже прозреет? Нет. Вряд ли. Сколько бы лет ни прошло, он останется в своей музыке, в своих иллюзорных представлениях о мире. Есть люди, способные меняться, но ее сын не из таких. Иначе как объяснить то, с какой легкостью он убедил себя, что отец лучше матери, и до сих пор ничего не пересмотрел? И домой-то приехал только потому, что его отец заболел. Заболей она, его бы никто и не известил, поди.

Любопытно, что в своих рассуждениях об Арсении она не учитывала, что ее сын за те одиннадцать лет, когда она о нем не имела никаких сведений, мог перенести много чего разного и много что пересмотреть.

С Димкой сложнее, продолжала размышлять Светлана Львовна. У него есть шанс дождаться, когда этот человеконенавистнический режим рухнет. Ведь, как говорил Волдемар, советского гноя уже так много, что скоро он начнет истекать. Мальчика надо успеть подготовить ко всему. К тому, что он застанет совсем другую жизнь. Но как? В воспитании младшего сына она металась, то полагая, что надо насытить его детство всевозможными удовольствиями, то бросаясь в другую крайность, намереваясь строгостями и запретами вырастить в нем бойца. К сожалению, для нее и к счастью для Димы, ни того ни другого у нее не выходило до конца, да и Лев Семенович многое, по мнению Светланы, портил, тихо, но настойчиво распространяя свою опеку над внуком. В связи со всем этим Дмитрий рос вполне нормальным парнем. Не избалованным и не забитым. С ним было удобно всем, кто находился рядом. Возможно, из-за того, что с раннего детства он принял за правила вести себя так, чтобы ничем не затронуть мать и не вызвать в ней позыв к неконтролируемым действиям.

Увидев Арсения в дверях, она сначала испытала шок, а потом в ней включились некие рефлексы, которые она не особо контролировала. Она вела себя с сыном так, как ведут себя с любым гостем, – раздеть, предложить тапочки, угостить чем-нибудь. Но вот беда: Арсений – не гость. Он ее сын. И привела его в дом на Огарева не тоска по ней, а желание призвать ее к сочувствию.

Он не оставил ей шанса бросить ему в лицо, что ей наплевать, как себя чувствует его отец.

Он задал ей траекторию, по которой она, хочет того или нет, обязана продвигаться.

После того как она под жаждущими взглядами отца и младшего сына позвонила в Бакулевский институт, куда угодил Олег (естественно, после визита в ЦК партии, куда еще могли вызвать этого верного слугу режима!), она уже собиралась набрать номер Платовой и извиниться за то, что не сможет прийти.

Но потом представила, что Генриетта сразу примется выяснять причину, и, наверное, лучше ей все рассказать лично, чем пересказывать по телефону.

Арсений все равно спит.

* * *

Отдельная палата в Бакулевском институте сердечно-сосудистой хирургии больше напоминала номер в пансионате или в курортном санатории. Помимо санузла с душем, имелся цветной телевизор «Юность», правда не работающий, на окне белели свежепостиранные легкие шторы, постельное белье пахло хрустящей свежестью, настольная лампа претендовала на некий особый дизайн, и даже розетки на покрашенных стенах выглядели как-то особенно аккуратно. Другой бы пациент, избавленный от тягот совместного клинического существования, наполненного запахами медикаментов, спертым духом половых тряпок и регулярными малоаппетитными дуновениями больничного общепита, ликовал бы, но Олег Храповицкий пребывал в смятении, всячески пробуя уговорить себя с этим смятением хоть как-то справиться.

Олег Храповицкий не переносил пафоса. Излишний надрыв, сентиментальность, всякого рода напускная «цыганщина» вызывали в нем отторжение. Высшим достижением словесности он считал прозу Пушкина с ее фразовым покоем и исчерпывающей лаконичностью. Из композиторов обожал Гайдна и жалел, что в репертуаре сына произведений этого родоначальника венской школы совсем немного. Бывало, Арсений сильно дулся на отца, когда тот начинал разглагольствовать о том, что Шопен фальшиво слезлив и, если вместо одного любого пассажа сыграть чуть другой, большой разницы не будет. Однако надо заметить, что Олег Александрович позволял себе такую язвительность в адрес польского романтика лишь в редких случаях – если шел на поводу у своего скверного настроения, которое, в общем, посещало его нечасто.

Он умел владеть собой. Сдержанность считал одной из высших добродетелей. Наверное, поэтому сердце и сдало.

Кто много носит в себе, неизбежно оставляет тяжесть у себя на сердце.

Всю свою жизнь он строил по принципу: чем человек умнее, тем лучше он способен подстроиться под предлагаемые обстоятельства и выжить в них. Количество обстоятельств, которые человек создает сам, ничтожно, в основном ему предстоит справляться с тем, что уже существует или возникает помимо его воли. Индивидуум, учитывающий максимально количество условий, как правило, остается в выигрыше и продвигается по жизни методично и успешно, не принося окружающим проблем и сам этих проблем не обретая. Разрушительных факторов следует избегать, заранее вычислив для себя их опасность. Этот жизненный рецепт ему выписали еще в довоенном ленинградском детстве, в большой коммуналке на улице Воинова, чьи окна выходили на приземистые и вечно чадящие дымом красные корпуса печально знаменитой ленинградской тюрьмы «Кресты». В той квартире бытовали люди самые разные – от ангельских чистоплотных старушек, еще сохранивших в манерах следы воспитания в царских пансионах благородных девиц, до новых советских мастеровых, завоевывающих каждый сантиметр коммунального пространства с такими же яростным боями, какие Красная армия вела с беляками в совсем еще недавнюю тогда Гражданскую. Там он научился выпутываться из любых переделок благодаря тому, что очень хорошо понимал, с кем в каждом отдельном случае имеет дело. Его родителей занесло из родной Польши в Петербург до Первой мировой общим еще тогда имперским ветром. До революции они держали книжный магазин на Литейном, фактически являлись буржуями. Однако весь 1917 год они отдавали свой подвал для хранения большевистских прокламаций то ли из страха, то ли из сочувствия к борцам с не очень всеми поляками почитаемым царизмом. За это новая власть не записала их во враги, хотя и не рассыпалась в благодарностях. Мама, Матильда Станиславовна, работала в библиотеке, где терпеливо рекомендовала, что почитать, жадно овладевавшему грамотой пролетариату, а отец, Александр Бенедиктович, стал служащим нарождающейся советской системы распространения газет и журналов. Наскокам мировых катаклизмов они противопоставляли непробиваемое спокойствие. Их мир на двоих был прочнее любой самой фортификационно безупречной крепости. В нем они обретали неуязвимость.

Детей у них долго не было, о чем они, видимо, особо не жалели, что не помешало им встретить появление на свет их единственного сына Олега с благодарной радостью. Они никогда за все его детство не демонстрировали к нему особой любви, но никогда не срывались на крик, объясняя все, что желали ему объяснить, спокойно и поразительно логично. И малец очень быстро начал преклоняться перед великой силой логики, которая всегда побеждала. Они словно заключили с ним договор, что до определенного времени берут на себя заботы о нем, готовят его к взрослой жизни, а потом он уже отвечает за себя сам. По большому счету лучше всего им было вдвоем друг с другом. Их взаимная любовь бросала отсветы и на Олега, придавая ему уверенность. Они успели эвакуироваться из Ленинграда до начала блокады и всю войну прожили в Ташкенте. К войнам, революциям, советской власти старшие Храповицкие относились как к переменам времен года, соглашаясь с их неизбежностью и никак их не оценивая. После возвращения из эвакуации Олег поступил на филологический факультет в ЛГУ, окончил его с отличием, а потом уехал в аспирантуру в Москву. Договор с родителями закончился полным исполнением всех обязательств обеими сторонами. Олег вырос гармоничным человеком. В меру готовым к жизни. Способным многое принять и не разрушить при этом себя.

Александр и Матильда не одарили сына сильной к ним привязанностью, такой, что мешает жить, постоянно затягивая назад, в детство, но протянули нити уважительный любви, которые не рвутся и на которых много что в этом мире держится.

Единственным событием в жизни Олега, с которым он не смог справиться, была Светлана Норштейн. С первых минут знакомства в день знакомства, когда он поддался на то, что она его разглядывает, и до самого конца их семейной истории он позволял ей проделывать с собой все, что ей надобно, и при этом создавать у окружающих иллюзию, что она слабая, зависимая от мужа женщина. До поры до времени их счастье было системным. А потом все нарушилось, сбилось, вышло из строя. По воле Светланы. Не по его. В ответ он совершил единственное, что должен был совершить.

Ликвидировал обстоятельство, с которым нельзя совладать.

И вот теперь оно снова всплыло. Она звонила и справлялась о его состоянии. И сообщил ей о том, где он лежит и что с ним, разумеется, Арсений.

Мальчик, любимый мальчик, решился пробить стену, толщину которой не осознавал.

Но тяготило Олега Александровича не только это.

В первые минуты он почти поверил, что его перевод в отдельную палату есть следствие симпатии к нему лечащего врача и, возможно, признание его заслуг перед обществом, но, прокручивая в памяти весь разговор с ним, он быстро догадался: заблуждение. Вызов «скорой помощи» дежурившим у входа в ЦК милиционером конечно же свидетельствовал о том, что там, куда его вызывали, известно о случившемся с ним и в покое его оставлять не собираются. Ему предложили сделку, в которой взятое им время на размышление – всего лишь формальность. Может быть, предупредить Иезуитова? Или все уже решено? Какой предполагался сценарий давешнего разговора в ЦК? Он обязан был согласиться с претензиями к Иезуитову, подтвердить его опасное и недальновидное ретроградство, и тогда ему бы предложили занять место директора? Неужели все так подло? Так просто? Так гадко?

Тогда он молодец. Какое-то время выиграл. Тут и инфаркт на руку. Болезного передумают назначать? Хотя вот в отдельную палату определили. Пекутся! Значит, не факт. Этот растекающийся и втекающий в людей Чижиков твердил о каком-то письме от имени ученых по поводу Иезуитова. Кто же мог его состряпать? И при чем тут он? Ведь он все последние годы столько сил тратил на то, чтобы никуда не впутываться, занимался наукой, поддерживал все решения руководства, ни с кем не ссорился, ничего сомнительного не выдвигал. Двигался по жизни осторожно, как канатоходец, рассчитывал каждый шаг. И двигался, двигался, двигался. Занял достойную должность. Опекал Арсения. Выпестовал его. А если он ошибается? Вовсе ни на какое директорское место его не прочили! Просто проверяли, не бросится ли он на защиту Иезуитова. Им нужно предусмотреть все. Избежать любых неожиданностей. Давно ли они стали такими аккуратными! Хотя ведь теперь перестройка… Гласность… Демократия… Так, как при Сталине, с человеком уже не поступишь. Нужно заручиться поддержкой масс не по факту, а заранее. Но чего они к нему прицепились? Лучше уж было оставаться в компании с сопящими соседями, чем здесь в одиночестве маяться. Кстати, а в институт о его состоянии сообщили? Ведь там скоро его хватятся.

В дверь постучали и, не дожидаясь ответа, открыли ее. Тетенька в шапочке и фартуке привезла обед. Поставила тарелки на стол и, ни слова не сказав, удалилась.

1949–1951

Тот вечер в «Метрополе», в ноябре 1949 года, устроенный Франсуа, стал настоящим финалом в короткой истории их компании. Не ложным, за которым что-то еще есть, а с последними аккордами в основной тональности.

Поначалу предположение французика переместиться из скорбного московского двора в ресторан показалось всем, кроме Прозоровой, абсолютно неуместным. Во-первых, поход в злачные заведения по тем временам был предприятием весьма дорогим, а во-вторых, веселиться в ярких залах сейчас, когда их друг мучается в застенках, явно не самая лучшая затея. Но настроение как-то быстро переломилось, всеми овладела необходимость вырваться из тисков жуткой реальности. Люда отвела Франсуа в сторону и что-то быстро шепнула ему на ухо. После этого усатый француз заявил, что он всех собирается угостить на славу, и, если кто-то откажется, он смертельно обидится.

На Лапшина весь этот цирк не подействовал. Он категорически не хотел ни в какой ресторан и собирался наконец улизнуть, но Шнеерович уговорил его:

– Брось ты! Когда мы еще в «Метрополь» попадем. Посидим немного и по домам.

Около Никитских ворот нашлось сразу два такси, и вся компания поехала на площадь Свердлова.

В «Метрополь» Франсуа явно заходил не впервой. Швейцар с особой почтительностью, какой обычно одаривают щедрых завсегдатаев заведения, помог ему раздеться, между тем поглядывая на его гостей с явным подозрением.

Позже Лапшин и Шнеерович часто вспоминали тот день, и Михаил неизменно укорял друга:

– Еле-еле тебя уговорил тогда. Надеюсь, не жалеешь?

Бывают-таки застолья, которые начинаются как вполне обычные, даже чуть тягостные, но потом в них открываются неведомые прелести, как под листочками и травкой открываются пытливому взгляду грибника идеально крепкие боровики.

Грибки, кстати, в «Метрополе» подавали. Как и многое другое – диковинное для простых людей. Этот ресторан был одной из витрин сталинского времени для иностранцев. Поддельное свидетельство хорошей и свободной жизни советских граждан.

Холодная водка в жеманных графинах, неизменные для вечерних ресторанов праздничные хлопоты официантов, разновысотный звон посуды, ползущие разговоры – все это тогда подействовало на Лапшина, как он и ожидал, удручающе. Он единственный за этим столом знал то, что не знал никто. Знал подлинную подоплеку всего происходившего, страшного, несправедливого и необоримого. И от этого ему хотелось забыться. Однако к водке он едва прикоснулся. Острое чувство опасности не позволяло раскиснуть, алкогольно размягчиться. Почему-то вспоминалось, как почти год назад обещал написать ораторию на стихи Евгения Сенина-Волгина. Ведь он пробовал. Но что-то тормозило работу, мешало нотам сплестись так, как надо.

В один момент зал наполнили звучные аккорды. Пианист в белом фраке аккомпанировал пышногрудой, положившей руку на рояль певице. «Утро туманное» звучало слишком низко и фальшивовато.

Неизвестно чем ведомый, Шура Лапшин подошел к инструменту, попросил музыкантов передохнуть, с чем они охотно согласились, и начал играть, исступленно импровизируя, резко, смело меняя темпы и размеры, доверяя черным и белым клавишам все то, чего не мог высказать словами. Начал он с какой-то хрупкой темы в очень высоком регистре, похожей на вспархивания печальных птиц, сначала аккомпанемент звучал простенько, в виде острых, ясных аккордов, потом тема видоизменилась, фактура насытилась пластами, и все летело куда-то, как орлы летят над бесконечными долинами, что-то высматривая внизу.

И вдруг звуки рухнули вниз, катастрофично и безнадежно, и начали выбираться, медленно подрагивая, как выбираются из воды долго плывшие и отдавшие борьбе со стихией все силы. Дойдя до среднего регистра, музыка словно крепла, набирала хоральной мощи и подбирала каждый голос как добычу. Изощренная каденция вроде бы возвещала, что все идет к концу, но звуки, не получив разрешения, начали озорничать в бурлескном скерцо, с пассажами немыслимой изворотливости.

Скерцо, достигнув предельной скорости, как будто немного забуксовало, потом быстро истаяло, и все вернулось к первой хрупкой теме, звучавшей теперь тоскливей и обреченней.

Когда Лапшин снял руки с рояля, зал, до этого погрузившийся в робкое молчание, грохнул овациями. И никому из посетителей кабака было невдомек, что Лапшин не собирался никого впечатлять своей игрой, просто прятался от чего-то, зарывался поглубже от реальности в безвинную и бесцельную последовательность звуков.

Когда он вернулся к столу, увидел, что графины с водкой пусты, а вся компания уже изрядно навеселе. Сколько же он просидел за инструментом?

Прозорова похлопала в ладоши почти перед самым Шуринькиным лицом и умиленно произнесла:

– Как чудесно! Что это было?

– Так. Один малоизвестный автор…

– Шутишь! Это твое сочинение. Я поняла. – Прозорова прищурилась и покрутила в пальцах волосы у правого виска. – А как твоя оратория или кантата на стихи Евгения? Продвигается? – лицо ее вдруг исказила злоба, но всего лишь на мгновение, затем вернулось прежнее чуть наивное, внимательное и располагающее выражение.

Лапшин не успел ответить. Франсуа застучал ножом о свой бокал и почти прокричал:

– Прошу всех послушать, что я сейчас скажу.

Шура поглядел на него, и ему почудилось, что усы того еще больше закрутились вверх.

– Я хочу, чтобы Людмила стала моей женой.

Дальше неразбериха только усилилась. Все изображали удивление и радовались за только что ставших официально женихом и невестой друзей, хотя и осознавали, что это только начало истории. Получить разрешение на брак с иностранцем Людмиле вряд ли будет легко.

Лапшин ушел чуть раньше других. Уже на автобусной остановке его догнала незнакомая женщина в легком вечернем платье, сказала ему несколько слов на французском и сунула в карман его пиджака что-то завернутое в ресторанную салфетку. Сделав это, она стремительно побежала обратно. Шура ничего не успел ни понять, ни предпринять. Да еще автобус подошел, в который необходимо было войти, иначе следующего прождешь неизвестно сколько.

В автобусе, в который, несмотря на поздний час, на каждой остановке кто-то заходил, Лапшин не решился раскрывать неожиданный презент. У него и так уже немало неприятностей. Угодить в шпионы сейчас – совершенно лишнее. Хотя, возможно, он давно уже и фигурирует как шпион…

Только у своего подъезда, убедившись, что вокруг никого нет, он вынул из кармана сверток из кружевной салфетки. В нем оказались маленькие, изящные и дорогие на вид женские часики. Он с удивленным восторгом разглядывал их. Что все это значит? Что хотела этим жестом сказать незнакомая ему иностранка?

* * *

На следующий день они увиделись со Шнееровичем на работе. Кинохроника им тогда обоим досталась на редкость пафосная. С особым озорным, сдобренным долей фарса энтузиазмом они и аккомпанировали ей. На экране мелькали встающие из руин советские города, вырастали крупные планы передовиков производства, беспрерывно улыбающихся, колосились бескрайние колхозные поля, слаженно, как танки, передвигались трактора и комбайны. Нескончаемые кадры, нескончаемое ликование, нескончаемое восстановление народного хозяйства, долгожданное счастье мирной жизни. А музыкальный фон всему этому великолепию создают два изгнанных из консерватории еврея.

Разумеется, когда, отработав всю программу, они шли к метро, то вспоминали вчерашний день, начавшийся с тревожной телеграммы, которая заставила их незамедлительно прибыть в дом в Борисоглебском, и закончившийся внезапным ресторанным застольем.

– Я читал, что лягушатники не отличаются особой щедростью, а Франсуа вчера прямо потряс. Вот что значит мечтает человек жениться. Любовь.

– Так-то оно так… – Лапшин сделал многозначительную паузу. – но не забывай, где Люда вчера была. Возможно, Франсуа стремится таким образом спасти ее. – Еще несколько шагов в молчании. – Может, и получится. А что, Франция нам не враг. Вот возьмут и разрешат им жениться. Франсуа дипломат. Скандал поднимет, если с Людой органы задумают сотворить что-нибудь нехорошее. Но, сам понимаешь, не исключено, что все усложнится. И всем будет хуже.

– Что-то ты настроен чересчур пессимистично, друг мой Александр! Разуверился ты в силе любви, – делано вымолвил Шнеерович. – Нам уже хуже не будет. А что до Евгения, то не надо ему было болтать на каждом углу, что советская власть – полное дерьмо. И напиваться как сапожник. И вообще он, на мой взгляд, не совсем в себе.

– За то, что не совсем в себе, в тюрьму не сажают. – Лапшин как мог уходил от этой скользкой темы. – Для этого есть врачи.

– Хм, смотря что иметь в виду под «не совсем в себе». – Шнеерович посерьезнел, видимо припомнив о чем-то крайне неприятном.

– Ладно. – Лапшин не собирался все это больше обсуждать. – Мы с тобой мало что можем изменить теперь. Наше мнение мало кого волнует. Дай-ка я покажу тебе одну вещь. – Он сунул руку в карман, порылся там, потом вынул. На ладони Лапшина маленькие часики, вчера подаренные ему иностранкой, уместились целиком.

– Ничего себе!.. – Шнеерович выгнул шею, как жираф, потянувшийся за кормом. – Откуда это у тебя?

Александр поведал другу таинственную историю появления у него этой вещицы.

– Вот это да… Она влюбилась в тебя и решила оставить память о себе. Отдала самое ценное, что у нее было. Страшно красиво и трогательно. – Шнеерович бережно взял часики и разглядывал их то снизу, то сверху, то сбоку, как заправский оценщик в ломбарде.

– За что влюбляться в меня? Не смеши. – Лапшина очень позабавило заявление Михаила.

Но Шнеерович так увлекся разглядыванием иноземного подарка, что не ответил.

Затем пробормотал себе под нос:

– А что ты собираешься с этой прелестью делать, если не секрет?

– А что с ней делать? Буду хранить. Как память. Что еще?

– Не глупи. Вещь, очевидно, очень дорогая. – Михаил глубоко вздохнул и решительно выдохнул. – Дай мне ее на день. Я приценюсь кое у кого. Не против?

– Как-то это неудобно. – Шуре не понравилось то, как Шнеерович повел себя.

– Да брось ты! Вдруг она шпионка? Нагрянут к тебе и спросят, где часы. А ты скажешь, сдал в скупку. И все. С тебя взятки гладки. Избавимся побыстрее от этой красоты и денег получим.

Лапшин всегда поражался, как в Шнееровиче уживались абсолютная музыкальность, хрупкость и тонкость натуры с удивительно бытовым, довольно пошлым гедонизмом. Среди его знакомых попадались такие типы, с которыми Шура не связывался бы ни под каким видом.

Однако в тот момент подозрительные знакомства Шнееровича очень пригодились. Подарок незнакомки удалось очень выгодно сбыть на черном рынке, и у друзей на время появились приличные деньги. Нищета чуть-чуть отпустила их. То, что «прибыль» должна быть поделена пополам, даже не обсуждалось. Лапшин и Шнеерович несли свой горький удел как братья.

А Шнеерович так возбудился от удачи, что частенько пускался в праздные размышления о том, что бы еще продать. Однако размышления так и остались размышлениями. Никаких шансов у друзей-евреев изменить свои жизни пока не предвиделось.

1949 год закончился. Франсуа и Люда получили от советской власти разрешение на брак и в начале марта уехали во Францию.

У дипломата кончился срок его пребывания в СССР.

Особых прощаний не было.

1950 год проскочил в заботах. Катастрофичность бытия стала обыденной. Лапшин и его близкие привыкали к такой жизни и благодарили судьбу, что они на свободе, не голодают и имеют крышу над головой. Шуринька не оставлял сочинения, хотя и никаких надежд на исполнение своей музыки не питал. С музыкантами, кроме Шнееровича и иногда Норштейна, не общался.

Сенин-Волгин получил 10 лет за антисоветскую деятельность.

Никого из борисоглебской компании на Лубянку больше не вызывали.

Весной 1951 года все жители СССР переживали за судьбу корейских братьев-коммунистов. После парада 1 мая, где Ленин и Сталин с привычной симметричностью соседствовали на декоративно-классицистской стене ГУМа, Москва обрела сухую ясность. Ясность асфальта, воздуха, неба, вымытых хозяйками окон, ясность набухающей сирени и стройности тополей, ясность ранних утр и стойкого понимания, что весна наконец победила.

То же самое происходило и с Лапшиным.

Страшная жизнь, что прежде ползала, прыгала, бросалась на людей, караулила их где-то рядом, теперь давала ему передышку. Сестра его поправлялась, мама тоже чувствовала себя неплохо, Танечка с каждым днем хорошела и светилась, а сам он все чаще просыпался с ощущением силы, что с ним давно уже не бывало.

Творческие замыслы, еще зимой бесконечно страшащие своей незавершенностью, обретали простоту, стройность и виделись вполне достижимыми.

В майские дни в кино народ ходил с удовольствием, и Лапшин со Шнееровичем были заняты больше обычного. На одном из сеансов, под напряженные сводки с корейской войны, согласно которым корейские коммунисты одерживали над пособниками мирового империализма одну победу за другой, Лапшин заметил, что Михаил как-то странно играет, словно не чувствует его, отказывается от ансамбля и вот-вот выбьется из ритма. Сегодня они играли в «Художественном». Освободившись, вышли из служебного входа.

До цветения сирени оставалась пара недель, но ее кусты уже томились желанием обрасти сочными и свежими гроздьями.

Шнеерович попросил у друга папиросу. Свои он уже все скурил.

– Я сегодня, вернее, вчера, виделся с Генриеттой, – каким-то лишенным тембра голосом сообщил Михаил.

– Да? И как она?

– Она нормально. Веру арестовали.

Этих слов Лапшину было достаточно, чтобы все в нем перешло в другой регистр – регистр кричащей боли. Зло никуда не делось. Только затаилось.

– За что?

– Да кто же скажет! Генриетте сообщила мать Веры. Она приходила к ним в Борисоглебский. Ох уж этот Борисоглебский! Генриетта в истерике. И мать ее тоже. Боятся, что теперь их точно потянут.

– Их можно понять.

– Пойми и меня тоже. Меня уже вызвали. Завтра пойду.

1985

Актрисы из Генриетты Платовой так и не вышло. Актерский успех часто зависит от обстоятельств, а не от усердия и таланта. Генриетту в Щепкинском училище педагоги выделяли, наперебой хвалили, ценя в ней творческую дерзость и неординарную органику. Глядя на нее, мало кто мог представить, что еще совсем недавно она три года сидела в одном классе из-за злостной хронической неуспеваемости. Натура ее была широка. Она легко впускала в себя людей, обожала компании, застолья, легко справлялась с недосыпами и крутила романы с такой же частотой, как крутит педали велосипеда профессиональный велогонщик. Наверное, она слишком много играла в жизни, оттого на сцене ее не всегда хватало. Да и в реальности роли были сладостней, увлекательней, особенно в отношениях с мужчинами. Некоторых своих любовников, длиной в одну ночь, она и не запоминала, к другим преисполнялась благодарности за хорошо проведенное время, к некоторым испытывала даже что-то вроде привязанности, а к отдельным, как, например, к молодому еврейчику композитору Шнееровичу, трогательную нежность.

Когда арестовали ее подругу Веру Прозорову, мать билась в не вполне понятной ей истерике, что теперь доберутся до всех. С чего-то она так решила? Они-то тут при чем? Как раз тогда ее роман со Шнееровичем, начинавшийся несколько раз и с какого-то раза затянувшийся, достиг той горячей точки, когда все хорошо и после которой ничего хорошего уже не бывает. Когда Генриетта посетовала, что Мишу вызывают на Лубянку, вероятно в связи с арестом Веры, мать завопила, что путаться сейчас с жидами могут только полные идиотки. Генриетта попробовала урезонить мать, но та была почти невменяема от страха и ненависти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю