Текст книги "Концертмейстер"
Автор книги: Максим Замшев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В молодости так бывает: люди, случайно встретившиеся, выкладывают друг другу столько всего о себе, что и самым близким столько не достается откровений. Олег рассказал, что он аспирант ИМЛИ, изучает поздний период творчества Пушкина, что «Медный всадник» – самая гениальная поэма в мире, что сам он из Ленинграда, а здесь снимает угол на Покровке, что хозяйка квартиры чрезвычайно колоритная старушенция и что она, похоже, из «бывших», хоть и скрывает. Светлана также много чего ему наплела о себе, но не столь искренно и хаотично, как Олег, а с некоторыми преувеличениями, свойственными дамам в разговорах с мужчинами. О похоронах Сталина ни он, ни она не сказали ни слова. Хотя, когда расставались около ее подъезда, Олег почему-то подумал, что такой день не стоило так легкомысленно проводить. Но мысли эти мгновенно улетучились.
1985
После того как старый Норштейн выпустил из объятий своего старшего внука, Арсений поднял глаза на мать и тихо, но очень отчетливо произнес:
– Мама, папе очень плохо. Я решил, что ты должна знать. Прости… – румянец его разгорался все сильнее.
Светлана Львовна не изменилась в лице ни капли. Черты ее лица не успевали за переживаниями. А переживания походили на движения жерновов, силящихся победить что-то твердое, но все же не способных к этому.
Некоторое время все молчали.
У Льва Семеновича начали мерзнуть ноги. Показалось, что слюна во рту загустела и ее невозможно проглотить. Он подавился, закашлялся, да так сильно, что дочери пришлось побить его по спине. Арсений наблюдал за этим встревоженно и не вполне понимал, что ему сейчас делать.
Вдруг дверь самой ближней к входной двери комнаты стала медленно открываться, и в коридоре появился взлохмаченный после сна Димка, в цветастой пижаме и в мягких домашних тапках.
– Ух ты! – вскрикнул Димка. Он часто представлял, как брат теперь выглядит.
– Здорово, брательник! – Арсений светло улыбнулся и весь как-то выпрямился, приподнялся.
Дед перестал кашлять и несколько раз сильно выдохнул воздух.
– Привет! – Димка нерешительно подошел к еще источающему уличный холод брату.
Они не обнялись, а просто негромко стукнулись лбами. Так они любили делать, когда Дима был еще маленьким и Арсений неустанно опекал и наставлял его.
– Ну как ты? – Арсений оглядывал Дмитрия, из малыша почти превратившегося в мужчину за то время, что они не виделись.
– Да все нормально вроде.
– Я соскучился. – Арсений беспомощно моргнул.
Но для этих четверых людей сейчас не существовало никаких законов и правил. Жизнь нежданно выставила их на свой ледяной сквозняк и ждала, как они с ним справятся…
Кто-то должен был спросить у Арсения, что же случилось с Олегом Храповицким такое, что он после стольких лет отчуждения решил сообщить об этом второй части расколовшейся семьи!
Если бы участники этой сцены могли посмотреть на себя со стороны, то посмеялись бы над тем, как они напоминают героев пьесы, которым автор никак не сочинит реплики. Но сейчас каждый из них действительно не находил слов. И уж никому из них точно не над чем было смеяться.
Мать после долгой разлуки разглядывала сына и поражалась, как он за эти годы стал похож на отца. А тот стоял и мялся, как в детстве, когда боялся, что мать догадается о чем-то раньше, чем он ей расскажет.
Милый Арсений! Зачем ты выбрал отца, а не мать? Неужели тебе показалось, что он любил тебя больше? – в который раз спрашивала она не его, а себя. Чего она недодала ему, раз он пренебрег ею ради этого ничтожества?
Светлана Львовна целиком погрузилась в молчаливое изучение сына, будто он не живой человек, а произведение искусства. Он, вероятно, только с поезда. Вид совсем невыспавшийся и мешки под глазами.
Сейчас Арсению, почему-то отметила про себя Светлана, столько же лет, сколько было его отцу, когда умер Сталин и когда они познакомились. Вдруг из памяти всплыл один эпизод из того первого дня – дня, который она вроде бы давно уже вычеркнула из всех воспоминаний и который, как оказалось, выжил и никуда не делся. Тогда, тридцать два года назад, в один момент воздух вдруг прорезал гудок всех заводов, автомобилей, автобусов и всего того, что могло гудеть в память об Иосифе Джугашвили. Так истерично город прощался со своим вождем, тираном, мучителем, отцом, который теперь собирался лежать рядом с другим вождем, чьим именем он всегда прикрывался и назвал немыслимое количество улиц, заводов, дворцов культуры и много чего еще. Света тогда так испугалась, что инстинктивно прижалась к Олегу. Она была значительно ниже его ростом, и лицо ее уткнулось в его грудь, вернее, в шерстяной, душно пахнущий красный свитер, совсем не гармонирующий с его расстегнутым светлым, в крупную клетку плащом.
1953–…
Понравился ли он ей при первой встрече? Вряд ли. Потом они не виделись целую неделю, и Света вовсе не убивалась по этому поводу. В те годы телефонизация еще не развернула свои щупальца по всей стране, а телефонный аппарат продолжал быть редкостью. Самая ходовая монета – «пятнашка», именно ее бросали в уличный автомат, чтобы связаться с теми счастливчиками, что обладали домашним номером. Разумеется, телефона в «вороньей слободке» в Борисоглебском не было. Света размышляла, что если бы Олег захотел ее найти, то придумал бы способ. Он же мужчина!
Жизнь Светланы между тем несла куда-то дни, наполняя их хлопотами, усталостью, еле отчетливыми планами, которым чаще всего не суждено было сбыться и которые исправно отменяли планы предыдущие.
Через неделю Олег деликатно, словно боясь кому-то помешать, постучал в дверь комнаты Норштейнов. Перед собой на чуть вытянутой руке он держал букетик пожухлой мимозы. Храповицкий был одет будто на праздник: белая сорочка сияла из-под нового на вид пиджака, стрелки на брюках смотрелись крупно и солидно, вычищенные до блеска ботинки на толстой подошве делали его еще выше, а просторное пальто уравновешивало его костлявую худобу. Во взгляде аспиранта блуждала настороженная торжественность. Его напыщенность вкупе с почти уродливым букетом рассмешили Светлану. Она пригласила его войти, напоила чаем, познакомила с родителями.
Оказалось, после их прошлой прогулки он крепко простудился и провалялся все это время с температурой.
Света показно недоумевала, как он добыл ее адрес, – неужели он обращался в Мосгорсправку? – но Олег напомнил ей, что она сама ему рассказала при первой встрече, где живет, да еще и обнародовала многие тайные подробности большой коммунальной советской жизни.
Девушка схватилась за голову: и правда. Как забыла?
А на следующий день они снова пошли гулять. Зашли в кинотеатр «Художественный», на популярный в тот год фильм «Максимка». Из кино они возвращались по улице Воровского. Перед тем как повернуть в Борисоглебский, Олег скороговоркой произнес:
– Свет, может, у нас что-нибудь получится?
У них получилась действительно хорошая семья. Семья, что называется, на века. Олег съехал из своей холостяцкой комнаты на Покровке и снял хоть и маленькую, но все же отдельную квартиру на Плющихе. Там, правда, Свете не понравилось, и они довольно скоро опять поменяли адрес, поселившись на Татарской улице, в Замоскворечье. Общие интересы, масса знакомых, светская жизнь, театры, консерватория с неизменным шампанским в буфете, идеальная, как они себя убеждали, духовная и физическая близость. Из всего этого они строили общий мир. Светлана вскоре после их свадьбы, в 1955 году, ушла из школы и начала преподавать английский в МГУ. Несколькими месяцами позже Олег защитил наконец кандидатскую и начал писать докторскую. У руководства ИМЛИ он был на прекрасном счету, ему прочили блестящую карьеру ученого. В феврале 1956 года мир огласил криком их первенец Арсений. По какой-то необъяснимой логике это произошло в день доклада Хрущева на XX съезде партии, развенчивавшего культ личности того, чьи похороны запомнились Олегу и Светлане совсем по другому поводу. Сына Светлана рожала тяжело, пуповина чуть не задушила младенца, но, слава богу, все обошлось. По случаю рождения внука Лев Семенович дал концерт в Доме композиторов, хотя уже очень давно не выступал как пианист. В первом отделении он исполнил вторую фортепианную сонату Рахманинова и «Гробницу Куперена» Равеля. Во втором – свой фортепианный цикл «В альбом на прощание». Потом в ресторане на первом этаже устроили небольшой, для самых близких друзей, банкет, на котором Моисей Вайнберг со свойственной ему после трехмесячного пребывания в Бутырке ироничной грустью посетовал на то, что Лев Норштейн не ведет широкой концертной деятельности. Норштейн в ответ отшутился: возможно, Арсений, его только что родившийся внук, поднимет упавшее исполнительское знамя.
Приглашал Норштейн на концерт и Лапшина. Но тот не пришел, сославшись на то, что гриппует и боится кого-нибудь заразить.
Вера Прозорова в это время находилась на пути из Озерлага в Москву.
Мария Владимировна с появлением на свет Арсения будто обрела вторую молодость и принялась растить внука с таким воспитательным усердием, какое никак нельзя было заподозрить в ней раньше. Хоть в Союзе театральных деятелей, куда она перевелась из Наркомпроса сразу после войны, умоляли ее не уходить на пенсию, поскольку считали незаменимой, счастливая бабушка, не раздумывая, ответила отказом. Ее новую работу ни с чем не совместишь. И ее никто, кроме нее, не в состоянии выполнить.
Олег безумно хотел еще детей, но жена долго не могла забеременеть во второй раз. Врачи только разводили руками, не находя к этому никаких медицинских предпосылок.
Летом 1956 года Норштейны-Храповицкие поселились в доме на Огарева, построенном с добротным архитектурным шиком и с явным налетом советской элитарности. Рядом высились похожие образцами сталинского городского строительства, стремящиеся показать, что советский человек теперь живет в условиях, мало чем отличающихся от барских. До хрущевских малогабариток и брежневских блочных многоподъездок еще оставалось некоторое время. Лев Норштейн вошел в композиторский кооператив, когда уже перестал и надеяться на это. Его вызвали в Музфонд и объявили, что его заявление удовлетворено. Накопленных Марией Владимировной средств с лихвой хватило для первого взноса. Правда, злые языки усердно распространяли слух, что, если бы не скончался Исаак Дунаевский, которому эта квартира предназначалась и который весьма энергично радел за строительство дома, периодически инспектируя стройку, так бы и куковали Норштейны в своей коммуналке. Однако подтвердить подлинность этого слуха никто не решался.
Мария Владимировна настояла, чтобы дочь, зять и внук переехали к ним и бросили эти дурацкие идеи об отдельном от родителей проживании, якобы идущем на пользу молодой семье. Хватит мыкаться по съемным углам, посчитала мудрая покровительница советских театров. Места в новой квартире всем хватит.
Квартира была действительно шикарной. В сравнении с комнатушкой в «вороньей слободке» она выглядела настоящим раем на этаже. Три изолированные комнаты, длинный и широкий коридор, высокие потолки с лепниной, большие окна и даже кладовка. Да и район что надо. Меньше чем в километре от Кремля. Самый центр! Эпицентр всего!
Светлана перекатала коляску с крошечным Арсением по всем окрестным дворам, полным в то время аккуратных старушек, гомонливых голубей и добродушных любителей домино и пива. Мария Владимировна исходила все окрестные магазины в поисках полезных для мальчика продуктов. Лев Семенович просидел все стулья в нотной библиотеке, находившейся теперь в доме, изучая картотеку и выбирая нужные ему клавиры и партитуры. А Олег освоил больше десяти разных маршрутов, по которым добирался пешком до ИМЛИ и обратно.
В 1958 году Олег вступил в партию. Домашние восприняли это с большим энтузиазмом, несмотря на то что вся семья принадлежала к беспартийным. Сам Олег, как-то засидевшись с тестем на кухне, признался ему, что сильно колебался, когда заместитель директора ИМЛИ порекомендовал ему подать заявление в КПСС. Конечно, для карьеры это очень полезно, но как смириться с преступлениями Сталина! Однако потом ему пришла в голову мысль, что сейчас, когда партия сама осудила репрессии и избавилась от тех, кто их организовывал, надо непременно вступать в ряды коммунистов всем порядочным людям, чтобы тем самым делать партию чище и человечней. Лев Семенович улыбнулся такой горячности. Особенно тому, как Олег без всяких сомнений и рефлексий отнес себя к порядочным людям. Не стал он разочаровывать зятя и по поводу избавления от тех, кто мучил страну. Он уже не раз наблюдал, как те, кто избавлялся, быстро превращались в тех, от кого избавились. И никто ни в чем никогда не каялся. Только искались и находились виноватые. Но всерьез думать в этом направлении – навлекать на себя и без того назойливые в нашем Отечестве беды.
Арсений подрастал, Лев Семенович и Мария Владимировна старались не стареть слишком быстро, Света и Олег не переставали находить друг в друге что-то новое и волнующее. От хрущевской «оттепели» в людях начинала собираться расслабляющая влага свободы, постепенно размягчая не только сердца, но и человеческие и общественные устои.
Примерно раз в год из Ленинграда приезжали погостить родители Олега. Они мнили себя потомками польских дворян и вели себя всю жизнь соответственно этому статусу. Отношения с семьей сына у них выстроились безмятежные, поскольку для аристократа главное – не показывать своих подлинных чувств.
Больше одного раза в год сына, невестку и внука они не навещали.
В январе 1968-го, ко всеобщей радости, на свет появился Димка. Арсений, хоть и давно грезил о братике, ликовал тихо. Выражать свои чувства слишком бурно и заметно он уже тогда, в детстве, полагал не совсем приличным.
Но спустя три года безмятежные и радостные дни этой идеальной советской семьи истаяли, как пивная пена в середине короткого застолья. Все изменилось в один день, когда весной 1971 года Марии Владимировне, отправившейся к врачу, чтобы пожаловаться на головные боли, поставили страшный диагноз – рак мозга. Четыре года она держалась за счет неимоверной внутренней силы, но в конце 1974 года ее поединок с болезнью прекратился, и она, хрупко и нервно угасая, догорела до конца, как свечка около иконы. Лев Семенович, любивший жену до безумия, как только она окончательно слегла, не отходил от ее постели, развлекал ее как мог, обихаживал. Когда она впала в беспамятство и не приходила в сознание, он подолгу разговаривал с ней, придумывая за нее несуществующие ответы.
На ее похороны Олега и Арсения Светлана Львовна не пустила.
Тогда уже все рухнуло окончательно…
Лев Семенович часто задавал себе вопрос: как так получилось, что его Света, его замечательная, умная девочка, проявила столько безжалостности к мужу и поддержавшему его старшему сыну? Дочерин характер повернулся неожиданной стороной. И эта сторона, увы, со временем все больше доминировала над всеми остальными ее качествами. И это рождало в Льве Семеновиче безотчетный страх, который он давил в себе, но далеко не всегда успешно. Никогда прежде она не была брюзгой, никогда не была помешана на политике в самых вульгарных ее проявлениях, никогда не демонстрировала непримиримость к тем, кто придерживался иной точки зрения. Он предусмотрительно держал в тайне от дочери то, что не прекратил общения с внуком и зятем и что далеко не все его походы к врачу заканчивались действительно в кабинете врача. Ее реакция была бы однозначной: неприятие и непрощение. Арсений частенько, особенно в первые годы после их переезда с отцом в Ленинград, наведывался в Москву, чтобы сыграть деду новое выученное произведение и получить бесценный совет. Происходило это в аудиториях Гнесинского института, куда Арсения пускали по старой памяти, – он оставил в институте хорошую память – и где когда-то сам Норштейн спасался от коммунальных неурядиц. Жаль, что в последнее время эти поездки прекратились. Остались только звонки. После того как дочь вышла на пенсию и много времени проводила дома, телефонное общение с внуком изрядно затруднилось. Эх, если бы не тот случай перед третьим туром конкурса Чайковского, то сейчас он играл бы в лучших концертных залах мира. Но увы… Указательный палец левой руки, сломанный неожиданно сорвавшейся с опоры крышкой рояля, сросся чуть-чуть неправильно. В принципе это не помешало быстро вернуть форму, но Арсений с тех пор никак не мог преодолеть страх перед сольными выступлениями, боясь не вытянуть виртуозные места. Без публики он играл блестяще, даже глубже и тоньше, чем прежде. Но только без публики. Зато открыл в себе изумительного ансамблиста-концертмейстера. Эх, часто говорил себе Норштейн, играй он в конкурсе не на фоне семейной ссоры, все могло бы быть иначе. Наверное, он сам не до конца закрепил тогда крышку, был не очень собран, смятен из-за того, что происходило в семье. Выходит, Светлана виновата в том, что у Арсения такая жизнь? Совсем не та, какую он заслуживал по своему таланту?
Виделся Лев Семенович и с иногда приезжавшим в Москву вместе с Арсением зятем, Олегом Храповицким. Тот работал в Пушкинском Доме и по совместительству читал лекции в ЛГУ. Ему досталась квартира родителей, которые с такой же шляхетской гордостью, как и жили, умерли один за одним еще в конце шестидесятых. Арсений первое время делил кров с отцом, но, когда начал работать в филармонии, получил жилье где-то недалеко от Финляндского вокзала.
1948
Зимой и весной того года Лапшин чувствовал себя одинаково плохо. Лечился морфием, ходя на прописанные врачом уколы в районную поликлинику в Пушкине, похожую больше на полевой медпункт, но не отказывался и от «добавочных» порций у Людочки. В мае он нашел в себе силы признаться: он заглядывает к Гудковой все чаще не только потому, что боль невыносима и больничного морфия ему недостаточно, и не потому, что иногда болезненная всепоглощающая слабость не позволяет ему добраться до его сиротского жилья. Правда в том, что ему все больше нужен морфий как таковой, чтобы испытать весь спектр связанных с ним ощущений, томительных, будоражащих, высвобождающих неведомые силы, смиряющих с телесным несовершенством. Да и странное общество, что всю зиму и весну собиралось у его бывшей одноклассницы и куда он органично влился, необъяснимо притягивает его, хотя те разговоры, которые витают по Людочкиной комнате, должны были бы заставить его бежать без оглядки. А он не только не бежал, но еще и привел с собой друга, хохмача, бонвивана Мишу Шнееровича… Зачем?
С ним они сегодня договорились встретиться около «Кинотеатра повторного фильма», чтобы идти к Гудковой вместе. Шура стоял на самом углу Герцена и Никитского бульвара, не спеша, с сознанием дела, курил и привычно прислушивался к себе: боль жила сегодня в нем глубоко и тихо, почти не показываясь и не напоминая о себе. Но укол все равно нужен, уговаривал он себя. Без него боль разгуляется. Все равно придется! Лучше уж сразу.
За последние месяцы Лапшин как к родным привык к четырем девушкам, чье появление так внезапно и необъяснимо всполошило тот февральский вечер, когда Людочка впервые заговорила с ним о необходимости решиться на операцию.
Из того их девичьего, снежно-задорного прихода потянулась змейками легкой поземки некая новая история, в которой все они вместе отметились, в которую все они попали, в которой всем им до поры до времени было хорошо. Почему? Просто эти пять женщин и один измученный мужчина всякими своими фразами, жестами, взглядами, своими запахами и движениями, тембрами своих голосов и повадками создавали такое целое, в котором страхи притуплялись и намечалась иллюзия, что чем больше и чаще они будут оставаться вместе, тем дальше отползет от них всесильный дракон повседневности.
Лапшин недолго был единственным мужчиной в женском обществе. Кроме введенного в «борисоглебский круг» самим Шуринькой Шнееровича в одну из посиделок всплыл некий Сенин-Волгин, крайне любопытный тип, математик и самодеятельный поэт, фанатично злоупотребляющий алкоголем и крамольными разговорами.
Но все же основой компании, ее необходимостью, ее сутью являлись дамы.
И каждую можно было изучать как партитуру, не такую уж прихотливую, но все же с неким изыском.
Вера Прозорова – это яркое романтическое скерцо, остроумная, смелая, даже чуть беспардонная, вращающаяся во многих кругах, родственница второй жены Нейгауза, знакомица многих его учеников, в частности Рихтера. Не эрудированная, но с цепкой памятью, способная производить впечатление персоны, причастной к интеллектуальным тайнам. Она не то чтобы принуждала всех влюбляться в себя, но почти на физическом уровне не переносила, когда замечала, что мужчина никак, хотя бы втайне, не мечтает о ней. Насчет Шуриньки она, как он предполагал, некоторое время сомневалась: влюблен или нет, – не назойливо, но регулярно проверяя, не дрогнуло ли его сердце, не пополнит ли он череду ее воздыхателей, не предпримет ли штурма. Однажды она даже приехала к нему на Зеленоградскую: ему было так плохо, что он с трудом поднялся, чтобы встретить ее. Поводом для встречи стало желание Веры дать Лапшину почитать мартовскую книжку «Нового мира», где были опубликованы новые стихи Смелякова и Симонова. Вера любила поэзию почти так же страстно, как любила любовь к себе окружающих. Сидела она у него очень долго, говорила без умолку, острила и безудержно хохотала над собственными остротами. Шура изнемогал от боли, но не подавал виду, стараясь поддерживать беседу. Наконец он вежливо напомнил ей, что скоро уйдет последняя электричка до Москвы. Верочка заметно расстроилась, нахмурилась и спешно засобиралась. Уходя, загадочно бросила:
– Иногда борьба с собой не нужна и смешна.
Вторая девушка, Генриетта Платова, чем-то была похожа на Веру – та же дерзость, тот же задор, но если в Вере бурлила безостановочно романтическая самовлюбленная дребедень, заставляющая ее потакать только своим порывам и свирепеть, когда другие эти порывы игнорировали, то Генриетта жила не так эгоцентрично, с неторопливым достоинством в повадке, тонко и метко, видимо, в силу особой гибкой природы ориентировалась в окружающих, заставляя их действовать по ее плану, но так, чтобы никто не посчитал себя к чему-то принуждаемым. Учеба в театральном училище не проходила даром, она наигрывала и в жизни, но со вкусом, со вниманием к партнеру.
Иногда Лапшин дивился: что связывает Платову со Светой Норштейн, дочерью его доброго знакомого, которая участвовала в их непричесанных сборищах, кажется, только по настоянию подруги? Она всегда уходила раньше всех, ссылаясь на разные необходимости. Чувствовалось, что ей скучновато и что компания эта не дает ей того, чего она от нее ждет. Особенно напрягалась Света от выходок Сенина-Волгина, который в подпитии ничего себе не запрещал, даже называть Сталина сухоруким и щербатым. Глазами она искала защиты у Лапшина, он, как приятель ее отца, видимо, ассоциировался у нее с чем-то надежным, что может почти по-родительски уберечь ее от неприятностей, которые разбрызгивал вокруг себя Сенин-Волгин. Один раз Лапшин, когда Сенин-Волгин принялся распевать весьма непристойные частушки, поймав просящий взгляд девушки, довольно делано произнес:
– Что-то Света сегодня совсем неважно выглядит. Может, отпустим?
Гудкова тогда недоумевала:
– А что, она сама немая? Света! Что у тебя болит? Может, дать какую таблетку?
– Нет, нет. Просто переутомление. Надо, наверное, полежать. Спасибо. Я пойду.
После ее ухода Евгений Сенин-Волгин зло пробурчал:
– Все с ней в порядке. Просто корчит из себя образцовую советскую студентку. Хочет и рыбку съесть, и на хрен сесть. Знаю я таких.
Этого Сенина затащила в Борисоглебский Таня Кулисова. О ней у Лапшина сложилось самое нечеткое представление. Будто талантливое, но недописанное сочинение. Говорит редко. Так редко, что не разобрать, умна она или глупа. Ест подчеркнуто аккуратно. Держится прямо, но не скованно. Всегда в одной и той же темной блузе с белым воротником. Улыбается по-разному. То еле-еле, неохотно, словно по принуждению, то лукаво и недлинно, со смыслом, то широко, открыто, слегка обнажая зубы. Слушает каждого из гостей очень внимательно. Оживляется при разговорах о литературе. Откуда она добыла Сенина-Волгина? Что у них общего?
Людочку Лапшин от этой четверки отделял. Ему не требовалось познавать ее, он давно, с детства, сжился с ней. Когда мужчина знаком с женщиной слишком долго и никогда не делил с ней постель, он чаще всего не в состоянии воспринимать ее гармонично.
Тайна познания отдельно взятой женской сути для мужчины не бесконечна. И если не дошла до конца, то на этом месте и замирает, чтобы затем превратиться из чего-то живого, нервного и неугомонного в обычный факт знакомства.
Шнеерович задерживался. И Лапшин уже начинал злиться. Ему нужен был укол, как можно скорее. Он рассчитал время так, чтобы появиться у Люды, пока ее комната не набьется гостями. А тут приходится ждать.
Московские деревья снова поверили в себя после долгих месяцев тяжелых холодных терзаний и выбросили крошечные флажки нежно-зеленых трепещущих листьев, словно давая сигнал, что все плохое забыто и, наверное, не вернется. Хозяйки в массовом порядке мыли окна, отчего еще чуть уставшее предвечернее солнце отражалось в стеклах с необъяснимой яростью. Городские птицы облепляли карнизы, подоконники, прыгали по тротуарам, таились в ветках и листве, довольно поквохтывая и попискивая. Прохожие передвигались быстрее обычного. В этой спешке угадывалось желание успеть за природой и начать такие дела, чтобы на всю весну хватило. Машины сигналили друг другу более нервно, чем в пасмурные дни. Всем хотелось куда-то приехать.
Наконец он приметил приятеля, семенящего по неровному, с выбоинами асфальту. Шнеерович ходил так, будто при каждом шаге чуть-чуть подпрыгивал:
– Ну что ты? Где ты был? Я уже думал уходить… – укорял приятеля Лапшин.
– Что-то закопался. Никак ботинки не мог найти… – оправдывался Михаил.
Друзья перешли бульвар, где упоительно пахло свежей землей с клумб, прошли белую, невысокую церковь с аккуратным палисадником, потом, оставив по левую руку поворот в Мерзляковский, оказались в Медвежьем, где сразу почувствовали себя почти в глуши. Сюда не долетали шумы автомобилей, а дома жались друг к другу так тесно, что почти весь переулок утопал в тени.
– Интересно, почему его назвали Медвежьим? – спросил Шнеерович.
– Может, место тут когда-то было больно глухое. Оно и сейчас какое-то захолустное, – задумчиво произнес Лапшин.
– Да ну, вряд ли, – засомневался Михаил. – Медвежий угол в смысле? Нет. Наверное, все же с медведями связано. С настоящими медведями.
– Тебе виднее, – раздражился Лапшин. Его выводило из себя, что Шнеерович идет слишком медленно, да еще с разговорами неуместными пристает.
Лапшин любил Шнееровича. Но иногда диву давался, каким его товарищ бывал несуразным и несвоевременным, а порой и беспардонным.
В конце весны и в начале лета в московских подъездах появляется особый запах: и состоит он вроде бы из того, что особо не пахнет, – из пыли, из теплого камня лестниц, из нагретых оконных рам, но в сочетании дает неповторимый тон и веру, что с приходом теплой поры все будет даваться легче.
Как только Людочка открыла дверь, Лапшин заметил, что она чем-то сильно встревожена. Во взгляде ее читалась такая обеспокоенность, которая требует немедленного вмешательства. Поэтому на шутки остряка Шнееровича она реагировала сухо и даже раздраженно. Все в ней говорило, что ей не до шуток. Молодой музыкант делал вид, что его не касается настроение хозяйки, и продолжал сыпать анекдотами, местами весьма сальными.
Шнееровичу не пришло в голову выйти из комнаты, когда Людмила готовилась вколоть Шуриньке очередную дозу морфия. Пришлось попросить его дать ей провести медицинскую процедуру без посторонних. Однако его шаги и пение из коридора доносились так громко, что казалось, будто он остался в комнате, только стал на время невидимым. Лапшин попросил хозяйку не обижаться на Шнееровича: он, конечно, иногда ведет себя на грани приличия, но в целом он надежный друг и хороший музыкант. Людочка без энтузиазма покачала головой в ответ: Шнеерович ей не нравился совсем, но раз Шура его хвалит, придется терпеть.
Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливо пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одними и теми же: «Вот дает! Артист!»
Пользуясь тем, что болтун увлекся, Люда начала с Лапшиным разговор, к которому давно готовилась:
– Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.
Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку на потолке. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.
Люда выждала и добавила с тревожным напором:
– Я больше не могу приносить морфий из больницы. Я уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я… – девушка перешла на шепот, – подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.
Шуринька вскочил, положил руки на грудь, потом на лицо, будто не ведал, куда их деть.
– Я не знал, что ты… подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! – в Лапшине все внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществленном крике.
– А ты думал, откуда все берется? – зло бросила Люда и тоже встала. Она доставала ему ровно до подбородка. – Мне его дарят? Или в СССР можно выносить лекарства из больниц свободно?
– Прости меня. – Шура автоматически, без капли теплоты прижал ее голову к себе. – Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю…
– «Потерплю»? Тебе надо всерьез поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоей убийцей.
– Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я попрошу врача увеличить дозу. Надо было раньше. Я правда, правда не подозревал, что ты так рискуешь.
Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:
– Идиот…
Шура услышал, конечно. Сжал губы. Чуть пригнулся, словно беспомощно защищаясь от чего-то.
Девушка впервые себе позволила в адрес обожаемого Шуриньки такое.
В этот момент дверь в комнату отворилась, и сияющий Шнеерович показался в проеме: