355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Замшев » Концертмейстер » Текст книги (страница 7)
Концертмейстер
  • Текст добавлен: 11 апреля 2020, 17:22

Текст книги "Концертмейстер"


Автор книги: Максим Замшев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

«Мне надо все это проанализировать». Какая пошлость! Чего уж тут анализировать! Все ясно до кристальной жути. В ЦК решили убрать Иезуитова и ищут для этого руки. Этими руками будет предложено стать ему. Андрей Николаевич! Добрейший, тонкий человек. Только два года, как назначен директором. До этого являлся замом. Именно на его место и пришел Храповицкий. Иезуитов явно симпатизировал ему, ценил как исследователя.

Что делать? Его обратный поезд еще не скоро. Вечером. Его влекло куда-то. Надо было выгулять, выходить, вытоптать что-то из себя – свою вялость, нерешительность и страх. Как, интересно, теперь выглядит дом, где он снимал квартиру в аспирантские годы?

Почему-то вспомнилось, как он в день похорон Сталина торопился в ИМЛИ, наивно полагая, что ему разрешат там поработать, и увидел на другой стороне улицы Светлану, насмешливо разглядывавшую его.

Но инфаркт не дал ему вспомнить все до конца. Подхватил и увел в темноту.

Когда он очнулся, то почему-то решил, что все еще в кабинете Чижикова. Только спустя минуту память все вернула.

Кто-то подергал его за руку. Он открыл глаза. Над ним нависла медсестра. Щеки ее пылали румянцем. Запах мороза смешивался с запахом табака.

– Олег Александрович! Вас переводят из реанимации в обычную палату. Как вы себя чувствуете? Надо перелечь на каталочку.

На вид ей было лет тридцать. Из-под шапочки выбивалась рыжая прядь.

– Давайте я вам помогу.

На каталку он переместился без всяких проблем, а вот когда везли по кафельному полу, сердце от частой тряски забило тревогу.

В палате ему что-то вкололи. Это принесло облегчение, и он задремал под неспешные разговоры других выздоравливающих мужчин.

1948–1949

Таня держала любимого под локоть. Шуринька от этого преисполнялся уверенностью, что все будет как надо. Ему непременно удастся уберечь от неприятностей эту девушку, что бы ни случилось с ним самим, на какие бы жестокие жернова его судьба ни бросила. Их близость, по большей части осторожная, нежная, но при этом до дрожи взаимная, делала их жизнь такой сногсшибательно полной, что все тяготы рядом с этим теряли значительность, уменьшались и не могли уже ни на что влиять.

Чем больше он размышлял о том, почему его до сих пор не ликвидировали или не арестовали, тем очевидней ему становилось, что этого уже не произойдет. Значит, он нужен им для чего-то еще. Возможно, это и не так плохо. Они имеют полную власть над всеми людьми в СССР. Никто не в силах противиться им. Они всегда правы, всегда считают на ход вперед. Он не в состоянии с ними бороться. Поэтому надо просто смириться и жить. И в этом – главная суть борьбы. Перестать бояться. Сочинять музыку. Сочиненную музыку никто у него не отнимет.

Шнеерович нес в пакете несколько бутылок шампанского и чудом где-то добытые в предпраздничной магазинной суете шоколадные конфеты.

Москва новогодне принарядилась окнами. Прихотливые гирлянды с лампочками, поблескивавшие за заиндевевшими стеклами, не давали ночи воцариться в городе с обычной вальяжностью.

В переулке было как никогда людно. Некоторые куда-то спешили, другие, наоборот, шли не торопясь, уже под хмельком, похохатывали, оживленно что-то обсуждали.

Небо не потемнело до конца и нависало над городом плотным серым одеялом. В некоторых местах по небосводу неспешно ползли чуть отличающиеся от него по цвету клубы дыма из теплоцентралей.

С нарастающим, а затем быстро затихшим шумом мимо Лапшина, Татьяны и Шнееровича проехали две «Победы».

Из одного окна в доме дореволюционной постройки вылетали разудалые звуки баяна.

В подъезде, на первом этаже, Таня и Шуринька долго отряхивали снег с сапог. Шнеерович наблюдал за этим не без любопытства, однако сам примеру друзей не последовал.

Большая квартира в преддверии Нового года избавлялась от своей коммунальности, превратившись в площадку для общего веселья. Конечно, единого стола не было, все накрывали в своих комнатах, но периодически заглядывали к соседям с просьбами: кому-то надо дать открывалку, кому-то одолжить немного соли, кому-то требовалась еще табуретка, кто-то просил стаканы, если есть лишние. Просившим наливали, они пили, все чокались и радовались.

Прежде чем дойти до Людмилиной комнаты, Шнеерович, Лапшин и Татьяна миновали людской затор в коридоре, где гости разных хозяев и хозяек смешались в возбужденной суете восклицаний, объятий, поцелуев, шептаний на ухо и подсовываний друг другу каких-то свертков и коробочек.

Лапшин никогда не догадывался, что в одной квартире одновременно может поместиться столько людей.

Когда Татьяна отворила дверь в комнату Людмилы и все увидели, что она пришла не одна, а с Шуринькой, раздались радостные восклицания и крики «браво!». Лапшина приветствовали как героя, вернувшегося с победой, а не как несчастного язвенника, лишившегося двух третей желудка.

Людочка подскочила к нему первой, крепко обняла, прикоснулась к его волосам, словно проверяя, на месте ли они, потом чуть ущипнула его за щеку:

– С наступающим! Как я рада, что Татьяна тебя все-таки вытащила! Ты неплохо выглядишь. Почему не приходил раньше? Мы о тебе все время вспоминали, тревожились за тебя. – Люда говорила так быстро, как говорят те, кто боятся, что их о чем-то спросят. За ней маячил незнакомый Лапшину кудрявый мужчина, большеглазый усач лет тридцати пяти, в явно заграничном пиджаке.

– Познакомься, это Франсуа. Мой… – Люда сделала намеренно игривую паузу, – друг… он работает во французском посольстве.

Друг протянул руку, не пожал, а скорее подержался за кисть Лапшина и улыбнулся с безукоризненной иноземной искренностью. С искренностью, холоднее которой только безжалостная улыбка слепого сочувствия на устах палача после только что свершившейся казни.

Потом все участники гудковских сборищ, которых он не видел с мая, по очереди подходили к нему, приобнимали, трогали осторожно, будто он экспонат. Вера Прозорова поцеловала его в щеку чересчур долго и с не вполне дружеской чувственностью.

Шуринька краем глаза взглянул на Татьяну, понял, что та все заметила, но вида не подает. Он нашел ее чуть потухший взгляд и подмигнул ей. Она в ответ чуть торопливо и покорно опустила веки: мол, все вижу и смеюсь над этим вместе с тобой.

Как только время подобралось к полуночи, а из радиоточки строго пробили кремлевские куранты, все громко закричали: «Ура! С Новым годом!» – и начали чокаться. Под чоканье слышно было, как из соседних комнат тоже кричали что-то праздничное, и один очень четкий голос, с командными интонациями, взвился выше и по тону резче остальных, как фагот над пиццикато струнных: «За Родину, за товарища Сталина!»

Сенин-Волгин, услышав это, скривился, а потом покрутил пальцем у виска. Шнеерович беззвучно прыснул в ответ на эту пантомиму, все остальные, кроме Татьяны, скромно заулыбались в кулачки. Лапшин расстроился. Тут ничего не изменилось. Беспечные фрондеры сами себя все ближе подводят к гибельному краю. Интересно, сколько встреч у осведомителя произошло с куратором после того вечера на Собачьей площадке?

Света Норштейн появилась минут через десять после того, как начался 1949 год. Передала всем привет от родителей и каждому вручила по большой коробке конфет в золотистой упаковке. Таких конфет Лапшин никогда не видывал. Подумал: где такие конфеты достают?

Лапшин подметил, что за эти полгода Света похорошела, налилась женственностью, стала вся как-то гибче и органичней – подростковая угловатость ушла совсем.

В эту ночь компания очень быстро напилась. Все шумели, смеялись, шутили, что-то доказывали или кому-то, или самим себе, без конца перебивали друг друга. Шнеерович сподобился на то, чтобы петь довоенные романсы, и сам себе аккомпанировал, отстукивая что-то пальцами по столу. В один момент Сенин-Волгин поднялся со стула во весь свой немаленький рост, подождал чего-то, нервно теребя воротник белой сорочки, пьяно и недоверчиво осмотрел всех, схватил, а потом со стуком опять поставил на стол наполненный до краев водкой стакан и сказал:

– Я сейчас буду читать свои стихи. Если кто-то вздумает мне мешать, пеняйте на себя.

Затем он возвел глаза почти к самому потолку, нашел какую-то невидимую точку, зафиксировал на ней взгляд, чуть прищурился и начал декламировать отчетливо, с выражением, почти переходя на пение:

Как-то ночью, в час террора, я читал впервые Мора,

чтоб «Утопии» незнанье мне не ставили в укор.

В скучном, длинном описанье я искал упоминанья

об арестах за блужданья в той стране, не знавшей ссор, —

потому что для блужданья никаких не надо ссор.

Но глубок ли Томас Мор?


Лапшина потрясли эти строки. Сенин-Волгин открылся ему с какой-то иной стороны. Наверное, не шибко приятное для Лапшина своеобразие Сенина-Волгина, его необдуманное и не очень умное резонерство мешали разглядеть в нем его настоящую личность. И вот она явилась. Явилась в стихах. В словах, в их сочетаниях, в тоне жила такая музыкальность, какой нельзя научиться. Стихотворение было длинным, крутящимся вокруг одного и того же, а потому завораживающим. После первого куплета в голову сама собой полезла мелодия – то ли песня, то ли романс, то ли акапельный хор на эти стихи. Ему даже захотелось встать и подпеть Сенину-Волгину, но он себя одернул. А потом его остро кольнуло жалобное, бесповоротное что-то. Он почти вздрогнул от мысли, как все они беззащитны перед этим временем, в котором живут те, кто доносит, те, кто на основании этих доносов калечит людям жизни, а то и просто жизнь у них отнимает. Хороший конец исключен. Никто не в силах противиться молоху, страшному, пожирающему всех монстру, созревающему в своих бесчисленных копиях в каждом из советских людей. Никто, подобно Спартаку, не поднимет восстания, никто не дерзнет изменить положение вещей, никто не попросит ни за кого. Машина всегда права, когда едет. Человек ее не догонит и не остановит. Она может прекратить свое движение только сама. Но это уже, как правило, ни на что не влияет. Все уже к тому времени кончено.

Доносчица сидела перед ним. Вычислила ли она его тогда, убегающего, или нет? Рассказала ли своему собеседнику о том, кто это тикает от них? Конечно, да. Это есть в ее глазах. В ее глазах убежденность: он, Александр Лапшин, никогда ее не выдаст. Потому что знает, что с ним за это будет. Может, прямо сейчас встать и всем все выложить?

Когда Сенин-Волгин закончил чтение, все разразились аплодисментами. Все, кроме Лапшина. Он схватил бутылку водки, плеснул себе больше половины стакана и залпом выпил. Хм… Оставалось только напиться. Если желудок, вернее, то, что от него осталось, не выдержит, так и черт с ним.

Татьяна никак не препятствовала тому, что ее жених хлестал водку, как алкоголик. Видимо, чутье подсказало, что ему сейчас это необходимо. Врач в больнице, после того как Шуриньку выписали, напутствовал ее:

– Последите, чтобы Александр Лазаревич не пил вина, коньяка или пива. Водку можно. Иногда даже и нужно. Жизнь сейчас такая.

После второго полстакана Лапшин подошел к Сенину-Волгину, севшему в кресло чуть поодаль от стола, вытянувшему ноги и наблюдавшему за всеми с еле заметной лукавой улыбкой превосходства, и попросил его дать ему прочитанное стихотворение. Сенин-Волгин вынул из кармана сложенный листок бумаги, протянул Шуриньке. Листок был вырван из разлинованной школьной тетрадки. Отдав стихи, поэт неожиданно смутился:

– Только, если не трудно, перепиши. И отдай. Можно не сегодня. Я, конечно, его помню наизусть. Но вдруг со мной случится что?

И опять внутри у Лапшина что-то дернулось. Лишь бы с ним ничего не случилось.

Пробежал по строчкам глазами:

Я вникал в уклад народа, в чьей стране мерзка свобода.

Вдруг как будто постучали… Кто так поздно? Что за вздор!

И в сомненье и печали я шептал: «То друг едва ли,

Всех друзей давно услали. Хорошо бы просто вор!»

И, в восторге от надежды, я сказал: «Войдите, вор!»

Кто-то каркнул: «Nеvеrmоге!»


Пожалуй, если он будет читать такие стихи, то случится. Вероятно, палачи изобретательны и выжидательны. Весь антисоветский пыл Сенина-Волгина им определенно хорошо известен. Но он на свободе. В чем здесь загадка? Их со Шнееровичем хоть из консерватории вышибли. А Сенину-Волгину все нипочем. Медлят? Очередь не дошла?

Татьяна тихонько подошла к мужчинам:

– Шура, давай мне. Я перепишу. У меня хороший почерк.

Сенин-Волгин неожиданно рассердился:

– Пустое это все. Зачем тебе, Лапшин, мои стихи? Собираешься ораторию писать? Вряд ли ее исполнят когда-нибудь. Плюс не твой формат. Ты приветственную кантату вождю теперь строчишь. Разгромили ее? А что ж ты плохо старался?

– Я напишу ораторию на эти стихи, – жестко и нервно отпарировал Лапшин. – А кто ее исполнит, не так уж важно. Меня все равно исполнять сейчас никто не собирается. Я – не композитор. Мне в этом отказано. Я – тапер в кино. Вот как и Миша. – он махнул рукой в сторону Шнееровича.

Лапшин ни на секунду не усомнился, что про разнос кантаты Сенин-Волгин узнал от его друга, болтливого Михаила.

– Ладно, ладно. Ишь раскипятился. – Сенин-Волгин поднялся и примирительно взял Лапшина за запястье. – Давай предадимся празднованию нового, 1949 года. Кто знает, может, он станет счастливым? А почему, собственно говоря, нет?

Арсений

Арсений спал крепко, но недолго. Проснувшись, он прислушался к тому, что происходило в квартире. Но ничего не потревожило слух.

Дверь в бывшую родительскую спальню была плотно закрыта. Родственники, видимо, хотели, чтобы ему ничего не мешало почивать.

В детстве он любил перед сном прибегать в родительскую кровать, ложиться между отцом и матерью и натягивать одеяло на голову. В эти минуты все его существо пронизывало чувство особой защищенности и физического счастья. Его редко пускали, и от этого восторг только усиливался. Потом, много лет спустя, такие же штуки проделывал и Димка, пока отец не перебрался на диван в кухню.

День, когда мать в прихожей трясла газетой и орала на отца так, что все остальные домочадцы готовы были провалиться на месте, должен был быть для Арсения совсем иным. Этот день предшествовал 1 сентября 1973 года – первому его консерваторскому дню. С раннего утра он занимался, до остервенения играл гаммы и арпеджио. Завтра его ждет первая встреча в классе профессора Воздвиженского, его нового педагога по специальности. Нельзя ударить лицом в грязь. Надо показаться во всей технической мощи, во всей исполнительской тонкости и эмоциональности. И чтобы никаких случайностей.

Десять лет в ЦМШ под крылом любимейшей Анны Даниловны Артоболевской завершились. Арсений мечтал попасть в класс к своему кумиру, Станиславу Нейгаузу, но этому не суждено было случиться. Сын «великого Генриха» в тот год никого из первокурсников не взял. Да и Анна Даниловна убеждала Арсения, что ему будет лучше поступить в класс к Михаилу Оскаровичу Воздвиженскому.

Сначала услышал, как хлопнула входная дверь. Это мама, по своему обыкновению, вернулась после ежедневного похода за газетами к почтовому ящику на первом этаже. А потом все превратилось в истеричный крик:

– Что это? Как ты смел? Ты негодяй! Я презираю тебя!

Отец пытался что-то, видимо, объяснить, но слов было не разобрать.

Арсений поначалу замер, осознавая, что происходит, потом вскочил и выбежал в коридор, но супруги уже шумно переместились в спальню, откуда после новых криков матери раздался звук пощечины, сменившийся рыданиями.

Все сжалось и застыло внутри. В их доме до этого момента никто никогда никого не тронул и пальцем. Он протянул руку к двери, чтобы шагнуть в пекло родительской ссоры, но его окликнул дед:

– Арсений! Иди сюда.

Старый Норштейн тогда подумал, что это просто какая-то случайная размолвка между мужем и женой и Арсению нельзя позволять вмешиваться. Мало ли что случается между людьми! Вспышка гнева мелькнет, а потом ссоры как не бывало. И все быстро затянется, как неглубокий порез.

Тающее глиссандо струнных.

Он почти силой взял внука за руку и отвел обратно к инструменту. Пусть он лучше еще позанимается.

Но глиссандо не растаяло, а расширилось до всесильного хаоса.

Арсений Храповицкий никогда не задавался вопросом, кого больше любит – папу или маму? А кто из них его любит сильнее? Размышлять на эту тему казалось дикостью. В их семье все друг друга любят одинаково. И так будет всегда. Как же иначе!

После рождения Димки он совсем не страдал оттого, что теперь не все семейное внимание жадно концентрируется на нем. Он так был занят своими музыкальными занятиями, своей жизнью, что некоторое уменьшение родительской опеки воспринял как благо большей свободы. Этой свободой стало проникновение в него новых впечатлений, личных, почти взрослых, им самим найденных. В искусстве он открывал неисчерпаемость эмоций, от которых сперва робел, но потом не мог оторваться. Дедовские пластинки были почти все переслушаны, а некоторые и не по одному разу, с такой же тщательностью были изучены все имеющиеся дома живописные альбомы. А лет с четырнадцати его каждодневной добычей стали синие тома «Большой библиотеки поэта», стоявшие в их книжном шкафу на отдельной полке. От некоторых прочитанных строк он млел, кожей ощущая то, что ему скоро предстоит испытать что-то совсем иное, взрослое, всамделишное, когда не жизнь, обустроенная, отлаженная, выбирает что-то за тебя, а ты сам делаешь свой выбор и сам отвечаешь за него.

После того последнего августовского дня 1973 года, когда в газете «Правда» мать прочитала письмо деятелей культуры, осуждающее Сахарова и Солженицына, и обнаружила среди прочих подпись «О.А. Храповицкий», долгожданная взрослость кинулась на него исподтишка, сдавила горло, не давала дышать и не позволяла ни рассмотреть себя, ни от себя освободиться.

Он жил внутри какого-то кошмара, какие раньше существовали только в его снах. На все его вопросы никто из взрослых не хотел отвечать, делая вид, что вопросы так незначительны и неуместны, что не требуют ответа.

Он терзал мать, потом отца, но они, не разговаривавшие друг с другом, лицемерно убеждали его, что все в порядке. Когда он упрекал их в том, что они не общаются, оба замолкали и изображали на лицах такую скорбь, что у Арсения язык не поворачивался продолжать расспросы.

В квартире повсюду словно вырастали невидимые стены из льда, на которые натыкались в самых неожиданных местах.

Наконец дед, рассудив, что дальше тянуть невозможно, рассказал ему про письмо в газете «Правда» и про подпись отца. Арсений оторопел. Это из-за этого отец и мать поссорились так фатально? Но ведь Солженицын и Сахаров – действительно враги государства. Об этом и по телевизору говорят. Почему же мама так нервничает? Что за чушь?

Все это он выпалил деду, на что тот кашлянул и как-то тускло заметил:

– Все не так просто.

– Что не просто? Объясни! – настаивал Арсений.

Дед тогда взглянул на Арсения испуганно, так, как никогда не смотрел:

– Прошу тебя, ты особо не распространяйся об этом. Завтра бабушка из больницы возвращается. Не надо ее во все это впутывать…

– А как ее не впутывать? Она же заметит, что папа с мамой…

– Ну ты уж постарайся. Пойдем лучше, я послушаю, как у тебя Бетховен получается.

Воздвиженский сразу задал Арсению 32-ю сонату Бетховена, невероятно сложную и музыкально, и технически.

1985

Вчера, засыпая счастливым после телефонного разговора с Аглаей, Димка никак не предполагал, что все так обернется. Ничего более важного, чем предстоящее свидание, сегодня никак не могло произойти. Однако произошло. После стольких лет он увидел брата, а возможно, скоро увидит и отца. Когда Арсений заснул, наполнив их квартиру даже не храпом, а каким-то отчаянно протяжным свистом, мать взяла с этажерки толстенный телефонный справочник, нашла телефон Бакулевского института и позвонила туда. Димка и дед стояли с ней рядом и слушали разговор. Правда, о том, что ей отвечали, догадаться можно было только по лицу Светланы Львовны.

Наконец она положила трубку.

– Сегодня его переводят в общую палату. Завтра его можно будет навестить, – произнесла она устало.

– Ура! – одновременно, не сговариваясь, воскликнули Димка и Лев Семенович.

Светлана Львовна помрачнела, печально оглядела комнату, не останавливаясь взглядом ни на чем, потом спрятала глаза.

– Я не пойду, конечно. А вы сходите. Вместе с Арсением. Если, конечно, хотите. – слова она произносила с натужными паузами, словно для каждого требовалось какое-то особое обдумывание. Она не приходила в восторг оттого, что ее младший сын увидит своего отца. Но и противиться этому в такой ситуации считала неоправданным. Ему, в конце концов, не пять лет. Пусть сам решает, кто для него Олег.

Аглая попросила его в час дня подойти к памятнику Чайковскому возле консерватории. На утро ей назначили консультацию перед экзаменом, а потом она, с ее слов, совершенно свободна. В этом «совершенно свободна» Димке померещилось нечто чудесное, и пробудившаяся горячечная фантазия выдавала картины одну заманчивей другой.

Вчера перед сном он ни с того ни с сего озадачился, как ему преодолеть путь от дома до консерватории: по Неждановой или по Огарева?

Теперь ему было смешно оттого, какой чепухой он вчера занимался. Тоже мне! Будто от выбранного пути что-то зависело.

Он шел по Неждановой и топтал подошвами сапог снег с такой силой, словно мог продавить земную кору и скрыться под ней, как он скрывался, будучи маленьким, под родительским одеялом от всего того, что пугало своей непостижимостью. А вдруг отец не поправится? Вдруг он завтра его навестит, а потом не увидит никогда? И как со всем этим быть? А Арсений? Сколько он у них останется? И что они все вместе будут теперь делать? Радоваться ему всему происходящему или нет? Все с ног на голову.

Всю свою крохотную еще жизнь он прожил без брата и отца.

И ничего. Не умер. Они там, я здесь. Они старшие. Я младший.

Мысли роились над ним, как мошкара на юге роится в темноте около людских голов и плеч. И он не в состоянии был их отогнать. Мог только идти и терпеть.

Аглая и Димка знали друг друга, казалось, всю жизнь. Мало того, что они выросли в одном доме, они еще частенько оказывались вместе в Доме творчества композиторов в Рузе, куда в 80-е годы после закрытия пионерского лагеря при Союзе композиторов дети и внуки членов Союза вывозились в большом количестве для пополнения их легких запасами подмосковного кислорода. В Рузе все дети держались вместе, вне зависимости от возраста, шумной ватагой перемещались по огромной территории, придумывая всевозможные коллективные забавы.

Никаких особых взаимоотношений у них не было. Соседи и соседи! Димка музыке не учился, и это сразу выносило его за скобки жизни Аглаи. Но этой осенью все изменилось. Однажды он, возвращаясь из школы, увидел ее сидящей на скамейке на детской площадке напротив входа в Дом композиторов. Голова ее утонула в ладонях, плечи немного содрогались, волосы свисали как-то безвольно.

Неудобно пройти мимо: вдруг ей нужна помощь? Выяснилось, что помощь действительно нужна. Вернее, не помощь, а просто какой-то человек рядом, способный окликнуть ее и тем самым вывести из истерического ступора. На его вопрос: «Что с тобой, Аглая?» – она тогда просто подняла на него глаза, некоторое время глядела на него изумленно, словно не узнавая, потом шмыгнула носом и пролепетала:

– Ничего страшного!

Вдруг достала из кармана куртки сигареты и, никого не стыдясь, затянулась, к легкому ужасу Димки. Он никак не мог представить, что она курит.

– Ты домой? – ни с того ни с сего поинтересовалась девушка.

– Да. – Димка дышал дымом ее сигареты и почему-то находил это приятным.

– Ты бы отсел чуток. Сейчас табаком пропахнешь, и мать тебя взгреет.

– За что? Я же не курю, – удивился десятиклассник.

– Смешной ты. – Аглая улыбнулась, пленительно обозначая ямочки на щеках.

Они тогда засиделись. О чем болтали, не вспомнишь. Аглае явно хотелось с кем-то поговорить, чтобы отвлечься от чего-то (Димка потом не раз пытался выведать, из-за чего она так исступленно рыдала в тот день, но Аглая лукаво уходила от ответа: «много будешь знать, скоро состаришься» или: «Любопытной Варваре на базаре нос оторвали»), а младшему Храповицкому просто нравилось с ней разговаривать. Согнал их только неожиданно хлынувший из прохудившихся небесных карманов резкий, по-осеннему безжалостный и самодовольный дождь. Аглая побежала в свой подъезд, а Димка в свой. На прощание они энергично помахали друг другу.

Поднимаясь в вальяжно поскрипывающем лифте на свой этаж, Димка тогда внезапно всеми клетками, всем своим дыханием испытал немедленное желание увидеться с нею опять.

Скамейка, на которой они так мило провели время, вскоре стала «их скамейкой».

Из Димкиного окна детская площадка во дворе была видна как на ладони. Когда был поменьше, он обожал смотреть в окно, узнавать внизу знакомых, а также фантазировать, что происходит в дальних окнах таких же высоких домов. Особенно его забавляли бесшумные передвижения автомобилей, напоминающих с высоты игрушечные модели из его коллекции. Теперь он замечал, что Аглая, когда гуляет с собакой, отпускает лохматого и суетливо неуклюжего спаниеля побегать, а сама сидит на лавочке. Прежде он не придавал этому значения: домашние питомцы жили у многих в их доме, и потому все их хозяева так или иначе кучковались возле чахлой придомовой растительности. Отныне он, как только замечал из окна, что Аглая появилась в фонарном московском свете с поводком в руках и с бегущим рядом псом по кличке Пуся (а происходило это примерно в один и тот же вечерний час), стремительно одевался, говорил матери, что ему хочется подышать перед сном, и прилеплялся к консерваторской студентке, чему она вовсе не противилась: вдвоем ждать, пока Пуся сделает все свои собачьи дела, куда веселее, чем в одиночестве.

Аглая быстро разгадала Димкину хитрость со слежкой в окно.

– Я обещаю звонить тебе перед тем, как соберусь выходить, – сказав это однажды, она с того момента аккуратно выполняла обещанное.

Конечно, все знакомые Норштейнов знали об их семейной драме и, разумеется, с интеллигентской деликатностью никогда не касались запретной и больной темы. Но Аглая все же нарушила табу. Свой интерес к судьбе давно уже уехавшего из их дома Арсения она и не собиралась скрывать. Она рассказывала Диме, как его брат много лет назад, в Рузе, с ней, совсем девочкой, ни с того ни с сего завел разговор о симфониях Малера, будто она не ученица музыкальной школы на каникулах, а выпускница консерватории. И еще ей врезалось в память, как они с Арсением играли в большой теннис на небольшом полупрофессиональном корте и как он красиво подавал и вообще очень классно выглядел в футболке и шортах.

Димку первое время не задевали такие разговоры. Даже радовали. Всякая тема, занимавшая девушку и хоть как-то связанная с ним, их, по его убеждению, только сближала. Он жаловался Аглае, что страшно скучает по брату и подумывает на зимних каникулах вырваться в Ленинград, чтобы увидеть его и отца. Насчет последнего он, конечно, привирал. Нагонял на себя взрослость.

Никто же не мог предвидеть, что Арсений так неожиданно объявится.

Он не может не посвятить в это Аглаю! Она, разумеется, обрадуется. А если она, узнав, что Арсений здесь, попробует с ним увидеться? Ведь она как-то призналась ему со смехом, что долгое время была платонически влюблена в Арсения.

Не нравилось все это ему! Сильно и жгуче не нравилось. Томили предчувствия и страхи.

Но утаить приезд брата нельзя. Невозможно. Неизвестно, насколько он здесь задержится. И если Аглая случайно столкнется с ним, то сочтет его, Димку, мелким лгунишкой. Этого совсем не хочется. Почему все так?

С каждым шагом он шел медленней и вдавливал в землю снег со все большим скрипом.

Взглянул на часы.

До часа дня оставалось еще семь минут.

Чайковский на постаменте сидел с плечами, засыпанными снегом, в привычной странной позе: правая рука лежит на пюпитре, а левая то ли дирижирует, то ли отмахивается от кого-то. Смотрел каменный Петр Ильич аккурат на перекресток улиц Неждановой и Герцена, немного поверх голов.

Ветер усиливался, и редкие снежинки, до этого спускавшиеся на землю с меланхоличной грустью, задергались в беспомощном испуге.

Димка перешел на другую сторону улицы и остановился. Ветер доставал его через пальто, залезал под шапку, щипал за щеки и нос. Вчера, когда они договаривались по телефону о встрече, ничего не предвещало такой негуманной погоды. Вряд ли есть смысл тащить Аглаю гулять по такому холоду! А что же тогда делать? Никаких других вариантов своего первого настоящего свидания Димка не рассматривал. О кафе и речи быть не может. На это требовалось как минимум рубля три. Взять их школьнику было негде. Если он попросил бы у матери, то она пристала бы с расспросами, зачем ему деньги. Он пока намеревался хранить свое подлинное чувство к Аглае в тайне, и как можно дольше.

Аглая выпорхнула из дверей учебного корпуса консерватории. Увидев Димку, помахала ему. Он быстрыми шагами подошел к ней. Девушка просунула свою руку ему под локоть, и он, немного смутившись, почти автоматически повел ее вниз по улице, в сторону Красной площади. Рукой он чуть-чуть прижимал ее руку к своему боку, словно, если этого не делать, она может выскользнуть.

– А куда мы идем? – несмотря на холод, Аглая была без шапки, и снежинки отчаянно стремились удержаться на ее легких волосах. На плече, на тонком, с металлической пряжкой ремешке, у нее висела черная сумка на молнии, контрастировавшая со светлой короткой шубкой.

– Честно говоря, не знаю. – Димка остановился. – А куда ты хотела бы?

– Пойдем в «Космос». У меня кое-что от стипендии осталось.

Димка замер. Как унизительно! Она заранее предполагает, что у кавалера-школьника нет средств.

– Я не люблю сладкое, – соврал Димка.

– Ну там не только сладкое. – Аглая заговорщически подмигнула ему.

Кафе-мороженое «Космос», располагавшееся на другой от их дома стороне улицы Горького, – не последнее место в Москве. Димка слышал, что вечером туда трудно попасть – все столики заняты. Конечно, он бывал там, но только днем. Хотя и сейчас день! Но есть предчувствие, что этот поход будет сильно отличаться от предыдущих.

– Пойдем, пойдем. У меня сегодня настроение отличное. – Она потянула его за рукав. От нее сильно пахло сладковато-терпкими духами.

– А почему отличное?

– Да просто так…

До этого дня Димка никогда не пил шампанское и не целовался. Не сказать что он был чересчур правильным и стеснительным. Просто до Аглаи ему всерьез никто не нравился, а насчет спиртного мать однажды так сильно напугала его, что он относился к алкоголю как к абсолютному злу. Да и с весны этого года по телевизору только и твердили о борьбе с пьянством. В газетах только об этом и писали. По радио только об этом и вещали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю