355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Замшев » Концертмейстер » Текст книги (страница 1)
Концертмейстер
  • Текст добавлен: 11 апреля 2020, 17:22

Текст книги "Концертмейстер"


Автор книги: Максим Замшев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Annotation

«Концертмейстер» – психологический роман о превратностях судьбы талантливого композитора и исполнителя в XX веке в СССР.

Новый роман о жизни семьи Норштейнов-Храповицких, простой и сложной одновременно, как у миллионов советских граждан… 1985-й год. К власти пришел новый генсек М.С. Горбачев. Началась перестройка. Общественная активность поощрялась пуще прежнего, а те, кто хранил равнодушие к переменам, составляли меньшинство. К такому меньшинству относился восьмидесятилетний композитор Лев Семенович Норштейн, автор девяти симфоний, двух балетов и множества произведений для фортепиано… «Все смешалось в доме Норштейна…»

Максим Замшев

Часть первая

1985

1948

1953

1985

1953–…

1948

Часть вторая

Арсений

1948

1970

1948

1985

1948

1985

Часть третья

1948

1985

1948–1949

Арсений

1985

1949

1985

1949

Часть четвертая

Арсений

1949

1985

Арсений

1949

1985

1949–1951

1985

1956

1985

1956

1985

1966

Часть пятая

Арсений

Часть шестая

1985

1975

1985

Часть седьмая

Максим Замшев

Концертмейстер

Часть первая

1985

Всю ту зиму шептались о том, что Черненко уже мертв, а члены Политбюро скрывают его смерть, схлестнувшись в яростной схватке за власть. Когда же шестой, и самый краткосрочный, вождь СССР все-таки скончался, а сменил его седьмой, энергичный и по партийным меркам почти юный, Михаил Горбачев, советские граждане увлеклись политикой не на шутку, во всей ее заразительной и демагогически бессмысленной полноте. Увлекались с наивной горячностью, хотя о настоящих пружинах политической жизни мало кто имел хоть какое-нибудь представление. Все тонуло в домыслах, сплетнях, пересудах, абсурдных выводах, а мнящие себя проницательными интеллигенты глубокомысленно покачивали головами чаще обычного.

Невысокий, живенький, с пятном на лысине, с уютным, чуть простонародным говорком, новый Генеральный народу в целом глянулся. В его бесконечных речах с приторным фрикативным «г» всякий открывал что-то важное для себя. Военные, как и при любой смене власти, надеялись, что порядка станет больше, студенты размечтались, что из институтов прекратят забирать в армию, барышни предполагали, что по каким-то неведомым причинам будет преодолен дефицит разного модного импортного тряпья, трезвенники помышляли выйти наконец на первый план, учителя, врачи и творческие работники всерьез заговорили о свободе слова. И даже управдом композиторского дома на улице Огарева Глафира Петровна Толстикова, пересказывая в очереди за продовольственным заказом одну из речей Михаила Сергеевича, в той части, где она касалась капитального ремонта и бесчинства шабашных бригад, смотрелась необычайно воодушевленно. Слушали ее заинтересованно, сочувственно и немного пристыженно. Советские люди часто испытывали стыд по поводу и без повода.

Слава нового рулевого росла, как тесто для домашних пирожков, которые в то время домохозяйки регулярно пекли накануне государственных и семейных праздников.

После памятного апрельского пленума диковинная «гласность» разбередила слабые мозги граждан до полнейшего беспорядка, объявленная руководством партии перестройка приняла характер вполне мифологический, а слово «ускорение» в устах партийных боссов зазвучало с почти космической силой и загадочностью, словно они не советские начальники, а персонажи популярных в СССР романов Герберта Уэллса и Рэя Брэдбери.

1985 год подходил к концу, а народ преисполнялся уверенностью, что все только начинается.

Жилось явно веселей, общественная активность поощрялась пуще прежнего, а те, кто хранил равнодушие к переменам, составляли обидно малое меньшинство.

К такому меньшинству относился восьмидесятилетний композитор Лев Семенович Норштейн, автор девяти симфоний, двух балетов и множества произведений для фортепиано. Он был на редкость бодр и подвижен для своих лет, при любой возможности совершал длинные моционы, не предавался унынию, жадно и много читал, но на новости из внешнего мира реагировал крайне избирательно, отстраняясь раздраженно от всего, что считал несущественным и что обычно пыталась до него донести дочка, Светлана Львовна, по мужу Храповицкая, дама чрезвычайно политизированная, уже много лет безрезультатно боровшаяся с собственным курением и вопиющей некомпетентностью управдома Толстиковой. Живо интересовался Лев Семенович лишь делами своего младшего внука Дмитрия, в этом году заканчивавшего школу. Последние месяцы старика волновало, что Димка, похоже, не на шутку увлекся дочерью их соседа по подъезду, музыковеда Эдварда Динского. Динский, по мнению Норштейна, запятнал себя мерзкими статьями, проклинавшими композиторов-авангардистов, попавших в так называемый список Хренникова. Не сказать, что Лев Семенович так уж симпатизировал Денисову, Кнайфелю, Смирнову, Губайдулиной, Фирсовой и другим, испытавшим в 1979 году огонь критики руководителя Союза композиторов СССР за безудержную приверженность модернистским мантрам, просто он держал Динского за человека, опасно неискреннего, неизменно с аморальной ловкостью исполняющего чьи-то установки, и ничего больше. Жена его, преподававшая в консерватории теоретические дисциплины, жила и действовала под стать мужу.

Не хватало еще породниться с этой семейкой…

Норштейн часто вспоминал, как случайно, спустя несколько дней после зубодробительного выступления Тихона Николаевича Хренникова, услышал разговор заведующего кафедрой композиции Московской консерватории Альберта Лемана с Еленой Фирсовой. Леман назойливо выспрашивал у женщины, что у нее и ее соратников произошло с Тихоном Николаевичем, и рекомендовал прийти к первому секретарю Союза композиторов и поговорить… Дело было в подмосковном Доме творчества композиторов «Руза», в умиротворяющий послеобеденный час, на скамейке напротив столовой. Тогда он подумал: «Хорошие времена! При Сталине после такого разноса вряд ли его фигуранты поехали бы на летний отдых как ни в чем не бывало». Потом околомузыкальная общественность выработала версию: Хренников якобы обиделся, что модернисты без спроса отдали свои произведения для исполнения на Западе и на эти концерты собралось немало публики, тогда как на проходящих по официальной линии премьерах сочинений советских корифеев во главе с могущественным Тихоном никакого ажиотажа не наблюдалось, и что после всего этого лидер авангардистов Денисов объявил Союзу композиторов непримиримую войну.

Но Норштейн не особо в это верил.

Ни в мотивацию Хренникова, ни в войну Денисова. Он давно жил и не раз убеждался, что такие вещи так просто не объясняются.

Внук о своей симпатии к дочке Динского, разумеется, не распространялся. Но как-то, около месяца назад, во время своего очередного, ни в какую погоду, кроме проливного дождя, не отменяемого моциона, Лев Семенович увидел молодых людей, о чем-то увлеченно болтающих на скамейке под облетевшими липами, возле детской площадки напротив дома, и это его насторожило – больно загадочный у них был вид. Они окликнули его. Он подошел, поучаствовал в необязательном разговоре о своем самочувствии и о том, поедет ли он, как обычно, в январе в Рузу. Сияющие глаза внука не позволяли ошибиться в том, кого тот выбрал объектом первой серьезной любви. Он и раньше замечал этот беспричинный горячечный блеск и радовался тому, что мальчик взрослеет и обретает чувственность. Но когда прояснилось, по кому блестят его карие глаза, старый Норштейн огорчился. Лучше бы он влюбился в какую-нибудь одноклассницу!

Аглая всегда выделялась среди сверстниц, и не только… Нет, она не блистала красотой, но нечто такое присутствовало в ее ямочках на щеках, в прямых русых волосах, в изящной повадке, в улыбке с мягким прищуром, что заставляло пристальней всматриваться в нее всем, кто с ней сталкивался. В детстве она часто заговаривала со взрослыми на серьезные темы, чем и поражала, и смешила старших. «Какой она выросла? А вдруг девица так же цинична, как ее папаша? – терзался Лев Семенович. – Тогда Димка обречен страдать. Наверняка у нее полно ухажеров. Вряд ли она относится к мальчишке серьезно. Так, баловство».

Норштейны жили в доме Союза композиторов, на улице Огарева, 13. Дом был построен в 50-е и теперь выглядел памятником монументального строительства той поры. Его длинное многоподъездное тело врезалось в улицу Огарева под прямым углом. Тут же находились и Дом композиторов, и Союз композиторов, и нотная библиотека. Целый комплекс. Музыкальный город в городе. Казалось бы, лучше не придумаешь. Существование рядом с единомышленниками всяко лучше, чем житье среди другой, менее подходящей публики. Но Норштейн с недавнего времени относился крайне прохладно к своим коллегам по цеху, и соседство с ними не добавляло ему положительных эмоций. Чем так провинились советские композиторы перед Львом Норштейном? В общем-то ничем. Просто после смерти Шостаковича Норштейн начал глобально разочаровываться в композиторской профессии. Его преследовала мысль, что бесконечное обновление музыкального языка окончательно исчерпано. После великих Прокофьева и Шостаковича никому больше не удастся создать ничего такого, что не вызвало бы у обычных слушателей отторжения и непонимания. Все поиски уже давно свелись к музыкально-смысловой неразберихе и обречены на почти немедленное забвение. Скоро серьезная музыка будет доставлять удовольствие лишь профессионалам, превратится в череду тембровых и формальных фокусов, в брызги авторского эго. А от всего огромного числа советских композиторов, безмерно тщеславных, амбициозных и гордых, в истории музыки почти никого не останется. «А как же Свиридов?» – спросил он себя. Исключение, потонувшее в странных философских омутах, невероятный талант, ни с того ни с сего возомнивший себя тем, кто решает, что для русской музыки хорошо, а что плохо. Поначалу он пугался таких своих рассуждений, но заставить себя остановиться и забыть этот морок не получалось. Чем чаще он пытался опровергнуть сам себя, тем больше находилось примеров, подтверждающих его горчайшую правоту. Увы… Теперь его охватывало жалостливое презрение к себе и к коллегам, тщетно пытавшимся чего-то достичь, но не достигших. Нельзя быть не гением. Когда в мире столько гениальной музыки, писать не гениально недопустимо. И зачем нужен этот хорошо оплачиваемый, поднятый до социальных небес отряд советских композиторов?

Сознавал ли сам Норштейн, что его разочарование изрядно подпитывало произошедшее с Александром Лапшиным?

Тот, кто мог стать первым в русской музыке, затерян в глубине своей нелепой судьбы и не собирается из нее выбираться.

И уже не выберется.

С Лапшиным Норштейна в конце тридцатых познакомил Николай Яковлевич Мясковский, в классе которого тот учился на несколько лет позже, чем сам Лев Семенович. После окончания консерватории Норштейн сохранил со своим учителем близкие творческие отношения, и Николай Яковлевич не возражал против того, что его бывший ученик частенько заходит к нему и наблюдает, как он занимается с новыми подопечными. Лапшина Норштейн сразу выделил из других студентов-композиторов. Даже внешне он отличался. Интеллигентный, собранный, тонкий. Ни грамма бравады. Да и работы его обращали на себя внимание особой органичностью, стремлением индивидуализировать каждую фразу. Запомнил Лев Семенович хорошо тот день, когда Шура показывал учителю свою дипломную работу, вокально-симфоническую поэму «Цветы зла» на стихи Бодлера. Звучало ошеломляюще свежо и талантливо. Норштейн ликовал, но Мясковский хмурился, будто предчувствуя катастрофическую драму, ожидавшую Лапшина в будущем. То, что Шуриньку лишили консерваторского диплома из-за этой поэмы, сочтя ее упаднической, – еще полбеды, потом судьба, сменив гнев на милость, сделала его в 1941 году членом Союза композиторов, оставила живым в ополчении, куда он записался сразу после начала войны, и дала возможность с 1945 по 1948 год преподавать в Московской консерватории. И даже то, что его в разгар борьбы с космополитизмом выгнали с работы, обрекая его и его семью на полуголодное существование от одного случайного заработка до другого, можно было стерпеть – все же не арестовали и не убили. Но после реабилитации и возвращения в Москву в 1956 году племянницы Милицы Нейгауз Веры Прозоровой, сообщившей всему музыкальному сообществу, что Александр Лапшин донес на нее в органы, жизнь Лапшина превратилась в форменный ад. Тогда вернувшимся из ГУЛАГа верили безоговорочно. А среди друзей Прозоровой были Рихтер, Нейгауз, Фальк, Пастернак. Лапшина отвергли, его прокляли, с ним демонстративно не здоровались, не хотели учить его произведений. Возможность дать ему шанс объясниться даже не обсуждалась. После смерти тиранов пострадавшие от них обретают тираническую беспощадность по отношению к тем, кого полагают виновными в своих бедах. В 70-е, до отъезда в Израиль, только Рудольф Баршай осмеливался исполнять музыку Лапшина после десятилетий забвения. Лев Семенович посетил один такой концерт. Сочинения были по-своему великолепны, оригинально продолжали Малера, при этом звучали удивительно по-русски чисто и трогательно. Но клеймо предателя все же нарушило нечто в лапшинском идеально гармоничном внутреннем строе, ноты будто чем-то перебаливали и не могли никак преодолеть нарастающую хворь.

Норштейн огорчился.

Как же жаль Шуриньку!

Когда он окликнул Александра Лазаревича, выходящего из служебного входа Большого зала консерватории, тот не обернулся. Может быть, не услышал. А может, сделал вид.

Верил ли Норштейн в то, что Лапшин энкавэдэшный стукач? Прозорова приводила серьезное доказательство: следователи НКВД при допросах продемонстрировали знание того, что она рассказывала только Лапшину. Александр Лазаревич никогда не пытался публично оправдаться. Многие полагали, что этим он все признает.

Если того единственного, кто подавал такие надежды, кто мог дать русской – советской музыке шанс, постигла такая участь, к чему вся эта сочинительская дребедень, фестивали, заседания, прослушивания? Если гений и злодейство совместимы – искусство обречено. И гении обречены. Все это копилось в Норштейне долго, неосознанно, он сопротивлялся этому всеми силами, но в итоге решил оставить сочинение музыки.

Иногда он уже подходил к телефону, чтобы набрать номер Лапшина. Но всякий раз откладывал это на потом.

Забвение окутывало Александра Лазаревича, и Норштейн, уверенный в глубине души, что Лапшин этого забвения не заслуживает, все же ничего не предпринимал, чтобы помочь старому приятелю выбраться из той трясины, куда его настойчиво загоняло мнение тех, с кем безоговорочно соглашались.

* * *

Ночью по Москве кружила пурга, забираясь во дворы, в домовые ниши и углы, дразня немигающие фонари и отсыревшие афиши, проверяя на прочность кривые провода и печально вытянутые антенны, мелко стуча в молчаливые двери и заклеенные окна, заставляя случайных ночных прохожих пониже опускать головы. Это было похоже на то, как будто оркестр из снежинок на время лишился дирижера и пребывал в разрушительном хаосе, потеряв и форму, и содержание. Ветер, как охрипший бас, силился взять ноту, но все время срывался и от отчаяния хватался за стволы и ветви деревьев, яростно раскачивая их туда-сюда.

Тревожно подрагивали стекла в большой квартире на седьмом этаже в композиторском доме на улице Огарева. Только под утро природа унялась, и снег пошел крупно и ровно, почти вертикально.

Лев Семенович, против обыкновения, спал неважно. Сон сваливался на него какими-то тяжелыми, удушливыми клочками, а мягко обнял только под утро. Приснилась покойная супруга Машенька, которая не являлась уже несколько лет. Во сне она что-то тихо пела высоким, почти колоратурным, сопрано, звуки лились легко и свободно. Узнавался романс Власова «Бахчисарайский фонтан», который Маша при жизни боготворила и, слушая его, всякий раз не удерживалась от слез. Дальше сон обрел нежданную упругость. Стал таким, что старый Норштейн проснулся в давно забытом беспокойстве, которое, правда, быстро сошло на нет, но приятное тепло внутри какое-то время еще оставалось.

Лев Семенович разглядывал падающие снежинки. Он не разрешал никому зашторивать окна у себя в комнате. Ему еще необходим был этот мир постоянно, даже в крошечном стеклянном прямоугольнике окна. В голове навязчиво проигрывалась прелюдия Дебюсси «Шаги на снегу». Он почему-то всегда вспоминал ее во время снегопада и всякий раз удивлялся, как француз написал такую томительно русскую по ощущениям вещь. Хотя, наверное, удивляться тут нечему. Влияние Римского-Корсакова и Мусоргского на импрессионистов известно каждому музыканту. Но все дело здесь не во влиянии, а в снеге.

Снег никогда не остается незамеченным.

Похоже, дочь и внук еще спали. Лев Семенович поднялся с постели, осторожно, стараясь не шуметь, прошел по коридору, пахнущему книжной и нотной пылью, тщательно умылся в ванной прохладной водой и так же тихо вернулся в комнату.

Он уже очень много лет не позволял себе отказываться от утренних приседаний, как бы себя ни чувствовал. Восемьдесят повторений! Надо согнуть и разогнуть колени столько раз, сколько тебе лет. Светлана почти каждый день как заведенная твердила, что это опасная, непозволительная для его возраста глупость, что рано или поздно это кончится плохо, но Лев Семенович наотрез отказывался менять что-либо в своем распорядке.

После приседаний организм словно заводился, чтобы ровно и надежно доехать до вечера, а потом снова спрятаться в сны и там набраться сил для следующего дня.

Норштейн гордился тем, что выглядит максимум лет на шестьдесят пять и никого в своем возрасте не стесняет.

За окном неохотно светлело. Рассвет подбирался к субботнему городу, чтобы установить свой неброский дневной порядок часов до пяти вечера.

О смерти Норштейн не думал, не подпускал ее к себе, – издалека намного легче уверить себя в ее несерьезности. За долгую и ухабистую жизнь он пришел к выводу, что люди, боящиеся собственной смерти, как правило, ни во что не ставят жизнь других. И поэтому страх того, что тебя когда-то не будет, представлялся ему постыдным и недостойным нормального человека.

Боязнь умереть – непростительный эгоизм.

Глядя на неторопливые снежинки, он прислушивался к слабым звукам, доносившимся из комнаты Светланы. Дочка проснулась. Вот длинно скрипнула дверь гардероба. Значит, она собирается одеваться. Всю свою одежду, и домашнюю, и уличную, дочь всегда аккуратно вешала в шкаф. Не терпела, когда что-то висело на стульях, а тем более валялось на диванах или, не дай бог, на полу. Просто сходила с ума от этого. Это у нее от матери, считал Норштейн. Та тоже была помешана на порядке и чистоте.

Между тем Арсений, его старший внук, уже почти два года не приезжал в Москву, а последние разы, когда он пытался ему дозвониться в Ленинград, трубку никто не взял. Опять на гастролях? Или просто так совпало, что его нет дома? Или все-таки их общение, как все запретное, истончилось до предела и вот-вот оборвется? Нельзя в это верить. Так не будет. Не может быть так.

Он почти смирился с тем, что два его внука растут порознь и не видятся. Он уже перестал придумывать, как все это распутать. Но он не терял надежды на то, что когда-нибудь все изменится и встанет на свои места.

Светлана вошла в комнату. Убедившись, что отец не спит, сказала ему «доброе утро!» и удалилась на кухню готовить завтрак.

Вчера в магазине «Диета» на Кутузовском проспекте выдали очередной продуктовый заказ от Союза композиторов, и потому утром старик и его дочь пили индийский растворимый кофе и ели бутерброды со свежим российским сыром и финским сервелатом. В силу продовольственного дефицита члены творческих союзов, как и многие другие работающие москвичи, были прикреплены к разным магазинам, где раз в неделю могли скромно отовариться, а по праздникам и вовсе шикарно – двумя банками икры, красной и черной, дефицитной осетриной или горбушей, крабами и прочими редкостями.

В будни Норштейн всегда вставал рано, чтобы успеть позавтракать в компании с внуком. Тот придавал трапезе смысл, без конца рассказывая о своих нехитрых школьных делах, о своей вызревающей, как сочный плод, жизни, что-то спрашивал то у матери, то у деда и обязательно просил добавки. Дед знал, что Светлана пристально следит за тем, чтобы Дима не хлюпал и не чавкал, и внук старается этого не делать. Иногда ему хотелось подначить: «Хлюпай и чавкай сколько угодно»… Но в его почтенном возрасте такое озорство никак не позволительно.

Сегодня Димку к завтраку решили не будить. Выходной день. Пусть спит сколько спится.

Светлана Львовна, допивая кофе, настороженно посмотрела в окно, в котором с недвижной сахаристостью белели крыши окрестных домов, потом перевела взгляд на старика, словно призывая его в соучастники чего-то неотложного. Норштейн никак не реагировал на это, сосредоточенно намазывая столовым ножом из светло-серой матовой стали масло на хлеб.

Было отчетливо слышно, как тикает будильник.

На подоконнике с внешней стороны притулился голубь и, похоже, чувствовал себя в полной безопасности, иногда чуть поворачивая втянутую в туловище голову, а иногда замирая. В теплое время года Норштейн кормил на своем окне множество воробьев и голубей. Светлана Львовна ворчала, что от птиц одна антисанитария, но поделать что-либо с этой отцовской прихотью не могла. Пару раз, когда дочь особенно расходилась, Лев Семенович переходил на крик, обвиняя ее в черствости и возмутительном птицененавистничестве.

– Днем снег наверняка кончится, и его начнут сбрасывать. Эта дура Толстикова, естественно, не догадается вовремя поставить ограждения. Точно прибьет сегодня кого-нибудь. Пойдешь гулять – будь осторожен, папа. Когда же нас избавят от этой невежественной женщины! Говорят, на нее жалоб целая куча. Но в Союзе композиторов вашем ничего не хотят предпринимать. Ты не планируешь позвонить в Музфонд, Восканяну, или, может, Терентьев наконец вмешается? Сколько мы должны мучиться?

Лев Семенович давно убедился, что неутомимая борьба дочери с управдомом Толстиковой – это ее дань пресловутой «гражданской позиции», с годами окончательно пришедшей на смену увлечениям ее молодости и наводнившей сознание ядовитой скандальной мутью. Ее невозможно было убедить в том, что Глафира Толстикова, жизнерадостная, краснолицая, вероятно, вороватая и не вполне добросовестная тетка, и не могла быть другой. Трудно представить управдома, читающего под подушкой самиздат, а по вечерам декламирующего в дворницкой Северянина. Если такой управдом когда-нибудь появится, человеческое сообщество рухнет в пропасть, как отвалившийся от скалы кусок.

Норштейн глубоко и безнадежно вздохнул – видимо, перед тем, как в очередной раз начать объяснять дочери, что не намерен обращаться ни в Музфонд, ни в Союз композиторов по поводу управдомовских бесчинств, – но в этот момент в дверь позвонили. Позвонили так неожиданно и так настойчиво, что Лев Семенович вздрогнул и чуть было не пролил кофе. Светлана Львовна настороженно и недовольно нахмурилась. Обратилась к отцу:

– Ты ждешь кого-то?

Норштейн сжал губы и покачал головой.

Звонивший настойчиво и часто давил на кнопку, потом прекратил.

Светлана подошла к двери, строго спросила:

– Кто там?

– Это я, мама…

Глазка в их двери не было.

– Кто? – женщина отказывалась верить своим ушам.

– Арсений, – отозвался голос, совсем не изменившийся за эти годы.

Одна ее рука рванулась к замку, быстро провернула его, вторая потянула ручку на себя.

В дверном проеме, в черной, засыпанной снегом шапке-ушанке с опущенными «ушами» и в какого-то странного, не определяемого, как ей показалось, цвета дубленке, переминался с ноги на ногу ее непрощенный старший сын – Арсений Храповицкий.

С лестницы повеяло пристальным, колким холодом.

– Пустишь? – робко спросил он.

Ответа не последовало. Светлана Львовна как будто лишилась не только дара речи, но и способности двигаться. Только глаза не застыли. В них радость мешалась с удивлением и отчасти с ужасом. И немного с обидой. И немного со страхом.

Арсений перешагнул порог когда-то родного дома, как-то сбоку неловко обнял застывшую мать и сразу почти отошел от нее на шаг, будто обжегся. Потом снял шапку, некоторое время рассматривал ее, провел рукой по волосам.

Румянец на его щеках с детства смотрелся особенно красным, как у девиц на лубочных картинках.

И сейчас щеки его алели.

– Кто там? – крикнул Лев Семенович из комнаты.

– Это Арсений, – сказала Светлана Львовна так, будто в этом не было ничего необычного.

Раздалось торопливое шуршание тапочек о паркет. Лев Семенович выскочил в коридор, произнес не совсем уместное в данной ситуации «батюшки!» и кинулся обнимать внука. Обнимал долго, что было силы прижимал к себе, тыкался старческой щекой ему в волосы, похлопывал по плечам.

Младший брат Арсения Дима уже некоторое время как проснулся и прекрасно слышал, что говорили в коридоре. Неужели это не сон? И как теперь быть?

1948

Шура Лапшин со своей болью играл в прятки, и она всегда его находила. Вопрос был только в том, в каком месте она его настигнет и что с ним после этого сотворит. Сегодня боль, тягучая, всепоглощающая, поднимающаяся от живота к венам на шее, а потом обваливающаяся вниз, почти до самых пальцев ног, пришла почти сразу, как он вышел из консерватории на заснеженную и растекающуюся темноватыми переулками в разные московские стороны улицу Герцена. Лапшин не сомневался, что дело его «швах». Хотя «дело швах» сейчас говорить опасно: еще заподозрят, что немецкий шпион. Во время войны точно так бы и произошло.

Как с Нейгаузом, который, отказавшись от эвакуации, в 1941 году остался в Москве, рядом с умирающим от туберкулеза сыном, а его отправили по этапу за то, что он якобы ждал немцев.

Мастер Генрих.

Нет, сегодня он не поедет к себе. Надо идти к Людмиле, в Борисоглебский. Она сделает ему укол. У нее всегда есть морфий. Она как-то достает его из больницы, где работает. Вероятно, это очень рискованно. Она влюблена в него еще со школы, с той самой школы в Новосибирске, до которой теперь так далеко, как и до детства, и до покоя.

Но это сейчас не важно. Боль заслоняет все.

Лапшин оглянулся по сторонам: не мелькнет ли где-нибудь зеленый огонек такси, или не ползет ли вдалеке автобус, но ничего похожего не обнаружил. «Пойду пешком, – подумал молодой преподаватель консерватории композитор Александр Лапшин. – идти недалеко».

Он положил себе руку на живот, словно удерживая его на месте, и побрел к площади Никитских ворот…

«Завтра можно будет зайти к Льву Семеновичу, он живет в двух шагах от Люды, – размышлял Лапшин, чуть размахивая портфелем с нотами пятой симфонии Малера, которые брал сегодня на занятия, чтобы показать своим ученикам в классе музыкальной литературы. – У Норштейнов такое милое семейство. Жена, дочка».

Боль караулила каждый его шаг и колола с настойчивостью и ритмичностью старшины, заботящегося о том, чтобы никто не сбивался с ноги. Вряд ли жив тот старшина, что их, молодых ополченцев, учил уму-разуму летом 1941 года. Шура помнил его огромные усы, почти карикатурные, помнил его голос, скотски-бравурный, помнил, как он, сгорбившись, присев на бревно, курил. А вот как звали его, забыл.

Переходя Никитский бульвар, Шура едва не потерял равновесие и чуть не шлепнулся прямо на трамвайные рельсы. Еле успел! Трамвай громыхал не так уж и далеко. «Не хватало еще под колеса угодить», – подумал он, оглядываясь на два покачивающихся вагона, несущихся мимо него к Пушкинской площади. Потом невыносимая резь в желудке остановила его. И он застыл рядом с заиндевевшими деревьями, такой же одинокий и беспомощный, но значительно менее стойкий. Необъяснимый город не выказывал никакого сочувствия. Ему двадцать семь лет, а он почти инвалид. Проклятая язва. Хотя если бы не она, подстрелил бы его какой-нибудь фриц. А так комиссовали после недели военной службы. Повезло!

Скорей бы уже сделать укол. Хоть и ненадолго, но облегчение придет полное. И легкость, и сладость, и сила. Неужели ему до конца дней придется сидеть на морфии? Сколько еще Людочка сможет его добывать для него? Легкие словно забила какая-то клейкая масса, которая мешала вдыхать и без того густой и холодный воздух московского февраля.

На углу улицы Воровского и Борисоглебского переулка переминались два подозрительных субъекта в расстегнутых тулупах. Один из них развязной походкой подошел к Лапшину, спросил закурить, но, увидев искаженное лицо молодого композитора, убрался. Шура расслышал, как он объяснял дружку:

– Какой-то больной! Вдруг заразный? Сейчас заразы полно.

На лестнице в подъезде дома, где в многонаселенной коммуналке проживала его одноклассница Людочка Гудкова, Шура вконец обессилел. Боль вцепилась в него, как кот в воробья, и волокла куда-то еле живого.

Около звонка теснились таблички, сообщавшие, сколько раз кому из соседей звонить.

Гудковой – два раза.

Люда Гудкова не сказать что была влюблена в своего высокого, худощавого, в больших очках одноклассника Сашу Лапшина, скорее привязана к его теплому голосу, шуткам, наклону головы, узким губам. Никогда не представляла его как мужчину, возлюбленного, но в то же время предложи он ей руку и сердце, не раздумывала бы ни секунды. После школы Шуринька уехал поступать в Московскую консерваторию, и они долгое время не виделись, отправляя друг другу письма, сперва каждую неделю, а потом все реже. Во время войны, когда в городе было полно эвакуированных, он неожиданно вернулся, но возобновить прежнее душевное общение не получилось. Людочка днями и ночами дежурила в городской больнице, а Шура ухаживал за больными сестрой и отцом. Отец его умер в 1943 году. На Шуриньке на похоронах лица не было, он так корчился, что Люда испугалась, что он сам сейчас умрет.

Вскоре Шура снова перебрался в столицу. Переписка не возобновилась.

И Шуре неоткуда было узнать, что Люда летом 1944 года попросилась на фронт и до самой Победы прослужила медсестрой в медсанбате одной из частей 1-го Белорусского.

Когда в 1946-м ее перевели на работу в Москву, первым делом пришло в голову, что теперь Сашка снова близко. Однако почему-то она не стремилась найти его, хотя это было не так уж и сложно. Вероятно, надеялась, что он сам объявится или они встретятся случайно.

Однажды она отправилась в магазин «Консервы» в надежде отоварить карточки. Друг детства стоял на углу Медвежьего переулка и улицы Герцена, курил, улыбался и поглядывал на небо, словно ждал там каких-то немедленных изменений.

Люда увела его тогда к себе в Борисоглебский, напоила чаем, он рассказал ей все о себе, она ответила тем же. Услышав про тяжкую болезнь Лапшина и про то, что ему прописано только лечение морфием, она не испытала колебаний: ее долг помочь другу. С тех пор так повелось: когда ему становилось совсем невмоготу, он приходил к ней. И она делала ему укол морфия, который крала из больничных запасов. Почему-то ее сперва совершенно не страшило, что кража вскроется и ее накажут. Ведь она уносит из больницы ампулы с морфием для благого дела. За что ее наказывать? Но эта уверенность постепенно таяла. Морфий для Лапшина служил лишь временным облегчением, а недостача препарата в клинике все увеличивалась. Долго ли ей удастся оставаться безнаказанной? И оправдан ли риск?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю