355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Замшев » Концертмейстер » Текст книги (страница 6)
Концертмейстер
  • Текст добавлен: 11 апреля 2020, 17:22

Текст книги "Концертмейстер"


Автор книги: Максим Замшев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Ему нравилось выходить из большого серого дома в начале Покровского бульвара, нравилось заходить в свой кабинет на Лубянке, нравилось быть душой компании сослуживцев и в то же время иметь их жен, нравилось слушать современную музыку и размышлять, что делать с композитором Лапшиным, оказавшимся не в том месте и не в то время, нравилось то, как скрипит ручка по бумаге, когда он пишет отчеты начальству, нравилось, как пахнут его жена и сын Вениамин, в этом году поступивший учиться на врача.

Но особенно ему нравилась та операция, которую он сейчас разрабатывал. Он полагал, что она может войти в историю спецслужб. Конечно, композитор немного спутал карты, но это легко исправимо. Среди музыкантов столько их людей, что они легко провернут с Лапшиным все, что им будет велено. А тот будет молчать. У него натура такая. Он вычислил, как ему казалось, его натуру. Таким легче терпеть и страдать, чем рискнуть что-то изменить. Ведь может быть хуже, уверяют они себя. И не только им может быть хуже. Это благородство? Или трусость? Интеллигенты на такие вопросы отвечать не любят. Хотя их никто особо и не спрашивает. Интеллигенты нужны для ассортимента.

Абакумов будет доволен. Все в его стиле. Главное только – все довести до конца самому. Никого не подключать. Операция строгой секретности.

Все исполнят свои роли. Он их им распишет до тонкостей. Но они будут считать, что действуют сами, исходя из якобы своих побуждений, желаний, рассуждений.

Композитор после операции выжил. Спрятаться в смерть у него не вышло. От органов не спрячешься. Может, оно и к лучшему. Его смерть сейчас ни к чему. Он пригодится.

Он любил жизнь. И ему нужны были живые. Про умерших, даже по его вине, он забывал сразу. Чтоб не мешали любить жизнь.

1985

Каждому из четверых сидящих за столом в гостиной на улице Огарева было что скрывать друг от друга. Светлане – свою давнюю, так много изменившую в ее жизни связь с Волдемаром Саблиным, Льву Семеновичу – не прекратившееся общение со старшим внуком и зятем, Димке – свой нарастающий страх оттого, что Арсений случайно встретится с Аглаей Динской, которая с девочек влюблена в него и за эти годы, очевидно, его не забыла, Арсению – знание того, что причина катастрофы их семьи вовсе не в том, что отец подписал то письмо против Сахарова и Солженицына.

Если бы сейчас с ними рядом сидел Олег Храповицкий, он, пожалуй, претендовал бы на титул того единственного, кому нечего таить.

Но он сейчас лежал после инфаркта в реанимации Бакулевского института. Без него семья не восстанавливалась. Не хватало последнего фрагмента пазла, дающего наконец возможность разглядеть, что задумывалось изобразить.

– Поди поспи. У тебя глаза красные. Я постелю тебе у себя… – сказала Светлана Львовна, глядя на совсем раскисшего старшего сына.

Арсений согласно кивнул, поскольку сон уже не мог больше ждать и наступал из темной своей глубины все грозней и настойчивей.

«У себя», как понял Арсений, означало в бывшей супружеской спальне мужа и жены Храповицких.

– Дать тебе пижаму?

– Спасибо. Не надо.

Как бы люди ни бегали от себя, сон все равно настигнет их.

Арсений заснул почти сразу же.

Оставшаяся бодрствовать троица принялась вполголоса обсуждать произошедшее.

Часть третья

1948

Шура Лапшин не надеялся выжить. Не помышлял, что заслужит на смертном почти одре женщину своей жизни. Не мог представить, как он будет жить с третью желудка и много еще что. Но со всеми этими «не» он в итоге как-то свыкся. Но скажи ему кто, что 1949 год он соберется встречать у Людочки в Борисоглебском, с участием постоянных членов ее сборищ, он бы ужаснулся.

И тем не менее вечером 31 декабря 1948 года он шел по небрежно хрустящему снегу к хорошо знакомому дому в Борисоглебском переулке, рядом с ним семенил изгнанный, как и он сам, из консерватории за еврейское происхождение Шнеерович, а под руку его держала Танечка Кулисова, на которой он собирался в будущем году непременно жениться.

О том, что творится у Людочки Гудковой, Лапшин все это время узнавал от Тани, продолжавшей время от времени бывать у приятельницы. Она передавала ему от всех приветы, щебетала, что его очень ждут, что все рады его выздоровлению, что без него компания лишилась чего-то остро необходимого, но Шура все откладывал визит к давней знакомой, ссылаясь на слабость или еще на что-нибудь.

Таня особо и не настаивала. Не торопила Шуру. После пережитого в больнице, после путешествия на самый край, ему требовалась пауза, чтобы вернуть себе место в мире, который еще совсем недавно он собирался покинуть навсегда.

Да и их отношения переживали такую фазу, когда никто не был нужен. Таинство единения не терпит чужих глаз. Чужие глаза забирают у него нечто важное.

Их любовь началась, когда Шуринька под звучащую в голове собственную музыку для кларнета и струнных боролся со смертью. Однако борьба не сулила успеха. С каждым часом он слабел и отчаивался все больше. Силы иссякли, перед глазами все плавало в вязком и покалывающем тумане, к горлу ударами подкатывала кровь, с каждым ударом все выше и выше. Больничная койка причиняла боль при малейшей попытке повернуться. Он не способен был даже определить, какой идет день после операции: второй, третий, четвертый…

Все время билась одна мысль: надо как-то успеть сообщить, кто доносчица. Бояться за себя уже незачем. Все равно он умирает. Однако людей стоит уберечь. Ведь все, что они обсуждают за столом, о чем шутят, кого ругают, на кого намекают, становится известно органам. И органы, разумеется, делают выводы. Страшные зубодробительные выводы.

Но как это устроить? Попросить медсестру или кого-то из персонала передать записку Шнееровичу? А он уже, с его хитростью, найдет способ дать ей ход? Но это опасно. Записку, скорее всего, прочтут, а потом отнесут прямиком на Лубянку. Так он всех подставит.

Лубянка…

Почему-то вспомнил: то ли Шнеерович, то ли кто-то еще рассказывал ему, как Генрих Нейгауз, просидевший в начале войны на Лубянке почти год, потом шутил, что проводил время в отеле «Любянка», выговаривая «лю» на французский манер.

Эх! А сил все меньше. Если бы его еще кто-нибудь навестил. Он бы передал сигнал опасности. Но, похоже, никто и не догадывается, что он в больнице. Он же никого не оповестил. Думал спрятаться. Какая все это была чушь!

Неотвязная эта дрема рано или поздно накроет его с головой, а удары крови в шею добьют его трепещущую жизнь.

Как-то нерешительно скрипнула дверь. Лапшин сквозь гнетущий морок отметил, что персонал обычно входит по-хозяйски, а нынешний вошедший почему-то деликатничает. Но поворачивать голову он не стал: слишком тяжело. Какая ему разница, кто там! Шуринька прикрыл глаза. Открыл только тогда, когда чье-то дыхание приблизилось к нему непривычно и необъяснимо близко.

Не сразу признал, кто перед ним. Не предполагал, что Таня Кулисова придет его навестить первой из всех знакомых. Их взгляды уткнулись друг в друга и замерли. Наверное, то были решающие секунды, привязавшие их навсегда к тому спасительному ощущению родства. Родства навсегда.

Таня, как выяснилось, проявила недюжинное упорство в его розысках. Все это время она жгуче беспокоилась о нем. Причиной этого беспокойства явилось то, что ее обескуражили его глаза в недавний вечер у Гудковой, когда он ушел необычно рано. Какая-то в них была горечь и при этом пустота, словно из взгляда что-то вылетело главное. Этот его растерянный и будто молящий о помощи взгляд преследовал ее все эти дни. И в конце концов заставил ее поехать на Зеленоградскую.

Долго стучала в дверь, звала его, но никто не открыл. Она расспросила соседей, нашла адрес квартирной хозяйки, отправилась к ней с расспросами, та толком ничего прояснить не могла, но вспомнила, что однажды, когда она заходила к Лапшину за оплатой, у него был врач. Звали врача Петр Васильевич. В ближайшей к жилищу Лапшина поликлинике врач по имени Петр Васильевич нашелся быстро. Он долго и подозрительно расспрашивал Таню, кем ей Лапшин приходится. Таня сумела его подозрения рассеять, объяснив, что она просто друг. Петр Васильевич направил ее в больницу, где лежал Шура, вялым тоном сообщив, что решение об операции пациент принял сам и он никакой ответственности за это не несет. Но уж если тамошний хирург осмелился оперировать, значит, шанс на благополучный исход есть.

И вот она здесь. И она ощущает себя необходимой другому человеку. Может быть, впервые в жизни по-настоящему.

Она пробыла в больнице до вечера. Преобразила пространство вокруг него. Напитала воздух невидимым целебным эликсиром.

Она вступила в схватку с его болезнью.

Смерть предпочла отступить.

К следующему утру боль из резкой превратилась в давящую. Лечащий врач обрадовался этому, сказав, что налицо симптомы восстановления организма после операции.

Но Лапшин не сомневался, что такая перемена случилась из-за Танечки, а не по каким-либо физиологическим причинам. Девушка выдернула его из темноты, когда он уже почти полностью погрузился в нее.

С ее чудесным появлением его покинул страх, в нем поселилось нечто способное его пересилить, побуждающее не бежать от обстоятельств, а встречать их таковыми, какие они есть.

Через неделю после первого визита Таня принесла ему в палату нотную бумагу и карандаш, и он начал записывать первую часть кларнетового квинтета. То, что сочинялось в голове, не вполне понравилось, требовалась более тщательная проработка мотивов, и Шуринька увлекся.

Мысль о необходимости вывести на чистую воду осведомителя МГБ отпала сама собой.

Пусть все идет как идет. Ему теперь есть что терять.

Вскоре его выписали.

Таня переехала к нему на Зеленоградскую. Они стали парой без особых романтических обстоятельств, без признаний, ухаживаний и букетов. Их связывало нечто большее, чем просто влечение.

Немного оправившись, Лапшин собрался в консерваторию. Врач не рекомендовал спешить с дальними выездами из дома, но желтое здание на улице Герцена, окруженное полуколоннами, портиками, водосточными трубами, щебетом птиц и студентов, манило. Да и больничные листы и медсправки в бухгалтерию сдать бы надо.

Немного волновался. Хотел показать рукопись первой части квинтета тогдашнему ректору Шебалину. Шебалин благоволил ему. Опекал. И обладал безупречным вкусом и человеческим тактом.

Именно по его инициативе Лапшина взяли преподавать.

Но только переступив порог, Шуринька понял, что за время его болезни в консерватории многое изменилось. Сначала это понимание состояло из ощущений, из носящихся в воздухе догадок, а потом он узнал, что Виссариона Яковлевича на посту ректора сменил Александр Свешников. Надо бы спросить, что случилось. Но у кого? Шебалина в тот день в консерватории Лапшин не застал. На кафедре композиции ответили, что он заболел.

Лапшин расстроился. «Жаль, что Шебалин теперь не ректор», – горевал он.

Закружилась голова. Так нехорошо, всерьез закружилась, с дурнотой и перехватыванием дыхания.

Шуринька привалился к стене широкого консерваторского коридора, чтобы удержать равновесие и переждать приступ. Во что-то больно уперся лопатками. Не зря врачи остерегали его от излишней ретивости. Дурак он, что ослушался. Лапшин подождал, когда станет получше, и потом оторвался от стены. Обернувшись, увидел, что чуть не своротил консерваторскую информационную доску. Сразу же взялся торопливо ее поправлять. Почти механически пригляделся к ней.

На одной ее стороне висело расписание вступительных экзаменов, которые пару дней назад начались, на другой – одиноко серели столбцы газеты «Правда» с постановлением об опере Вано Мурадели «Великая дружба». Помимо Мурадели, в постановлении громились Шостакович, Прокофьев, любимый учитель Лапшина Мясковский. Как Лапшин помнил, повесили эту вырезку здесь еще в феврале. Повесили и повесили. Внутри консерватории постановление никто не торопился обсуждать.

Советская интеллигенция, в той части, что избежала ГУЛАГа, хотя и была на плохом счету у партии большевиков, давно реагировала на такие выходки власти смиренно, напяливая на себя маску тяжко провинившихся и немедленно готовых к исправлению. Некоторые даже не теряли чувства юмора. Так, Лапшин сам слышал, как Мясковский успокаивал уволенного из консерватории с негласной формулировкой «адвокат уродства» музыковеда Игоря Бэлзу следующим образом: «Вы, милейший Игорь, не печальтесь. Вы-то хоть адвокат, а мы уродство».

«Надо дойти до бухгалтерии. Отдать им документы из больницы и спросить, когда можно будет получить зарплату за два месяца, – вернул себя к действительности Шуринька. – Свешников – ректор. Как это дико! Чем он лучше Шебалина?»

Он сделал всего несколько шагов, как кто-то вцепился ему в руку. Незнакомая женщина, в темно-синем пиджаке и в серой юбке, с пепельными волосами и очень сухим, в еле заметных чешуйках лицом, неожиданно прикрикнула на него:

– Вы почему еще не на собрании? Ишь ты! Собрание идет, а он тут мечтает. Вы, вообще, что здесь прохлаждаетесь? Вы кто?

– Александр Лапшин, преподаватель инструментовки, музлитературы и чтения партитур. Сейчас болен, – смущенный таким напором, растерянно и неуклюже представился Шуринька.

– Болеете? Что-то на больного вы не похожи. Ну-ка, марш в партком! И чтоб тихо зашел, без шума. А то выведут. Болеет он! Все на собрании, а он болеет.

Лапшин, подчинившись грубой воле, побрел в противоположный конец коридора, всей кожей принимая злобный взгляд тетки, которая не собиралась спускать с него глаз, пока он не дойдет до указанного ей кабинета. Так тихо и спокойно, уговаривая себя не побежать, уходят люди от случайно встреченных агрессивных собак, каждую секунду ожидая, что за ними погонятся с зычным лаем и вцепятся в ногу или в руку.

В зале парткома Лапшин увидел много знакомых. Это его обрадовало. Правда, немного удивило, что сидят они в последних рядах, с одинаково понурым видом. И Шнеерович был здесь. Лапшин попытался привлечь его внимание, но, вспомнив угрозы тетки с сухим лицом, передумал и сел на свободное место.

Выступал какой-то человек с громким, на украинский манер выговором и прической, очень напоминающей прическу Гитлера на карикатурах Кукрыниксов.

Оратор половину своей речи ледяным тоном зачитывал разные перечни фамилий.

Списки неблагонадежных.

Тех, кто замечен был в пропаганде чуждых космополитических ценностей, в идолопоклонстве перед западной музыкой, в потворстве осужденным партией музыкальным формалистам. Одним словом, тех, с кем Московской государственной консерватории больше не по пути. В одном из зачитываемых списков Лапшин услыхал свою фамилию. Почему-то пронеслось в голове: что бы я сказал друзьям, если бы меня в эти списки не занесли? Потом ухнуло предчувствие катастрофы. На что теперь жить? Ведь он же с недавних пор не один.

С нескрываемым наслаждением выступающий доносил до аудитории то, как космополитически настроенная группа музыкантов пыталась внедрить в умы студенческой молодежи губительную буржуазную компоненту. Так и произнес: «губительную буржуазную компоненту».

«Эти опасные подлецы делали все, чтобы истребить музыкальные гены народного фольклора из советской музыкальной культуры. Но партия бдительно предугадала и раскрыла их коварные происки», – гремело с трибуны.

Лапшин продержался полчаса. Когда ускользнул, сборище еще продолжалось.

С трудом сдержался от рвоты. Мерзость неслыханная. Лучше б он не приходил сегодня сюда.

Улица Герцена распалилась от солнца до состояния враждебности ко всему живому. Потные прохожие жались к стенам домов в поисках хоть какой-то тени, но почти не находили ее.

Гадостность всего, что он только что услышал, налипла на его существо почти физически и мешала крови нормально циркулировать по венам и артериям. Поэтому она то приливала к голове, то вдруг отливала куда-то к ногам, так, что хотелось повалиться на асфальт и никогда больше не подниматься.

Какой-то неприятный, но уверенный в себе голос затараторил в нем: «Тебе нужен укол. Наверняка у Людмилы еще осталось немного морфия. наверняка осталось. Она тебя примет. И поможет!»

И он, ведомый этим голосом и желанием забыться, направился по улице Герцена вверх.

Если Люды нет дома, он подождет. Покараулит ее во дворе. Или ее отсутствие – спасение?

На Зеленоградской – Таня. Она поверила в тебя, а ты…

Давно не действующая, без креста церковь между улицей Герцена и только что названной именем артиста Василия Качалова Малой Никитской съедала солнечные лучи, не отражая их от купола.

Воздух тяжелел, горячел, давил.

Но когда Лапшин повернул с улицы Воровского в Борисоглебский, подул ветерок. И хоть он не был прохладным, Шуриньку он все же чуть отрезвил.

Ему нельзя к Людмиле. Там он не совладает с собой. Там вечно для него будет звучать голос, который он слышал на Собачьей площадке.

Но куда-то сейчас надо деться.

Внезапно его осенило: пойду к Льву Семеновичу. Он хороший человек. Работай он в консерватории, его бы сейчас, несомненно, тоже выгнали – за происхождение. Но он с величайшим скепсисом относится к любой службе.

Шуринька дошел до прохода к дому, где жили Норштейны, постоял немного у водосточной трубы, разглядел древнюю, частично ушедшую в землю тумбу, к которой, видимо, в старое время привязывали лошадей, и подивился, как он раньше ее тут не замечал. Посмотрел под ноги. Его тень сейчас была совсем маленькой.

Выкурил папиросу.

Бросил взгляд на другую сторону переулка. До Гудковой метров сто, не более. Дома она или на дежурстве? Удалось ей скрыть пропажу морфия из больницы? Вопросы не имели ответов, только усиливая смятение. Нет. Он туда не зайдет! Сейчас туда нет пути. Он выкинул папиросу и углубился внутрь двора.

А там кипела жизнь!

Нутряная.

Московская.

Голый по пояс хилый дед что-то мастерил и периодически матерился. Две женщины на натянутых между двумя небольшими сараями веревках развешивали белье. Два маленьких пацана пинали ногами сдутый мяч. У подъезда, сидя на табурете, с безразличным ко всему видом смолил мужик в тельняшке и с татуировками на кистях рук. Он недобро осмотрел Лапшина, но ничего не сказал.

Норштейн обрадовался Лапшину. Его женщины сегодня отсутствовали. Они уехали гостить на дачу к сослуживице Марии Владимировны.

Два композитора уселись около крошечного обеденного стола. Чай Лев Семенович заварил крепкий.

– Не бойтесь, Саша, в жару горячего чая. В Средней Азии его пьют именно когда очень жарко. Считается, что горячий чай быстрее утоляет жажду, чем холодное питье.

– Откуда вы знаете? Вы там бывали?

– Мне рассказывал Вайнберг. Он там был в эвакуации.

– Ясно. Интересно, – вздохнул Шура.

– Правда, они при этом сидят в халатах. Это обязательное условие. Халатов у меня, увы, нет. – Норштейн коротко посмеялся. – Есть еще сушки…

– От сушек воздержусь. У меня теперь от желудка только треть осталась. Для сушек она не предназначена. – Лапшин, обжигая губы, глотнул из чашки с широким верхом.

– Что вы говорите? Как же так? Это из-за вашей язвы?

– Меня прооперировали недавно. Другого выхода не было. Резекция желудка.

Лапшин посвятил товарища во все свои горести, начиная от срочной госпитализации и кончая муками жизни без двух третей желудка. Закончил он скорбный монолог сегодняшним консерваторским собранием, в результате которого он не только подвергся вместе с другими музыкантами публичному унижению, но и лишился средств к существованию.

Про больницу, операцию и последующие мучения Норштейн выслушал с кислым видом, который можно было истолковать как сочувствие или как досаду, что приходится внимать таким грустным речам и поневоле портить себе настроение. Но когда Лапшин дошел до консерваторских событий, Лев Семенович оживился, будто услышал нечто обнадеживающее:

– Вы не должны расстраиваться, Саша. Сейчас в таком положении многие. Слава богу, никого не арестовывают. Говорят, Хренников делает все, чтобы против композиторов не начались репрессии. Понимаю ваше отчаяние. Но мы что-нибудь придумаем. Главное сейчас – это ваше здоровье. Я обещаю, завтра зайду в Гнесинку и попробую застать там Елену Фабиановну. Посоветуюсь с ней. Она придумает, как вам помочь не остаться без куска хлеба. А сейчас пейте чай. У меня есть, кстати, водка. Вам, наверное, нельзя? А я, пожалуй, выпью…

Лапшин тоже выпил рюмку, хоть и не хотел. Засиделись они тогда допоздна. О чем только не говорили. Даже до Канта с Гегелем добрались.

Знай тогда Норштейн и Лапшин, что почти во всех комнатах дома в Борисоглебском стояли прослушивающие устройства (органы неусыпно следили за военным прокурором Хорошко), могли бы посмеяться, что в этом их разговоре «сидящие на ушах» далеко не все бы поняли.

Но после развенчания культа личности Сталина на эту тему никто не иронизировал. Как и до развенчания культа личности.

Лев Семенович не обманул. Он действительно походатайствовал перед Еленой Фабиановной. Но устроить Лапшина на работу в Гнесинку не получилось. Партия сурово следила за тем, чтобы провинившиеся в идолопоклонничестве перед Западом никуда больше не просочились. Тогда Михаил Гнесин, брат Елены Фабиановны, также включился в устройство судьбы Шуриньки. Помогала и пианистка Юдина, любившая музыку Лапшина и считавшая его гением. В итоге результат вышел смехотворным, но отчасти спасительным. Лапшина и Шнееровича пристроили в «Кинотеатр повторного фильма» – играть во время кинохроники. Оплачивалось это весьма сносно. Лапшин все время ждал, что его исключат из Союза композиторов, но пока его не трогали. Наоборот, Михаил Фабианович, пользующийся большим влиянием, включил его в число тех, кто должен был написать произведение о Сталине. Из этих произведений планировалось составить программу пленума Союза композиторов, посвященного юбилею великого вождя народов.

Шуринька постепенно привыкал к жизни «на треть желудка».

После того консерваторского собрания ни разу у него не возникло мысли зайти к Людочке и попросить ее поставить ему укол.

Морфий отпускал его.

Татьяна продолжала, хоть и намного реже, бывать у Гудковой в Борисоглебском. Там, кажется, все было по-прежнему. Только у Людочки появился друг-иностранец, вроде бы из французского посольства.

И трудно было в этом признаться, но неотступней всего его тревожило одно: вычислили ли его, убегающего, те, чей разговор он слышал на Собачьей площадке майским вечером 1948 года?

В начале декабря он сумел уверить себя, что если его тогда опознали, то он уже давно бы по каким-то признакам это почувствовал. Он был настолько беззащитен, что с ним могли бы сделать что угодно. Однако с ним ничего такого не происходило. Да, его вышибли из консерватории. Но это кампанейщина. Он попал под колеса этой машины вместе со всеми, за компанию, за происхождение. В этом не просматривалось никакого персонального акта против него.

Скорее всего, его приняли тогда за случайного прохожего. Ведь было темно. И бежал он быстро. Хорошо бы это так и было!

Но пленум Союза композиторов и последовавший за ним секретариат доказали, что рассчитывать на благополучный исход не приходится. Совершенно точно все это время на его жизнь кто-то искусно влиял, наблюдал за ним, направлял его, создавал для него те или иные ситуации, просто он этого не замечал. В страшных снах, граничащих с явью, Шуринька представлял себя бескрылой мухой, замершей на белой поверхности и знающей, что тот, кто занес над ней мухобойку, никуда не торопится.

Поначалу с посвященной Сталину «Приветственной кантатой» на стихи Сергея Острового все складывалось как нельзя лучше. Лапшин исполнял ее на фортепиано перед строгой комиссией Союза композиторов, и произведение получило высокую оценку. Однако потом все изменилось. В докладе на секретариате, проходившем по итогам пленума, Тихон Хренников сказал буквально следующее:

«В ряде случаев, как я уже отметил выше, мы можем говорить и о ПРЯМЫХ НЕУДАЧАХ, ТВОРЧЕСКИХ СРЫВАХ, ИМЕЮЩИХ ДЛЯ НАС ПРИНЦИПИАЛЬНОЕ ЗНАЧЕНИЕ. УМЕСТЕН ВОПРОС: КАКИМ ОБРАЗОМ ПОПАЛИ ТАКИЕ СОЧИНЕНИЯ В ПРОГРАММУ КОНЦЕРТОВ ПЛЕНУМА? Здесь я должен принять вину на секретариат и на себя лично за то, что в предварительном ознакомлении со множеством сочинений для отбора на пленум мы допустили ряд ошибок, не сумев в исполнении за фортепиано сделать правильную оценку качества некоторых произведений. Так, для исполнения на пленуме была отобрана “Приветственная кантата” композитора Лапшина, ПРОИЗВЕДЕНИЕ ХОЛОДНОЕ И ЛОЖНОЕ ПО СВОИМ МУЗЫКАЛЬНЫМ ОБРАЗАМ, КРАЙНЕ СУМБУРНОЕ, ШУМНОЕ И БЕСПОМОЩНОЕ. Автор не отнесся с должной ответственностью к теме своего сочинения, не произвел предварительной глубокой работы над отбором музыкальных средств, над определением стиля сочинения, над организацией материала».

Слушая все это, Шуринька прозрел. Ясно, что такая перемена связана с чьим-то вмешательством, кто-то устами Хренникова показывает ему на его истинное место, кто-то дает ему сигнал, что его побег с Собачьей площадки не тайна и что ему придется теперь смириться с ощущением чьих-то рук на горле и молчать о том, что ему открылось в тот вечер, если хочет выжить.

Хорошо еще, Михаил Гнесин встал на его защиту. Иначе все могло бы дойти до исключения из Союза прямо на секретариате.

К Гнесиным обязаны были прислушиваться. Их семейству благоволил сам Иосиф Виссарионович.

И вот он принял приглашение прийти отмечать Новый год к Гудковой. Там он взглянет опасности прямо в глаза. И тогда посмотрим, кто отведет взгляд первым.

1985

Олег Александрович Храповицкий лежал ровно, сравнительно удобно и старался не двигаться. В затуманенном и еще медленном сознании свербило: если начну ворочаться, жгучая боль в центре груди вернется и задушит. Из ватного тумана всплывали неповоротливые мысли: наверное, Арсению уже сообщили? И он наверняка уже в Москве.

Чудесный, заботливый сын! Что бы он делал без него все эти последние годы? Арсений многим пожертвовал ради него. А что совершил для него он? Чем отплатил? Достаточно ли этого?

Да уж. Такие размышления не для третьего дня после инфаркта. Последнее, что он помнил из той жизни, которую болезнь, очевидно, теперь разделит надвое, это вид на Москву с небольшого холма, на котором располагалось несколько игривое в архитектурном смысле здание ЦК партии. Он оглядывал город, видел начало улицы Степана Разина. Там, чуть дальше, район, где снимал комнату в юности. До женитьбы. Думал: надо как-то успокоиться, привести в порядок мысли, разработать хоть какой-то план. Но не пришлось. Что-то неподъемное возникло в груди и потащило с неодолимой силой в надвигающуюся гулкую темноту.

Принимал его на Старой площади чиновник из сектора культуры ЦК, по фамилии Чижиков. Важный, полный, почти без шеи, с крылатым подбородком, с безвольными, как будто с трудом удерживающимися на лице губами. Разговор получился с недомолвками, не конкретный, но к чему-то неуловимо обязывающий Олега Александровича, при этом каждое слово Чижикова было липким, как растаявшая карамелька. Чижиков сперва довольно долго разглагольствовал о значимости апрельского пленума ЦК партии, о том, что советская культура должна чутко ответить на новые вызовы и что литературная наука не может остаться в стороне от всего этого. Олег Храповицкий изображал, что внимательно слушает. Он давно уже не верил в этот энтузиазм верхов, связанный с обновлением общества. Ему хватило своих восторгов от хрущевской «оттепели», которая кончилась не пойми чем. Как объяснить этому человеку, что литературная наука не откликается на вызовы, она изучает то, что уже есть и непреложно. И никак иначе. Неужели в ЦК собрались такие дилетанты? Такие спонтанно возникающие вопросы он уже много лет давил в себе, считая бессмысленными, а какой-либо протест против системы – ненужным и опасным. Впрочем, большой пользы он не видел и в прилежном встраивании в предлагаемые властью координаты. Однажды он совершил подобное, искренне поверив, что Сахаров и Солженицын – враги. И чем это кончилось? Если не в состоянии контролировать последствия своих действий, лучше вообще никуда лезть. Вот и теперь он имитировал вдумчивый интерес к тому, что излагал Чижиков.

«Не для этого же он меня вызывал? Не для того, чтобы в верности линии партии убеждать? Тут кроется что-то еще», – настороженно размышлял Олег Александрович. В какой-то момент он удивился: голос Чижикова звучит как-то не так – приглушенно и будто из капсулы, но это ощущение быстро прошло, и он не придал этому значения. Только ослабил вдруг начавший давить на шею галстук.

Наконец Чижиков перешел к самому главному. По мнению ЦК, директор ИРЛИ Андрей Иезуитов трактует советское литературоведение слишком догматично. Уже поступило достаточно много сигналов от сотрудников, вскрывающих случаи того, как Иезуитов подавляет в коллективе прогрессивные тенденции и, попросту говоря, не хочет перестраиваться.

Олегу Храповицкому потребовалось время, чтобы осознать услышанное. Что за бред! Иезуитов кабинетный ученый, интеллигент. Что он там может давить? И какие еще сигналы? Кому это нужно? Но ЦК партии слишком серьезное место для сомнений частного лица.

– Что вы об этом думаете? – Чижиков неожиданно придал своему тону благорасположение, словно не призывал к ответу, а советовался.

Храповицкий разнервничался. Что он об этом думает? Ничего не думает. О чем думать? Какие-то чудеса! «Сигналы»…

Видя замешательство собеседника, Чижиков продолжил:

– В скором времени в одной из ленинградских газет может появиться письмо сотрудников института о необходимости, скажем так, свежего ветра в руководстве ИРЛИ.

При слове «письмо» Олег Александрович похолодел. Призрак ужасного 1973 года вылез из-за спины Чижикова, поднялся к потолку и оттуда, мерзко кривляясь, делал ученому какие-то знаки. Он с трудом выдавил из себя:

– Все, что вы говорите, для меня, честно говоря, в новинку. Мне надо все это проанализировать.

– Что ж вы, заместитель директора, а не видите того, что происходит у вас под носом.

– Я больше занимаюсь научной частью. На политику времени не хватает. – это была заведомая глупость, и Храповицкий знал это, но больше ничего в голову не шло. Не молчать же.

– Это плохо. Без политики у нас никуда. Политическая близорукость – почти преступление. Не забывайте об этом. – Чижиков что-то быстро записал ручкой на листе, который лежал перед ним. – Ну что же. Раз, как вы сами говорите, вам нужно время, чтобы все проанализировать, – мы вам это время дадим. Но учтите, его не так много. Вот вам мой прямой телефон. Звоните в любое время, если возникнут какие-то соображения.

Чижиков дал понять, что разговор окончен.

Некоторое время после того, как вышел из кабинета Чижикова, Храповицкий совершал все действия автоматически, не вдумываясь. Спустился на лифте, надел куртку, замотал горло шарфом, пристроил на голове шапку-ушанку, проверил, с ним ли его очки для чтения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю