Текст книги "Концертмейстер"
Автор книги: Максим Замшев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Сегодня Люда, открыв дверь и увидев Лапшина, привычно заторопилась. Помогла ему раздеться, уложила на кушетку и помчалась на кухню, чтобы вскипятить шприцы. Шура расслышал, как Люда и соседка обсуждали, как здорово, что перед самым Новым годом отменили карточки и зимуется теперь не так тяжело, как в прошлом году.
«Да уж! Если бы карточки не отменили, я бы не выжил, – размышлял Лапшин. – Грубая пища меня бы доконала. Или бы выжил?» Боль превращала его в сомнамбулу. Все вокруг него двоилось, теряло четкость, делало сознание мутным и бессильным.
Услышав шаги Людочки, он чуть успокоился. Счастье близко. Бывшая одноклассница поставила укол в вену – так эффект быстрее. Села на край кушетки. Заглянула в его глаза, постепенно проясняющиеся.
– Саша! Надо что-то делать. Еще чуть-чуть – и ты станешь морфинистом, – сказала Люда с деловитой тревогой хорошей ученицы, которая всегда говорит то, что от нее ждут.
– А что можно сделать? – простонал Лапшин. – Я только вчера был в поликлинике. Врач не уверен в успехе операции. Твердит, что никто не даст гарантии. И другого варианта сейчас нет. Только лечение морфием.
– Ты меня, конечно, извини. Но тебе всего двадцать семь лет. Неужели твой врач не понимает, что морфий убьет тебя раньше язвы? – она сейчас наставляла Лапшина не как друга, а как пациента. – И не вылечит. Я, поверь, знаю, о чем говорю. Похоже, этот твой врач не в курсе, какова твоя реальная доза.
Шуринька отвернулся к стенке и несколько раз глубоко вздохнул.
Некоторое время слышно было только, как на общей кухне чьи-то руки переставляли посуду, включали и выключали кран.
– Чайник горячий. Чай будешь?
– Буду. – Лапшин с восторгом достигал состояния морфинистского покоя.
Лапшин любил пить чай вприкуску. Сначала класть в рот кусок сахара, а потом уже запивать его горячим чаем. И это не связано было с повальным в те годы стремлением экономить. Просто ему нравилось, как меняется вкус от очень сладкого к умеренному. Своеобразное вкусовое диминуэндо.
Всякий вечер, когда Шуринька оставался у Люды, между ними создавалось нечто исключительное, какая-то теплая искренность, из которой можно было при обоюдном желании вытянуть близость большую, чем дружба. Но этого не случалось. Как не случалось между ними никогда прежде. Сколько же можно? У Людочки от этого копилась досада и вот-вот грозила выплеснуть через край откровенным разговором. Может, сегодня что-то произойдет? – спрашивала саму себя девушка, вглядываясь в черты лица Шуриньки, легкие, как будто существующие не всерьез, но при этом неизменно страдальческие.
Два раза позвонили во входную дверь. Люда нахмурилась. Слишком уж по-хозяйски кто-то жал на кнопку. Стремительной тенью пронеслось: кража морфия вскрылась. Это за ней.
Приходящий в себя от боли Шуринька с неуместным задором бросил:
– Открой. Это, похоже, к тебе…
Вскоре в комнату, распространяя молодые морозные запахи, вошли четыре девушки. Все разного роста, но неуловимо похожие, словно они по жизни занимались чем-то одним или очень схожим. От удивления Лапшин даже привстал и, неуклюже кивая, поздоровался.
Кто это такие?
Самую высокую звали Вера. В ответ на приветствие Лапшина она лукаво прищурилась, словно признала в нем старого знакомого, который почему-то это знакомство отрицает. Ее русые волосы были уложены на прямой пробор, а лицо играло живой мягкостью, почти завораживающей, щеки отличались некоторой припухлостью, такой, что вызывает желание эти щеки слегка ущипнуть; подбородок выдавался вперед, но не столь сильно, чтобы нарушить пропорции лица.
Под стать ей выглядела та, что представилась Генриеттой. Она была немного ниже Веры. Маленький, чуть вздернутый носик не портил ее эффектную внешность: большие голубые глаза, светлые, слегка вьющиеся, легкие и тонкие волосы, нежный, чуть узковатый рот, ровный румянец на белейшей коже. Она всем своим видом, манерами словно предлагала мужчинам оценить ее и восхититься ею. И конечно же влюбиться в нее. На лапшинское «Здравствуйте!» она картинно поклонилась.
Вид третьей девушки рождал скорее чувства трогательные: худенькая, в очках, меньше всех по росту, да еще сутулящаяся, но с очень волевым лицом, никак не подходящим к детскости во всем другом облике. Темные волосы заплетены в два забавных хвостика. Она сказала Лапшину: «Приветствую вас», – сразу обозначая некоторую дистанцию.
Четвертую Лапшин узнал: это была Света Норштейн, дочка Льва Семеновича, его хорошего товарища, тоже композитора. Она, кажется, только в этом году окончила школу и поступила в педагогический институт. Но выглядела взрослее своих лет. В лице жила красивая, какая-то библейская строгость, в глазах – спокойная умудренность, чувство постоянной правоты и жажда эту правоту доказывать, но только тем, кто этого достоин. Лапшину она кивнула, улыбаясь, как старому знакомому, но спрашивать, как он здесь, в этой комнате, возник, не решилась.
Вера, расцеловав Людмилу, защебетала:
– Ты прости, мы были тут неподалеку и вот решили к тебе зайти наудачу. Вдруг ты не на дежурстве?
Лапшин не мог себе представить, что у Люды в Москве есть подруги, да еще и целых четыре.
1953
С Олегом Храповицким, будущим отцом Арсения и Дмитрия, Света Норштейн познакомилась в день, когда хоронили Сталина.
Москва уже четыре дня была охвачена скорбным безумием, которое девушка, разумеется, разделяла, но почему-то горевать слишком долго не могла. Папа, как она сразу поняла, хоть и не показывал виду, значительно больше переживал из-за смерти Сергея Прокофьева, своего старшего музыкального собрата, чья прихотливая судьба поставила точку в его великой жизни в один день с вождем. О кончине Сергея Сергеевича ему сообщил зашедший к Норштейнам на чай друг отца, композитор Николай Пейко. Лев Семенович помрачнел. Долго тер глаза. Потом они что-то обсуждали вполголоса. Звучала фамилия Вайнберг. Света слышала от родителей, что известный советский музыкант Моисей Самуилович Вайнберг арестован чуть меньше месяца назад и его друзья, среди которых Шостакович, Пейко, Норштейн и многие другие, делают все для его освобождения. В тот же вечер у Норштейнов гостил композитор Лапшин. Очень приятный и очень несчастный молодой человек, пять лет назад изгнанный из консерватории по причине борьбы с космополитизмом. Последнее время Света реже его видела: только когда он заходил к отцу. А раньше, несколько лет назад, они часто оказывались в одной веселой компании, собиравшейся у Людочки Гудковой, жившей в доме напротив. То была выдающаяся компания. И Света хорошо себя в ней чувствовала, хотя и была много младше всех ее участников и участниц. Правда, сама Гудкова ей не очень нравилась. Но она готова была терпеть ее ради того, чтобы регулярно погружаться в необычный дух этих странных для своего времени посиделок, где как будто не действовали законы внешнего мира и все чувствовали себя легко и раскрепощенно. В конце концов с Людмилой они все-таки крепко поссорились. Но это случилось после того, как компания фактически распалась.
Отец и Лапшин в тот мартовский вечер выпили по рюмке, в память Прокофьева, говорили при этом тихо, почти шепотом, потом словно по команде очень громко помянули Сталина.
Занятия в средней женской школе, где Светлана первый год после института преподавала английский, естественно, в тот скорбный день, как и в предыдущие четыре, отменили. Вчера и позавчера она с черной повязкой на рукаве участвовала в траурных школьных митингах, с одной стороны, ужасно напыщенных, с другой – холодно-деловитых. Ее поразило, что один из учителей, фронтовик, пришедший на митинг зачем-то в парадном кителе, со всего маху грохнулся в обморок, когда стоял в скорбном карауле около портрета генералиссимуса, где тот из-под усов добродушно и беззаботно улыбался.
Сегодня отец и мать уговаривали ее никуда не выходить из дома. Но она все же вытребовала у них право немного прогуляться. Отец в итоге махнул рукой и буркнул:
– Иди! Только в толпу не лезь. Не проявляй самостоятельности где не надо. Без тебя разберутся.
– Я и не собиралась, – обрадовалась Света. – Зачем мне в толпу?
Сероватый, однотонно-унылый, ничем не примечательный, до раздражения заурядный денек начала марта еще не обнаруживал признаков весны, но в воздухе уже поселилось что-то легкое, необъяснимое, что скоро переломит погоду и заставит природу окончательно очнуться, зашелестеть флейтами теплых ветров, погрузиться в негромкую настойчивость птичьих распевов и терпковатых свежих, всякий раз новых ароматов.
Норштейны жили с конца тридцатых годов в коммуналке в Борисоглебском переулке, в унылом на вид доме из зеленого кирпича, находившемся чуть в глубине от проезжей части, как сказали бы много позже, на второй линии. И хоть в то время, когда многие москвичи еще не выбрались из бараков и общежитий, и такую жизнь почитали за счастье, отец семейства очень страдал от этого, так как работать за инструментом в перенаселенной, шумной квартире, где бытие каждого протекает на виду у остальных, а шумные безобразные ссоры чередуются с безудержным и чаще всего переходящим в новые безобразия весельем, было невозможно. Если только соседям казалось, что Семеныч играет слишком громко, они начинали яростно колотить в стену. А казалось это им почти всегда. Тем более что никто из них не относился к поклонникам академической музыки.
Когда в 1946 году на улице Воровского завершили строительство здания музыкального института, где поначалу разместили не только институт, но и школу с училищем, Лев Семенович с разрешения Елены Фабиановны Гнесиной, руководившей новым вузом, по вечерам ходил в свободные классы, где мог заниматься столько, сколько хотел. Это спасало. Здесь никто не начнет барабанить в дверь или в стену и орать: «Семеныч, кончай!»
В начале пятидесятых морок войны все же начал рассеиваться. Тьма смерти постепенно отступала перед ровным светом житейских забот.
Лучше пошли дела и у Льва Семеновича. Его исполняли все больше, о нем писали музыковеды, руководство Союза композиторов относилось к нему благосклонно. После премьеры в Большом зале консерватории его Пятой симфонии публика почти десять минут хлопала стоя, вызывая на сцену автора.
У семьи появился некоторый достаток. Вот только проблема с жильем не решалась. Норштейны так и ютились в коммуналке в Борисоглебском, втроем в одной комнате. По статусу Льву Семеновичу давно уже пора было переехать. Но этого не происходило.
Елена Фабиановна Гнесина несколько раз уговаривала его начать преподавать в институте композицию. Домашние умоляли согласиться. Ведь работа под крылом Гнесиной, к которой, как известно, хорошо относились в Политбюро, – это верный путь в новую, отдельную квартиру. Пока там в Союзе композиторов расщедрятся! А к Гнесиной, говорят, сам Сталин прислушивался. Не говоря об остальных партийных бонзах. Но Лев Семенович отказывался, мотивируя это тем, что не чувствует в себе педагогических талантов и только из-за квартиры не будет уродоваться сам и уродовать других, занимаясь тем, чем заниматься не должен, не хочет и даже не имеет права.
Между тем на улице Огарева вроде бы планировалось построить кооперативный композиторский дом. Как будто и Норштейнам светило оказаться среди участников кооператива.
Лев Семенович не очень в это верил: в последний момент всегда что-то может поменяться, да и строительство продолжится несколько лет. Его жена тем не менее копила деньги на сберкнижке. По ее расчетам, к тому моменту, когда начнут распределять квартиры, сумма приблизится к нужной.
Света, несмотря на неудобства и тесноту, никогда не тяготилась дома. Всегда находила чем заняться или о чем поболтать с отцом или с матерью. Но в то утро 9 марта 1953 года Свете стало в их, по меткому определению ее матери, Марии Владимировны, «вороньей слободке» невмоготу. Из каждой комнаты из радиоприемников звучала трансляция с траурной церемонии и периодически кто-то всхлипывал или скулил.
Два года назад из их коммуналки увели мужа соседки, военного прокурора Сергея Сергеевича Хорошко, близорукого, низкорослого человека с уютной, какой-то рафинадной фамилией. Свете нравилась эта семья, а к Насте Хорошко, черноглазой и смешливой дочке прокурора, относилась как к младшей сестренке. Мать Насти служила в цирке на Цветном бульваре администратором и иногда просила старшеклассницу Свету Норштейн забрать из детского садика Настю и привести ее в цирк, чтобы малышка не оставалась без присмотра. Однажды Настя накормила свою «большую» подругу вкуснейшими сочными грушами. Дело было так. В цирке работал униформист Макуев, очень симпатизировавший Елене Петровне Хорошко. Напротив цирка, в середине Цветного бульвара, находился рынок, где за немалые деньги продавали фрукты, овощи, мясо, колбасы. Купить все это мало кто из москвичей мог себе позволить – большинство горожан довольствовались витающими вокруг прилавков запахами. И вот Макуев, чтобы побаловать дочку Елены Петровны, изобрел следующее нехитрое приспособление – доску со вбитым в нее гвоздем. Вооруженный такой доской, он подкрадывался к лоткам с задней стороны, просовывал ее через отверстие в заборе, и пока торговец рекламировал прохожим свой товар, у него за спиной этот самый товар уменьшался в количестве. Макуев накалывал груши на гвоздь, вытаскивал их и дарил сияющей от восторга Насте. Один раз в таком налете на рынок участвовала и Света Норштейн. Ей было немного стыдно, но уж больно вкусными оказались груши. Девочки договорились держать все это в строжайшей тайне.
После ареста Сергея Сергеевича два дня в комнате Хорошко орудовали люди в форменных кителях, фуражках с синим верхом и в брюках с такими же синими лампасами. Они молча и методично перерывали все вверх дном, читали все письма и бумаги, даже подняли дощатый пол. Потом, спустя неделю, по «вороньей слободке» пошел слух, что Хорошко разоблачен как английский шпион. Лев Семенович после этого происшествия несколько дней молча, не закусывая, хлестал водку, которую покупал в магазине на углу Борисоглебского и Молчановки, и не разговаривал ни с женой, ни с дочерью. Засыпал, просыпался и снова плелся в продуктовый. Мария Владимировна тогда сказала Свете:
– Не трогай отца. Он справится.
Супругу Сергея Сергеевича сразу же после ареста мужа уволили с работы, поскольку Госцирк считался режимным учреждением – цирковые представления нередко посещали Буденный и сын вождя, Василий Сталин. Полгода Елену Петровну никуда не брали, пока Лев Семенович не попросил директора Московского музфонда Крюкова пристроить ее на самую низшую должность в отделе кадров. Видимо, к Музфонду советская власть относилась не так серьезно, как к цирку. Пока Елена Петровна мыкалась, Норштейны давали несчастным деньги, всячески помогали, чего не скажешь о других соседях, косящихся в сторону «шпионских родственников» с явным неодобрением.
Из комнаты Елены Петровны плач по Сталину доносился громче всего.
В тот год, когда увели Хорошко, пропала и Вера Прозорова, участница их посиделок у Гудковой, всеобщая любимица, гордячка, красавица. Вскоре выяснилось, что она арестована и ее обвиняют в измене Родине. В то время такие сообщения мало кто пытался анализировать. Сам интерес к чему-то подобному часто служил поводом для репрессий. Тогда Света невольно подслушала, как зашедший к Норштейну Лапшин жаловался отцу, что его сестру и мать вызвали в МГБ по делу Прозоровой и что они после этого визита совершенно убиты. Света тогда дико испугалась: ведь ничего не мешало органам и ее допросить как знакомую Прозоровой! И что тогда? Но вскоре страх отпустил. О Прозоровой она больше ничего не слышала, и ее никто о ней не спрашивал.
* * *
Светлана спустилась по пахнущей мокрыми тряпками лестнице и очутилась во дворе, где прижимались один к другому разной высоты сарайчики, в которых жители дома хранили скарб, а летом порой и спали, спасаясь от духоты. Несколько шагов – и она в пустынном Борисоглебском. Немного поразмышляв над тем, куда все же податься, она двинулась влево, туда, где переулок прекращала идущая перпендикулярно улица имени Воровского. Вскоре показалось безуспешно пытающееся спрятаться за голыми липами четырехэтажное, построенное недавно, но с явным намеком на архитектурную старину желтое с белыми выступающими полуколоннами здание музыкального института. Из его широких окон в тот день непривычно не вылетало никаких звуков. Детище Гнесиных притихло, как и вся ошарашенная известием о смерти Сталина страна.
Свету тяготило то, как она одета, но выбора особо не было. До СССР по понятным причинам не докатился модный переворот, совершенный Кристианом Диором в 1948 году, и советские женщины в большинстве своем до середины пятидесятых носили весьма скромные и очень похожие друг на друга наряды. Строгая юбка и плечистый пиджак серого цвета совсем не шли Свете, а тяжеловатое длинное пальто и подавно. Туфли тоже выглядели не ахти как. Однако остальные имеющиеся у нее в гардеробе вещи раздражали еще больше.
В Борисоглебский переулок Норштейны переехали в 1936 году, когда Светлане исполнилось шесть лет. До этого они жили в Замоскворечье, у бабушки по материнской линии, урожденной Елизаветы Алексеевны Минаевой. Дом стоял во втором Голутвинском переулке, напротив закрытого советской властью храма Николая Чудотворца. Всем приходилось ютиться в одной комнате. Кроме Норштейнов, бабушки, на этой жилплощади проживала еще и мамина сестра, Нина Владимировна, врач-психиатр, обладавшая характером, мягко говоря, деспотичным. Все это превращало совместное существование в ад, и первые впечатления девочки были связаны с постоянными ссорами, криками и руганью. Интеллигенты иногда, как известно, ругаются яростней тех, кто к интеллигенции себя не причисляет. Переезд в комнату в Борисоглебском, полученную Марией Владимировной от Наркомпроса, где она работала в отделе театров, воспринимался семьей как счастливое спасение. Хоть и тесновато, но все же лучше, чем было.
Переулок с его красивыми и породистыми старыми домами сразу полюбился Светлане. Здесь она взрослела, училась понимать мир и принимать его таким, какой он есть. Научилась ли?
Света Норштейн первый раз влюбилась еще до войны, когда ей было десять лет. Детское сердце остановило свой выбор на пятнадцатилетнем соседе по дому, сыне уборщицы из столовой Верховного суда Алешке Красавине. Он поражал детско-девичье воображение не только высоким ростом и плечистой, не по годам рано сформировавшейся мужской фигурой, но и поразительным умением отбивать мячи из ворот во время дворовых футбольных баталий, которыми после выхода в 1936 году фильма «Вратарь» на долгие годы буквально заболела вся Москва. Однажды Света, наблюдавшая за забавами старших, исхитрилась ухватить мяч и убежать с ним в самый дальний угол двора. Она мечтала, чтобы Леша подошел к ней и сам попросил вернуть, но к «композиторской дочке» подскочил совсем другой парень, противнющий Борька из соседнего дома, и нагло выхватил у нее кожаную добычу. Света посчитала это чуть ли не изменой со стороны Лешки и жутко оскорбилась.
И Борьку, и Лешку, как и многих других их ровесников, война не вернула обратно, в арбатские дворы. Оба пропали без вести.
В 1941 году ей исполнилось одиннадцать. 22 июня вокруг нее все изменилось. Взрослые в суровом единении все, как один, походили на солдат огромной армии, состоявшей из военных и штатских, мужчин и женщин, юношей и девушек. В июле Москву начали бомбить. Вся суть жизни тогда свелась к звуку сирены, извещающей о том, что надо бежать в бомбоубежище. Папа и мама вместе со всеми жителями дома дежурили на крыше и сбрасывали зажигательные бомбы. В августе на улице Герцена, возле Никитских ворот, зиял огромной разлом, страшивший своей безысходной, как и сама война, глубиной.
Уезжая из Москвы в эвакуацию в Томск, Норштейны верили, что скоро вернутся. Не может Красная армия не победить фашистов! Так оно и случилось, только несколько позже, чем ожидалось.
В Томске, где папа переболел тифом и чуть не скончался, Свете жилось конечно же не сладко. Девочка училась терпеть и превозмогать, глядя на то, как стоически переносят все тяготы родители. Она чуть не плакала, видя, как стареют и морщатся красивые руки матери, как все сильнее горбится совсем молодой еще отец. Света старалась помогать по хозяйству чем могла, хотя мать с отцом все время запрещали ей это, полагая, что это отвлечет ее от уроков. Ведь война когда-нибудь кончится и необразованные люди никому не будут нужны! Света ходила в школу вместе с детьми таких же эвакуированных, в основном рабочих с оборонных предприятий. После уроков они иногда сажали морковь и картошку прямо на городских клумбах, чтобы хоть как-то помочь городу пережить сложности с продовольствием.
Морозные и ветреные сибирские зимы выстуживали все тепло в топившихся кое-как домах. Света остро, до боли в затылке тосковала по дому, по московским улицам, которые вспоминались почему-то все время весенними и наполненными людьми, жующими мороженое. Она вместе со всеми ждала, когда победоносная Красная армия отгонит врага от границ Родины. И дождалась.
В ту пору Света попробовала влюбиться в рыжего и веснушчатого мальчишку из местных, но он оказался так нерадив, что вымученной симпатии, разумеется, не случилось превратиться во что-то более серьезное или хотя бы мало-мальски запоминающееся.
Когда вернулись из эвакуации, переулок было не узнать. Разбитые окна. Разруха. Во дворе их дома образовалась огромная мусорная свалка, жутко смердившая. Света помнила, как сразу после войны соседние дворы наполнились разнообразной сомнительной публикой, без конца с яростным стуком «забивавшей козла» и громко матерящейся; как однажды поздней осенью ночью ограбили квартиру инженера Корбутовского, и потом по всем окрестным домам ходили милиционеры и расспрашивали, не видел ли или не слышал ли кто-нибудь чего-нибудь подозрительного; как на углу переулка и Собачьей площадки у мамы вытащили кошелек, и она заявила в милицию, а потом их приглашали в отделение на опознание, где посадили перед ними четырех отвратительных громил и спрашивали, не узнают ли они кого-нибудь.
И много чего еще она помнила…
После войны Света продолжила учиться в той же 93-й женской школе, куда ходила первые четыре класса. В последнем классе у нее появилась настоящая подружка, с которой можно обо всем болтать, все доверять, по любому поводу советоваться. Звали ее Генриетта Платова. Генриетта была личностью легендарной, поскольку в последнем, десятом классе сидела уже третий год. Она проживала вместе с матерью, Зоей Сергеевной, сотрудницей Минздрава, в том же Борисоглебском переулке, через пару домов от «вороньей слободки». Света и Генриетта так подружились, что почти не расставались.
Генриетта собиралась стать актрисой. Но для этого надо было все-таки окончить школу. Надо было, но никак не получалось.
Зима и весна 1947 года выдались для Светы особенными. И не только потому, что отменили продуктовые карточки. Просто детство кончилось, и, минуя инфантильное отрочество, жизнь полным ковшом зачерпнула безотчетную взрослость. Генриетта явилась тогда для семнадцатилетней Светы такой же наставницей, какой Света старалась быть ей в учебных делах.
Генриетта обладала свойством вырабатывать вокруг себя веселье. Она легко сходилась с людьми, становилась для них близкой, и с ней все с удовольствием проводили время.
Она затащила Свету в компанию, состоявшую из молодежи, обучавшейся в Щепкинском театральном училище. Все они были на три, а то и пять лет старше Светланы и казались ей безумно талантливыми и интересными. У многих из участников этой компании на войне погибли близкие, но вся страна тогда во что бы то ни стало стремилась избыть прошлую боль. В то время Света пережила свой первый бурный роман, кончившийся опасливой, запретной, но от этого не менее фееричной физической близостью, тогда же поняла, что свои сердечные дела нельзя доверять никому, и тогда же испытала первый страх из-за сбоя в цикле, но, слава богу, все обошлось. Ее первый мужчина, Виктор Суворов, бросил ее через неделю после того, как они провели несколько томительных часов в постели. Потом Генриетта, познавшая мужчин значительно раньше Светланы, целый час обучала плачущую подругу тому, как надо к ним относиться, убеждая ее, что переживать из-за «этих кобелей» – последнее дело. Света согласно кивала, но все равно рыдала истово, пока не выплакала всю свою влюбленность. Через месяц Суворова вышибли из «Щепки» за чудовищную пьянку, учиненную в общежитии. Больше Света никогда его не видела и ничего о нем не слышала.
Лев Семенович и Мария Владимировна привязались к Генриетте и относились к ней как к родной. Благодаря шефству Светы Генриетта все же подтянула успеваемость до уровня, когда о двойках речь уже не шла. Все шло к тому, что она наконец окончит школу. Мечта Генриетты о театральном училище зудела в ней все сильнее, и она делилась ей со всеми, с кем могла, ожидая, что кто-то ей поможет ее осуществить. Так в итоге и получилось. Выслушав в очередной раз плач Генриетты по актерской судьбе, Лев Семенович так проникся, что отправился к Елене Фабиановне Гнесиной и поинтересовался, нет ли у той каких-нибудь хороших знакомых в театральной среде, поскольку надо показать одну очень талантливую девочку. Гнесина тут же позвонила Николаю Анненкову, набиравшему в том году курс в Щепкинском училище. Строгому Анненкову Платова, как ни странно, приглянулась. На экзаменах все прошло гладко, и Генриетта была принята в Щепкинское театральное училище. Ее мать, Зоя Сергеевна, не знала, как благодарить Норштейнов. Однако чувство признательности в человеке редко задерживается надолго, и, когда через некоторое время Лев Семенович обратился к Зое Сергеевне Платовой, к тому времени уже получившей должность заведующей приемной министра здравоохранения СССР, с просьбой помочь обследовать страдавшую сердечным ревматизмом супругу, мать новоявленной актрисы ответила, что у нее нет знакомых среди врачей-кардиологов.
Светлана, как и планировалось в семье, поступила на факультет иностранных языков Московского педагогического института имени Ленина. С раннего возраста она демонстрировала отменные способности к иностранным языкам, и Лев Семенович решил, что из нее выйдет хороший педагог. Сама Света, конечно, подумывала подать документы в МГИМО, но отец с матерью отговорили ее под предлогом того, что туда без связей поступить фактически невозможно. На самом же деле Норштейн опасался, что помешать поступить Светочке может ее фамилия. Борьба с космополитизмом уже начиналась. Конечно, композитор не причислял себя к космополитам, он истово любил Россию, считал советскую власть единственным способом просвещать народ, но все же… Пусть лучше дочка учит детишек. Лавры Коллонтай ей ни к чему.
На первом курсе института, под томительную тоску ранних листопадов в Свету влюбился однокурсник Саша Голощеков, застенчивый и красивый мальчик из профессорской семьи. Они встретились пару раз в его просторной квартире, когда его родителей не было дома. В постели все получилось весьма буднично, жестко и как-то коряво. Как в первый раз, так и во второй. Саша сам сказал ей, извиняясь и оправдываясь, что, наверное, им не стоит больше встречаться. Света немного расстроилась. Хороший мальчик Саша! Тогда Генриетта снова взялась за нее, уговаривая, что надо отвлечься и перестать общаться только с унылыми однокурсниками, будущими учителями-мучителями в очках и с указками. Опять начались походы по разным «интересным квартирам». В этих квартирах много курили, часто влюблялись и до одури спорили красивые, не вполне советские люди. А потом у этих людей начинались неприятности.
Тогда же она привела Свету в дом к Гудковой, с которой до того познакомилась в очереди в их знаменитый угловой продовольственный магазин. Люда хоть и не походила на привычных приятелей и приятельниц Платовой, но жила напротив. А чем больше в околотке приятных людей, к которым можно запросто зайти, тем веселее в этом околотке живется, любила приговаривать Генриетта. Видно, она услышала это от кого-то, ей понравилось, и она запомнила.
Случалось, за Светой кто-то и ухаживал, но как-то блекло и необязательно.
Не сказать, что среди друзей и знакомых Генриетты она ощущала себя чужой, но все же целиком принять их правила ей было тяжело.
После того как она окончила институт и начала преподавать в школе, за ней стали волочиться мужчины постарше. Ее это раздражало, и она начала обретать известную неприступность.
Как-то поделилась этим с Генриеттой, на что та ответила со смешком:
– Когда много хочешь, можно остаться ни с чем.
И вот умер Сталин.
Дойдя до улицы Воровского, Света повернула налево. Оголенные и нервные ветки лип чуть нависали над проезжей частью. На другой стороне, около входа в Институт Гнесиных, приземистый и будто пучеглазый из-за огромных фар автобус, урча, затормозил на остановке, и из него вышел высокий молодой человек в легком клетчатом плаще. Что-то в не совсем пропорциональной фигуре неизвестного привлекло девушку. И дело было не в том, что в клетчатых плащах в Москве в те годы мало кто ходил, и не в том, что при ходьбе он немного выкидывал вперед свои длинные ноги, – просто в каждом его движении жило что-то, настраивающее на необязательно веселый лад, что-то до такой степени безобидное, что на душе светлело.
Олег Храповицкий вскоре заметил, что девушка, идущая по противоположному тротуару, вот-вот свернет шею, наблюдая за ним. Поначалу он забеспокоился, как позднее сам, посмеиваясь, рассказывал Свете, что с его внешним видом что-то не так. А потом какая-то безотчетная сила заставила его перейти улицу и окликнуть ее.
– Девушка, что случилось? Вы меня знаете? – спросил Олег, подойдя к Светлане и пристально вглядываясь в нее.
– Нет. – Света встретила его взгляд, но тут же отвела глаза.
– Но вы меня разглядываете, словно мы знакомы, – недоумевал Олег.
– Просто больше никого нет на улице.
– А-а-а-а! – Олег успокоился. – А вы куда идете?
– А почему я должна вам докладывать?
Через полчаса они уже общались как старые знакомые, и Олег совсем забыл, что собирался сегодня весь день просидеть в архиве ИМЛИ. Потом он не раз говорил, что эта встреча спасла его от неприятностей. Понятно, что в ИМЛИ в тот день Храповицкий никак бы не попал, – в день похорон Сталина институт был закрыт, – но его наивные попытки заменить скорбь по вождю работой над диссертацией могли бы вызвать гнев сурового академического начальства, а возможно, и не только его.