Текст книги "Мать. Дело Артамоновых"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)
– Вот – крест нательный сняла с него, буду носить.
– Мама, родная, ведь и я тоже одна.
Никита снова поднял голос, чтобы заглушить, не слышать этот влажный шепот, но все-таки вслушивался в него.
– Не стерпел господь греха…
– В чужом гнезде, одна…
– «Камо гряду от лица твоего и от гнева твоего камо бегу?» – старательно выпевал Никита вопль страха, отчаяния, а память подсказывала ему печальную поговорку: «Не любя жить – горе, а полюбишь – вдвое», – и он смущенно чувствовал, что горе Натальи светит ему надеждой на счастье.
Утром из города приехали на дрожках Барский и городской голова Яков Житейкин, пустоглазый человек, по прозвищу Недожаренный, кругленький и действительно сделанный как бы из сырого теста; посетив усопшего, они поклонились ему, и каждый из них заглянул в потемневшее лицо боязливо, недоверчиво, они, видимо, тоже были удивлены гибелью Артамонова. Затем Житейкин кусающим, едким голосом сказал Петру:
– Слышно, будто хотите вы схоронить родителя на своем кладбище, так ли, нет ли? Это, Петр Ильич, нам, городу, обида будет, как будто вы не желаете знаться с нами и в дружбе жить не согласны, так ли, нет ли?
Скрипнув зубами, Алексей шепнул брату:
– Гони их!
– Кума, – гудел Барский, налезая на Ульяну. – Как же это? Обидно!
Житейкин допрашивал Петра:
– Это не поп ли Глеб насоветовал вам? Нет, вы это отмените, батюшка ваш первый фабрикант по уезду, зачинатель нового дела, – лицо и украшение города. Даже исправник удивляется, спрашивал: православные ли вы?
Он говорил непрерывно, не замечая попыток Петра прервать его речь, а когда Петр сказал наконец, что такова воля родителя, Житейкин сразу успокоился.
– Так ли, нет ли – хоронить мы приедем.
И всем стало ясно, что он не за тем явился, о чем говорил. Он отправился в угол комнаты, где Барский, прижав Ульяну к стене, что-то бормотал ей, но раньше чем Житейкин успел подойти к ним, Ульяна крикнула:
– Дурак ты, кум, уйди!
У нее дрожали губы и брови, заносчиво подняв голову, она сказала Петру:
– Эти двое и Помялов с Воропоновым просят меня уговорить вас, братьев, продать им фабрику, деньги мне дают за помощь…
– Уйдите… господа! – сказал Алексей, указывая на дверь.
Покашливая, улыбаясь, Житейкин направил Барского к двери, толкая его под локоть, а Баймакова, опустясь на сундук, заплакала, жалуясь:
– Память о человеке хотят стереть…
Алексей, глядя на лицо Артамонова, сказал торжественно и зло:
– Хуже буду, а таким, как эти, – не стану жить! Лучше башку себе разобью.
– Нашли время для торговли, – проворчал Петр, тоже косясь на отца.
Подойдя к Никите, Наталья тихонько спросила его:
– А ты что молчишь?
Он был тронут тем, что о нем вспомнили, он был обрадован, что вспомнила Наталья, и, не сдержав улыбку радости, он сказал тоже тихо:
– Что же я… Мы с тобой…
Но женщина задумчиво отошла от него.
На похороны Ильи Артамонова явились почти все лучшие люди города, приехал исправник, высокий, худощавый, с голым подбородком и седыми баками, величественно прихрамывая, он шагал по песку рядом с Петром и дважды сказал ему одни и те же слова:
– Покойник был отлично рекомендован мне его сиятельством князем Георгием Ратским и рекомендацию эту совершенно оправдал.
Но вскоре заявил Петру:
– Носить покойников в гору – тяжело!
Сказал и, боком выбравшись из толпы, туго поджав бритые губы, встал под сосною в тень, пропуская мимо себя, как солдат на параде, толпу горожан и рабочих.
День был яркий, благодатно сияло солнце, освещая среди жирных пятен желтого и зеленого пеструю толпу людей; она медленно всползала среди двух песчаных холмов на третий, уже украшенный не одним десятком крестов, врезанных в голубое небо и осененных широкими лапами старой, кривой сосны. Песок сверкал алмазными искрами, похрустывая под ногами людей, над головами их волновалось густое пение попов, сзади всех шел, спотыкаясь и подпрыгивая, дурачок Антонушка; круглыми глазами без бровей он смотрел под ноги себе, нагибался, хватая тоненькие сучки с дороги, совал их за пазуху и тоже пронзительно пел:
Хиристос воскиресе, воскиресе,
Кибитка потерял колесо…
Благочестивые люди били его, запрещая петь это, и теперь исправник, погрозив ему пальцем, крикнул:
– Цыц, дурак…
В городе Антонушку не любили, он был мордвин или чуваш, и поэтому нельзя было думать, что он юродивый Христа ради, но его боялись, считая предвозвестником несчастий, и когда, в час поминок, он явился на двор Артамоновых и пошел среди поминальных столов, выкрикивая нелепые слова: «Куятыр, куятыр, – черт на колокольню, ай-яй, дождик будет, мокро будет, каямас черненько плачет!» – некоторые из догадливых людей перешепнулись:
– Ну, значит, Артамоновым счастья не будет!
Петр уловил этот шепот. А через некоторое время он увидал, что Тихон Вялов прижал дурачка в углу двора, и услышал спокойные, но пытливые вопросы дворника:
– Это что будет – каямас? Не знаешь? На. Пошел прочь! Ну, ну – иди…
…Быстро, как осенний, мутный поток с горы, скользнул год; ничего особенного не случилось, только Ульяна Баймакова сильно поседела, и на висках у нее вырезались печальные лучики старости. Очень заметно изменился Алексей, он стал мягче, ласковее, но в то же время у него явилась неприятная торопливость, он как-то подхлестывал всех веселыми шуточками, острыми словами, и особенно тревожило Петра его дерзкое отношение к делу, казалось, что он играет с фабрикой так же, как играл с медведем, которого, потом, сам же и убил. Было странно его пристрастие к вещам барского обихода; кроме часов, подарка Баймаковой, в комнате его завелись какие-то ненужные, но красивенькие штучки, на стене висела вышитая бисером картина – девичий хоровод. Алексей был бережлив, зачем же он тратит деньги на пустяки? Он и одеваться стал модно, дорого. Холил свою темную остренькую бородку, брил щеки и все более терял простое, мужицкое. Петр чувствовал в двоюродном брате что-то очень чужое, неясное, он незаметно, недоверчиво присматривался к нему, и недоверие все возрастало.
Петр относился к делу осторожно, опасливо, так же, как к людям. Он выработал себе неторопливую походку и подкрадывался к работе, прищуривая медвежьи глаза, как бы ожидая, что то, к чему он подходит, может ускользнуть от него. Иногда, уставая от забот о деле, он чувствовал себя в холодном облаке какой-то особенной, тревожной скуки, и в эти часы фабрика казалась ему каменным, но живым зверем, зверь приник, прижался к земле, бросив на нее тени, точно крылья, подняв хвост трубою, морда у него тупая, страшная, днем окна светятся, как ледяные зубы, зимними вечерами они железные и докрасна раскалены от ярости. И кажется, что настоящее, скрытое дело фабрики не в том, чтоб наткать версты полотна, а в чем-то другом, враждебном Петру Артамонову.
В годовщину смерти отца, после панихиды на кладбище, вся семья собралась в светлой, красивой комнате Алексея, он, волнуясь, сказал:
– Отец завещал нам жить дружно; так и надо, – мы тут как в плену.
Никита заметил, что Наталья, сидевшая рядом с ним, вздрогнула, удивленно взглянув на деверя, а тот продолжал очень мягко:
– Но все-таки и при дружбе мешать друг другу мы не должны. Дело – одно для всех, а жизнь у каждого своя. Верно?
– Ну? – осторожно спросил Петр, глядя через голову брата.
– Вы все знаете, что я живу с девицей Орловой, теперь хочу обвенчаться с нею. Помнишь, Никита, она одна пожалела, когда ты в воду упал?
Никита кивнул головою. Он сидел почти впервые так близко к Наталье, и это было до того хорошо, что не хотелось двигаться, говорить и слушать, что говорят другие. И когда Наталья, почему-то вздрогнув, легонько толкнула его локтем, он улыбнулся, глядя под стол, на ее колени.
– Мне она – судьба, я так думаю, – говорил Алексей. – С нею можно жить как-то иначе. Вводить ее в дом я не хочу, боюсь – не уживетесь с нею.
Ульяна Баймакова, подняв опущенные, тяжелой печалью налитые глаза, помогла Алексею.
– Я ее хорошо знаю, редкая рукодельница. Грамотна. Отца, пьяницу, кормила с малых лет своих и сама себя. Только – характерная; Наталья, пожалуй, не уживется с ней.
– Я со всеми сживаюсь, – обиженно заметила Наталья, а муж, искоса взглянув на нее, сказал брату:
– Это действительно твое дело.
Алексей обратился к Баймаковой, предложив ей продать ему дом:
– На что он тебе?
Петр поддержал его:
– Тебе надо с нами жить.
– Ну, я пойду, обрадую Ольгу, – сказал Алексей. Когда он ушел, Петр, толкнув Никиту в плечо, спросил:
– Ты что – дремлешь? О чем задумался?
– Алексеи хорошо делает…
– Ну? Увидим. А по-твоему, матушка?
– Конечно, хорошо, что он с ней венчается, а как жить будут – кто знает? Она – особенная. Вроде дурочки.
– Спасибо за такую родню, – усмехнулся Петр.
– Может, я и не то сказала, – говорила Ульяна, как будто глядя в темноту, где все спутанно колеблется и не дается глазу.
– Она – хитрая; вещей у отца ее много было, так она их у меня прятала, чтоб отец не пропил, и Олеша таскал их мне, по ночам, а потом я будто дарила их ему. Это вот у него всё ее вещи, приданое. Тут дорогие есть. Не очень я ее люблю, все-таки – своенравна.
Стоя спиною к теще, Петр смотрел в окно, в саду бормотали скворцы, передразнивая все на свете, он вспомнил слова Тихона:
«Не люблю скворцов, – на чертей похожи». Глупый человек этот Тихон, потому и заметен, что уж очень глуп.
Все так же тихо, нехотя и, видимо, сквозь другие думы, Баймакова рассказывала, что мать Ольги Орловой, помещица, женщина распутная, сошлась с Орловым еще при жизни мужа и лет пять жила с ним.
– Он – мастер; мебель делал и часы чинил, фигуры резал из дерева, у меня одна спрятана – женщина голая, Ольга считает ее за материн портрет. Пили они оба. А когда муж помер – обвенчались, в тот же год она утонула, пьяная, когда купалась…
– Вот как люди любят, – вдруг сказала Наталья. Неуместные эти слова заставили Ульяну взглянуть на дочь с упреком, Петр усмехнулся, заметив:
– Не про любовь речь шла, а о пьянстве.
Все замолчали. Наблюдая за Натальей, Никита видел, что повесть матери волнует ее, она судорожно щиплет пальцами бахрому скатерти, простое, доброе лицо ее, покраснев, стало незнакомо сердитым.
После ужина, сидя в саду, в зарослях сирени, под окном Натальиной комнаты, Никита услыхал над головою своей задумчивые слова Петра:
– Ловок Алексей. Умен.
И тотчас раздался режущий сердце вой Натальи:
– Все вы – умные. Только я – дура. Верно сказал он: в плену! Это я живу в плену у вас…
Никита замер от страха, от жалости, схватился обеими руками за скамью, неведомая ему сила поднимала его, толкала куда-то, а там, над ним, все громче звучал голос любимой женщины, возбуждая в нем жаркие надежды.
Наталья заплетала косу, когда слова мужа вдруг зажгли в ней злой огонь. Она прислонилась к стене, прижав спиною руки, которым хотелось бить, рвать; захлебываясь словами, сухо всхлипывая, она говорила, не слушая себя, не слыша окриков изумленного мужа, – говорила о том, что она чужая в доме, никем не любима, живет, как прислуга.
– Ты меня не любишь, ты и не говоришь со мной ни о чем, навалишься на меня камнем, только и всего! Почему ты не любишь меня, разве я тебе не жена? Чем я плоха, скажи! Гляди, как матушка любила отца твоего, бывало – сердце мое от зависти рвется…
– Вот и люби меня эдак же, – предложил Петр, сидя на подоконнике и разглядывая искаженное лицо жены в сумраке, в углу. Слова ее он находил глупыми, но с изумлением чувствовал законность ее горя и понимал, что это – умное горе. И хуже всего в горе этом было то, что оно грозило опасностью длительной неурядицы, новыми заботами и тревогами, а забот и без этого было достаточно.
Белая, в ночной рубахе, безрукая фигура жены трепетала и струилась, угрожая исчезнуть. Наталья то шептала, то вскрикивала, как бы качаясь на качели, взлетая и падая.
– Вот, гляди, как Алексей любит свою… И его любить легко – он веселый, одевается барином, а ты – что? Ходишь, ни с кем не ласков, никогда не посмеешься. С Алексеем я бы душа в душу жила, а я с ним слова сказать не смела никогда, ты ко мне сторожем горбуна твоего приставил, нарочно, хитреца противного…
Никита встал и, наклоня голову, убито пошел в глубь сада, отводя руками ветви деревьев, хватавшие его за плечи.
Петр тоже встал, подошел к жене, схватил ее за волосы на макушке и, отогнув голову, заглянул в глаза.
– С Алексеем? – спросил он негромко, но густым голосом. Он был так удивлен словами жены, что не мог сердиться на нее, не хотел бить; он все более ясно сознавал, что жена говорит правду: скучно ей жить. Скуку он понимал. Но – надо же было успокоить ее, и, чтоб достичь этого, он бил ее затылок о стену, спрашивая тихо:
– Ты – что сказала, дура, а? С Алексеем?
– Пусти, пусти – закричу…
Он взял ее другою рукой за горло, стиснул его, лицо жены тотчас побагровело, она захрипела.
– Дрянь, – сказал Петр, тиснув ее к стене, и отошел; она тоже откачнулась от стены и прошла мимо его к зыбке; давно уже хныкал ребенок. Петру показалось, что жена перешагнула через него. Перед ним качался, ползал из стороны в сторону темно-синий кусок неба, прыгали звезды. Сбоку, почти рядом, сидела жена, ее можно было ударить по лицу наотмашь, не вставая. Ее лицо было тупо, точно одеревенело, но по щеками медленно, лениво текли слезы. Она кормила девочку, глядя сквозь стеклянную пленку слез в угол, не замечая, что ребенку неудобно сосать ее грудь, горизонтально торчавший сосок выскальзывал из его губ, ребенок, хныкая, чмокал воздух и вращал головкой. Встряхнувшись, как после ночного кошмара, Петр сказал:
– Поправь грудь, не видишь!
– Муха в доме, – пробормотала Наталья. – Муха без крыльев…
– Так ведь и я – тоже один; не двое Петров Артамоновых живет.
Он смутно почувствовал, что сказано им не то, что хотелось сказать, и даже сказана какая-то неправда. А чтоб успокоить жену и отвести от себя опасность, нужно было сказать именно правду, очень простую, неоспоримо ясную, чтоб жена сразу поняла ее, подчинилась ей и не мешала ему глупыми жалобами, слезами, тем бабьим, чего в ней до этой поры не было. Глядя, как она небрежно, неловко укладывает дочь, он говорил:
– У меня – дело! Фабрика – это не хлеб сеять, не картошку садить. Это – задача. А у тебя что в башке?
Сначала он говорил строго и внушительно, пытаясь приблизиться к этой неуловимой правде, но она ускользала, и голос его начал звучать почти жалобно.
– Фабрика – это не просто, – повторил он, чувствуя, что слова иссякают и говорить ему не о чем. Жена молчала, раскачивая зыбку, стоя спиной к нему. Его выручил негромкий, спокойный голос Тихона Вялова:
– Петр Ильич, эй!
– Что надо? – спросил он, подойдя к окну.
– Выдь ко мне, – требовательно сказал дворник.
– Невежа! – проворчал Петр и упрекнул жену: – Вот видишь? И ночью покоя нет, а ты тут раскисла…
Тихон без шапки, мерцая глазами, встретил его на крыльце, оглянул двор, ярко освещенный луною, и сказал тихонько:
– Я Никиту Ильича сейчас из петли вынул…
– Чего? Откуда?
И, точно проваливаясь сквозь землю, Петр опустился на ступень крыльца.
– Да ты не садись, идем к нему, он тебя желает…
Не вставая, Петр шепотом спросил:
– Что же это он? А?
– Теперь – в себе; я его водой отлил. Пойдем-ко…
Подняв хозяина за локоть, Тихон повел его в сад.
– Он в бане приснастился, в передбаннике, спустил петлю с чердака, со стропила, да и того…
Петр прирос к земле, повторив:
– Что же это? С тоски по отце, что ли?
Дворник тоже остановился:
«Дело Артамоновых» С. Герасимов
– Он до того дошел, что рубахи ее целовать стал…
– Какие рубахи, что ты?
Щупая босыми ногами землю, Петр присматривался к собаке дворника, она явилась из кустов и вопросительно смотрела на него, помахивая хвостом. Он боялся идти к брату, чувствуя себя пустым, не зная, что сказать Никите.
– Эх, без глаз живете, – проворчал дворник, Петр молчал, ожидая, что еще скажет он.
– Ее рубахи, Натальи Евсеевны, они тут висели, сушились, после стирки.
– Зачем же он… Постой!
Петр толкнул собаку ногою, представив коротенькую, горбатую фигуру брата, целующего женскую рубаху; это было и смешно и вынудило у него брезгливый плевок. Но тотчас ушибла, оглушила жгучая догадка; схватив дворника за плечи, он встряхнул его, спросил сквозь зубы:
– Целовались? Видел ты – ну?
– Я – все вижу. Наталья Евсеевна даже и не знает ничего.
– Врешь?
– Какая у меня причина врать? Я от тебя награды не жду.
И, как будто топором вырубая просвет во тьме, Тихон в немногих словах рассказал хозяину о несчастий его брата. Петр понимал, что дворник говорит правду, он сам давно уже смутно замечал ее во взглядах синих глаз брата, в его услугах Наталье, в мелких, но непрерывных заботах о ней.
– Та-ак, – прошептал он и подумал вслух: – Некогда мне было понять это.
Потом, толкнув Тихона вперед, сказал:
– Идем.
Он не хотел принять на себя первый взгляд Никиты и, войдя в низенькую дверь бани, еще не различая брата в темноте, спросил из-за спины Тихона дрогнувшим голосом:
– Что ж ты делаешь, Никита?
Горбун не ответил. Он был едва видим на лавке у окна, мутный свет падал на его живот и ноги. Потом Петр различил, что Никита, опираясь горбом о стену, сидит, склонив голову, рубаха на нем разорвана от ворота до подола и, мокрая, прилипла к его переднему горбу, волосы на голове его тоже мокрые, а на скуле – темная звезда и от нее лучами потеки.
– Кровь? Разбился? – шепотом спросил Петр.
– Нет, это я его маленько ушиб, второпях, – ответил Тихон глупо громко и шагнул в сторону.
Подойти к брату было страшно. Слушая свои слова, как чужие, Петр дергал себя за ухо, жаловался, упрекал:
– Стыдно. Против бога, брат. Эх ты…
– Знаю! – хрипло, тоже не своим голосом, ответил Никита. – Не дотерпел. Ты меня отпусти. Я – в монастырь уйду. Слышишь? Всей душой прошу…
Кашлянув со свистом, он замолчал.
Чем-то умиленный, Петр снова начал тихо и ласково упрекать и наконец сказал:
– А насчет Натальи, это, конечно, черт тебя смутил…
– Ой, Тихон, – воющим голосом вскричал Никита и болезненно крякнул. – Ведь просил я тебя, Тихон, – молчи! Хоть ей-то не говорите, Христа ради! Смеяться будет, обидится. Пожалейте все-таки меня! Я ведь всю жизнь богу служить буду за вас. Не говорите! Никогда не говорите. Тихон, – это все ты, эх, человек…
Он бормотал, держа голову неестественно прямо, не двигая ею, и это было тоже страшно. Дворник сказал:
– Я бы и молчал, если б не этот случай. От меня она ничего не узнает…
Все более умиляясь, сам смущенный этим, Петр твердо обещал:
– Крест порукой – она ничего не будет знать.
– Ну – спасибо! А я – в монастырь.
И Никита замолчал, точно уснув.
– Больно тебе? – спросил брат; не получив ответа, он повторил:
– Шею-то – больно?
– Ничего, – хрипло сказал Никита. – Вы – идите…
– Не уходи, – шепнул Петр дворнику, пятясь к двери мимо него.
Но когда он вышел в сад и глубоко вдохнул приторно теплые запахи потной земли, его умиленность тотчас исчезла пред натиском тревожных дум. Он шагал по дорожке, заботясь, чтоб щебень под ногами не скрипел, – была потребна великая тишина, иначе не разберешься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нем, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нем летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Петр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который вращался неразличимо быстро, а он – в центре этого круга, один. Словами он думал самое простое:
«Надо, чтоб теща скорее переехала к нам, а Алексея – прочь. Наталью приласкать следует. „Гляди, как любят“. Так ведь это он не от любови, а от убожества своего в петлю полез. Хорошо, что он идет в монахи, в людях ему делать нечего. Это – хорошо. Тихон – дурак, он должен был раньше сказать мне».
Но это были не те неуловимые, бессловесные думы, которые смущали и пугали его, заставляя опасливо всматриваться в густой и влажный сумрак ночи. Вдали, в фабричном поселке, извивался, чуть светясь, тоненький ручей невеселой песни. Жужжали комары. Петр Артамонов ясно чувствовал необходимость как можно скорее изжить, подавить тревогу. Он не заметил, как дошел до кустов сирени, под окном спальни своей, он долго сидел, упираясь локтями в колена, сжав лицо ладонями, глядя в черную землю, земля под ногами шевелилась и пузырилась, точно готовясь провалиться.
«Удивительна все-таки, как Никита одолел песок. Уйдет в монастырь – садовником будет там. Это ему хорошо».
Не заметив, как подошла жена, он испуганно вскочил, когда пред ним, точно из земли, поднялась белая фигура, но знакомый голос успокоил его несколько:
– Прости Христа ради, что кричала я…
– Ну, что же, – бог простит, я ведь и сам кричал, – великодушно сказал он, обрадованный, что жена пришла и теперь ему не надо искать те мягкие слова, которые залепили бы и замазали трещину ссоры.
Он сел, Наталья нерешительно опустилась рядом с ним, надо было все-таки сказать ей что-нибудь утешительное, Петр сказал:
– Я понимаю, что тебе скучно. Веселье у нас в доме не живет. Чему веселиться? Отец веселье в работе видел. У него так выходило: просто людей нет – все работники, кроме нищих да господ. Все живут для дела. За делом людей не видно.
Говорил он осторожно, опасаясь сказать что-то лишнее, и, слушая себя, находил, что он говорит, как серьезный, деловой человек, настоящий хозяин. Но он чувствовал, что все эти слова какие-то ненужные, они скользят по мыслям, не вскрывая их, не в силах разгрызть, и ему казалось, что сидит он на краю ямы, куда в следующую минуту может столкнуть его кто-то, кто, следя за его речью, нашептывает:
«Неправду говоришь».
Очень вовремя жена, положив голову на плечо его, шепнула:
– Ведь ты мне – на всю жизнь, как же ты не понимаешь этого?
Он тотчас же обнял ее, притиснул к себе, слушая горячий шепот:
– Это – грех, не понимать. Взял девушку, она тебе детей родит, а тебя будто и нет, – без души ты ко мне. Это грех, Петя. Кто тебе ближе меня, кто тебя пожалеет в тяжелый час?
Ему показалось, что жена приподняла его и, перевернув в воздухе, приятно обессилила; погружаясь в освежающий холодок, он почти благодарно заговорил:
– Обещал я ему молчать, – не могу!
И торопливо рассказал ей все, что слышал от дворника о Никите.
– Рубахи твои целовал, – в саду сушились, – вот до чего обалдел! Как же ты – не знала, не замечала за ним этого?
Плечо жены под рукою его сильно вздрогнуло.
«Жалеет?» – подумал Петр, но она торопливо, возмущенно ответила:
– Никогда, никакой корысти не замечала! Ах, скрытный! Верно, что горбатые – хитрые.
«Брезгует? Или – притворяется?» – спросил себя Артамонов и напомнил жене:
– Он был ласков с тобой…
– Ну, так что? – вызывающе ответила она. – И Тулун – ласков.
– Ну – все-таки… Тулун – собака.
– Так ты его собакой и приставил ко мне, чтоб он следил за мной, берег бы меня от свекра, от Алексея, – я ведь понимаю! Ох, как он мне противен, как обиден был…
Было ясно, что Наталья обижена, возмущена, это чувствовалось по трепету ее кожи, по судорожным движениям пальцев, которыми она дергала и щипала рубаху, но мужчине казалось, что возмущение чрезмерно, и, не веря в него, он нанес жене последний удар:
– Его Тихон из петли вынул. В бане лежит.
Жена обмякла, осела под его рукой, вскрикнув с явным страхом:
– Нет… Что ты? Господи…
«Значит – врала», – решил Петр; но она, дернув головою так, как будто ее ударили по лбу, зашептала, зло всхлипывая:
– Что же это будет? Только смертью батюшки прикрылись немножко от суда людского, а теперь опять про нас начнут говорить, – ой, господи, за что? Один брат – в петлю лезет, другой неизвестно на ком, на любовнице женится, – что же это? Ах, Никита Ильич! Что же это за бесстыдство? Ну – спасибо! Угодил, безжалостный…
Облегченно вздохнув, муж крепко погладил плечо жены.
– Не бойся, никто ничего не узнает. Тихон – не скажет, он ему – приятель, а от нас всем доволен. Никита в монахи собирается…
– Когда?
– Не знаю.
– Ох, скорее бы! Как я с ним теперь?
Помолчав, Петр предложил:
– Сходи к нему, погляди…
Но, подскочив, точно уколотая, жена почти закричала:
– Ой – не посылай, не пойду! Не хочу, боюсь…
– Чего? – быстро спросил Петр.
– Удавленника. Не пойду, что хочешь делай… Боюсь.
– Ну – идем спать! – сказал Артамонов, вставая на твердые ноги. – На сей день довольно помучились.
Медленно шагая рядом с женою, он ощущал, что день этот подарил ему вместе с плохим нечто хорошее и что он, Петр Артамонов, человек, каким до сего дня не знал себя, – очень умный и хитрый, он только что ловко обманул кого-то, кто навязчиво беспокоил его душу темными мыслями.
– Конечно, ты мне самая близкая, – говорил он жене. – Кто ближе тебя? Так и думай: самая близкая ты мне. Тогда – все будет хорошо…
На двенадцатый день после этой ночи, на утренней заре, сыпучей, песчаной тропою, потемневшей от обильной росы, Никита Артамонов шагал с палкой в руке, с кожаным мешком на горбу, шагал быстро, как бы торопясь поскорее уйти от воспоминаний о том, как родные провожали его: все они, не проспавшись, собрались в обеденной комнате, рядом с кухней, сидели чинно, говорили сдержанно, и было так ясно, что ни у кого из них нет для него ни единого сердечного слова. Петр был ласков и почти весел, как человек, сделавший выгодное дело, раза два он сказал:
– Вот у нас в семье свой молитвенник о грехах наших будет…
Наталья равнодушно и очень внимательно разливала чай, ее маленькие, мышиные уши заметно горели и казались измятыми, она хмурилась и часто выходила из комнаты; мать ее задумчиво молчала и, помусливая палец, приглаживала седые волосы на висках, только Алексей, необычно для него, волновался, спрашивал, подергивая плечами:
– Как это ты решился, Никита? Вдруг, а? Непонятно мне…
Рядом с ним сидела небольшая, остроносенькая девица Орлова и, приподняв темные брови, бесцеремонно рассматривала всех глазами, которые не понравились Никите, – они не по лицу велики, не по-девичьи остры и слишком часто мигали.
Тяжело было сидеть среди этих людей и боязливо думалось:
«Вдруг Петр скажет всем? Скорее бы отпустили…»
Петр начал прощаться первый, он подошел, обнял и сказал дрогнувшим голосом, очень громко:
– Ну, брат родной, прощай…
Баймакова остановила его:
– Что ты? Посидеть надо сначала, помолчать, потом, помолясь, прощаться.
Все это было сделано быстро, снова подошел Петр, говоря:
– Прости нас. Пиши насчет вклада, сейчас же вышлем. На тяжелый послух не соглашайся. Прощай. Молись за нас побольше.
Баймакова, перекрестив его, трижды поцеловала в лоб и щеки, она почему-то заплакала; Алексей, крепко обняв, заглянул в глаза, говоря:
– Ну – с богом. У каждого – своя тропа. Все-таки я не понимаю, как это ты вдруг решился…
Наталья подошла последней, но, не доходя вплоть, прижав руку ко груди своей, низко поклонилась, тихо сказала:
– Прощай, Никита Ильич…
Груди у нее все еще высокие, девичьи, а уже кормила троих детей.
Вот и все. Да, еще Орлова: она сунула жесткую, как щепа, маленькую, горячую руку, – вблизи лицо ее было еще неприятней. Она спросила глупо:
– Неужели пострижетесь?
На дворе с ним прощалось десятка три старых ткачей, древний, глухой Борис Морозов кричал, мотая головой:
– Солдат да монах – первые слуги миру, нате-ко!
Никита зашел на кладбище, проститься с могилой отца, встал на колени пред нею и задумался, не молясь, – вот как повернулась жизнь! Когда за спиною его взошло солнце и на омытый росою дерн могилы легла широкая, угловатая тень, похожая формой своей на конуру злого пса Тулуна, Никита, поклонясь в землю, сказал:
– Прости, батюшка.
В чуткой тишине утра голос прозвучал глухо и сипло; помолчав, горбун повторил громче:
– Прости, батюшка.
И – заплакал, горько, по-женски всхлипывая, нестерпимо жалко стало свой прежний ясный и звонкий голос.
Потом, отойдя от кладбища с версту, Никита внезапно увидал дворника Тихона; с лопатой на плече, с топором за поясом он стоял в кустах у дороги, как часовой.
– Пошел? – спросил он.
– Иду. Ты что тут?
– Рябину выкопать хочу, около сторожки моей посажу, у окна.
Постояли минуту, молча глядя друг на друга, Тихон отвел в сторону тающие глаза свои.
– Шагай, я тебя провожу несколько.
Пошли молча. Первый заговорил Тихон:
– Росы какие сильные. Это – вредные росы, к засухе, к неурожаю.
– Избави бог.
Тихон Вялов сказал что-то неясное.
– Чего? – спросил Никита, несколько испуганный, – он всегда ждал от этого человека особенных слов, раздражающих душу.
– Может – избавит, говорю.
Но Никита был уверен, что землекоп сказал что-то такое, чего не хочет повторить.
– Что ж ты, – не веришь, что ли, в милость божию? – с упреком спросил он.
– Зачем? – спокойно ответил Тихон. – Теперь – дожди нужны. И для грибов росы эти вредные. А у хорошего хозяина все вовремя.
Вздохнув, Никита покачал головою.
– Нехорошо как-то думаешь ты, Тихон…
– Нет, я думаю хорошо. Я не глазами думаю.
Снова прошли молча шагов полсотни. Никита смотрел под ноги, на широкую тень свою, Вялов в такт шагам стучал пальцем по дереву топорища.
– Я приду, Никита Ильич, через годок, поглядеть на тебя, – ладно?
– Приходи. Любопытен ты.
– Это – верно.
Он снял шапку, остановился:
– Ну, когда так, – прощай, Никита Ильич! – И, почесывая скулу, он задумчиво прибавил:
– Нравишься ты мне, по душе. Ты – кроткого духа. Отец твой был умного тела, а ты – духовный, душевный…
Бросив палку на землю, встряхнув горбом, чтоб поправить мешок, Никита молча обнял его, а Тихон, крепко облапив, ответил громко, настойчиво:
– Значит – приду.
– Спасибо.
Там, где дорога круто загибалась в сосновый лес, Никита оглянулся, – Тихон, сунув шапку под мышку, опираясь на лопату, стоял среди дороги, как бы решив не пропускать никого по ней; тянул утренний ветерок и шевелил волосы на его неприятной голове.
Издали Тихон стал чем-то похож на дурачка Антонушку. Думая об этом темном человеке, Никита Артамонов ускорил шаг, а в памяти его назойливо зазвучало:
«Хиристос воскиресе, воскиресе,
Кибитка потерял колесо».