Текст книги "Мать. Дело Артамоновых"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
Ему вдруг захотелось, чтоб Алексей ушел.
– Поспать надо мне, – сказал он, прикрыв глаза.
– Это – разумно, – согласился брат. – Ты уж сегодня не ходи никуда.
«Как мальчишку, он меня учит», – обиженно подумал Петр, проводив его. Пошел в угол к умывальнику и остановился, увидав, что рядом с ним бесшумно двигается похожий на него человек, несчастно растрепанный, с измятым лицом, испуганно выкатившимися глазами, двигается и красной рукою гладит мокрую бороду, волосатую грудь. Несколько секундой не верил, что это его отражение в зеркале, над диваном, потом жалобно усмехнулся и снова стал вытирать куском льда лицо, шею, грудь.
«Найму извозчика, поеду в город», – решил он, одеваясь, но, сунув руку в карман пиджака, сбросил его на стул и крепко прижал пальцем костяную кнопку звонка.
– Чаю; завари крепче! – сказал он слуге. – Соленого дай. Коньяку.
Посмотрел из окна, широкие двери лавок были уже заперты, по улице ползли люди, приплюснутые жаркой тьмою к булыжнику; трещал опаловый фонарь у подъезда театра; где-то близко пели женщины.
«Моль».
– Можно убрать, – сказали за спиною, он круто обернулся; в двери стояла старуха с одним глазом, с половой щеткой и тряпками в руках. Он молча вышел в коридор и наткнулся на человека в темных очках, в черной шляпе; человек сказал в щель неприкрытой двери:
– Да, да, больше ничего!
Все было нехорошо, заставляло думать, искать в словах скрытый смысл. Потом Артамонов-старший сидел за круглым столом, перед ним посвистывал маленький самовар, позванивало стекло лампы над головою, точно ее легко касалась чья-то невидимая рука. В памяти мелькали странные фигуры бешено пьяных людей, слова песен, обрывки командующей речи брата, блестели чьи-то мимоходом замеченные глаза, но в голове все-таки было пусто и сумрачно; казалось, что ее пронзил тоненький, дрожащий луч и это в нем, как пылинки, пляшут, вертятся люди, мешая думать о чем-то очень важном.
Он пил горячий, крепкий чай, глотал коньяк, обжигая рот, но не чувствовал, что пьянеет, только возрастало беспокойство, хотелось идти куда-то. Позвонил. Явился какой-то туманно струящийся человек, без лица, без волос, похожий на палку с костяным набалдашником.
– Ликеру зеленого принеси, Ванька; зеленого, знаешь?
– Так точно, шартрез.
– Ты разве Ванька?
– Никак нет, Константин.
– Ну, ступай.
Когда лакей принес ликер, Артамонов спросил:
– Солдат?
– Никак нет.
– А говоришь, как солдат.
– Должность сходная, повиноваться надо.
Артамонов подумал, дал ему рубль и посоветовал:
– А ты – не повинуйся. Пошли всех к…, а сам торгуй мороженым. И больше ничего!
Ликер был клейкий, точно патока, и едкий, как нашатырный спирт. От него в голове стало легче, яснее, все как-то сгустилось, и, пока в голове происходило это сгущение, на улице тоже стало тише, все уплотнилось, образовался мягкий шумок и поплыл куда-то далеко, оставляя за собою тишину.
«Повиноваться надо? – размышлял Артамонов. – Кому? Я – хозяин, а не лакей. Хозяин я или нет?»
Но все размышления внезапно пресеклись, исчезли, спугнутые страхом: Артамонов внезапно увидал пред собою того человека, который мешал ему жить легко и умело, как живет Алексей, как живут другие, бойкие люди: мешал ему широколицый, бородатый человек, сидевший против него у самовара; он сидел молча, вцепившись пальцами левой руки в бороду, опираясь щекою на ладонь; он смотрел на Петра Артамонова так печально, как будто прощался с ним, и в то же время так, как будто жалел его, укорял за что-то; смотрел и плакал, из-под его рыжеватых век текли ядовитые слезы; а по краю бороды, около левого глаза, шевелилась большая муха; вот она переползла, точно по лицу покойника, на висок, остановилась над бровью, заглядывая в глаз.
– Что, сволочь? – спросил Артамонов врага своего; тот не двинулся, не ответил, только пошевелил губами.
– Ревешь? – злорадно заорал Петр Артамонов. – Запутал меня, подлец, а сам плачешь? Самому жалко? У-у…
Схватив со стола бутылку, он с размаха ударил того по лысоватому черепу.
На треск разбитого зеркала, на грохот самовара и посуды, свалившихся с опрокинутого стола, явились люди, их было немного, но каждый раскалывался надвое, расплывался; одноглазая старуха в одну и ту же минуту сгибалась, поднимая самовар, и стояла прямо.
Сидя на полу, Артамонов слышал жалобные голоса:
– Ночь, все спят.
– Зеркальце разбили.
– Это, знаете, не фасон…
Артамонов, разводя руками, плыл куда-то и мычал:
– Муха…
На другой день к вечеру, рысцой, прибежал Алексей, заботливо, как доктор – больного или кучер – лошадь, осмотрел брата, сказал, расчесывая усы какой-то маленькой щеточкой:
– Неестественно ты разбух; в этом образе домой являться – нельзя! К тому же ты мне здесь можешь оказать помощь. Бороду следует постричь, Петр. И купи ты себе сапоги другие, сапоги у тебя – извозчичьи!
Стиснув челюсти, покорно Артамонов-старший шел за братом к парикмахеру, – Алексей строго и точно объяснял, насколько надо остричь бороду и волосы на голове; в магазине обуви он сам выбрал Петру сапоги. После этого, взглянув в зеркало, Петр нашел, что он стал похож на приказчика, а сапоги жали ему ногу в подъеме. Но он молчал, сознавая, что брат действует правильно: и волосы постричь, и сапоги переменить – все это нужно. Нужно вообще привести себя в порядок, забыть все мутное, подавляющее, что осталось от кутежа и весомо, ощутимо тяготило.
Но сквозь туман в голове и усталость отравленного, измотанного тела он, присматриваясь к брату, испытывал все более сложное чувство, смесь зависти и уважения, скрытой насмешливости и вражды. Этот рысистый человек, тощий, с палочкой в руке, остроглазый, сверкал и дымил, пылая ненасытной жадностью к игре делом. Завтракая, обедая с ним в кабинетах лучших трактиров ярмарки, в компании именитых купцов, Петр с немалым изумлением видел, что Алексей держится как будто шутом, стараясь смешить, забавлять богачей, но они, должно быть не замечая шутовского, явно любили, уважали Алексея, внимательно слушали сорочий треск его речей.
Огромный, тугобородый текстильщик Комолов грозил ему пальцем цвета моркови, но говорил ласково, выкатив бычьи глаза, сочно причмокивая:
– Ловок ты, Олеша, хитер, лиса! Обошел ты меня…
– Ермолай Иванович! – восторженно кричал Алексей. – Соревнование – так?
– Верно. Не зевай, ходи тузом козырей!
– Ермолай Иванович, – учусь!
Комолов соглашался:
– Учиться – надо.
– Господа! – так же восторженно, но уже вкрадчиво говорил Алексей, размахивая вилкой. – Сын мой, Мирон, умник, будущий инженер, сказывал: в городе Сиракузе знаменитейший ученый был; предлагал он царю: дай мне на что опереться, я тебе всю землю переверну!
– Ишь ты, серопузый…
– Переверну, говорит! Господа! Нашему сословию есть на что опереться – целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевертывать могут, мы сами – с усами; нам одно надобно: чиновники другие! Господа! Дворянство – чахнет, оно – не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди нужные нам – свои, из купцов, чтоб они наше дело понимали, – вот!
Седые, лысые дородные люди весело соглашались:
– Верно, серопузый!
А одноглазый, остроносый, костлявенький старичок, дисконтер Лосев, вежливенько хихикая, говорил:
– У Алексея Ильича умишко – мышка; все знает: где – сало, где – мало, и грызет, грызет! Его здоровье!
Поднимали бокалы, Алексей радостно чокался со всеми, а Лосев, похлопывая детской ручкой по крутому плечу Комолова, говорил:
– Умненькие среди нас заводятся.
– Всегда были! – гордо отвечал Комолов. – Родитель мой из грузчиков в люди вышел…
– Родитель твой с того начал, говорят, что богатого армянина зарезал, – посмеиваясь, сказал Лосев, а тугобородый текстильщик, захохотав, как баран, ответил:
– Враки! Это у нас по глупости говорят: если – счастлив, значит – грешен! И про тебя, Кузьма, нехороши слухи бегают…
– И про меня, – подтвердил Лосев, вздыхая. – Слухи – мухи, эх!
Артамонов-старший слушал, покрякивая, много ел, старался меньше пить и уныло чувствовал себя среди этих людей зверем другой породы. Он знал: все они – вчерашние мужики; видел во всех что-то разбойное, сказочное, внушающее почтение к ним и общее с его отцом. Конечно, отец был бы с ними и в деле и в кутежах, он, вероятно, так же распутничал бы и жег деньги, точно стружку. Да, деньги – стружка для этих людей, которые неутомимо, со всею силой строгают всю землю, друг друга, деревню.
Но брат был чем-то не похож на этих больших людей, и порою, несмотря на неприязнь к нему, Петр чувствовал, что Алексей острее, умнее их и даже – опаснее.
– Господа! – исступленно, как одержимый, кричал он. – Подумайте, какая неистощимая сила рук у нас, какие громадные миллионы мужика! Он и работник, он и покупатель. Где это есть в таком числе? Нигде нет! И не надобно нам никаких немцев, никаких иноземцев, мы всё сами!
– Верно, – соглашались с ним подвыпившие, горластые люди.
Он говорил о необходимости повысить пошлины на ввоз иностранных товаров, о скупке помещичьих земель, о вредности дворянских банков, он все знал, и со всем, что он говорил, люди восторженно соглашались, к удивлению Артамонова-старшего.
«Верно Никита сказал, этот умеет жить», – думал он с завистью.
Несмотря на слабость своего здоровья, Алексей тоже распутничал. У него была, видимо, постоянная и давняя любовница, москвичка, содержавшая хор певиц, дородная, вальяжная женщина с медовым голосом и лучистыми глазами. Говорили, что ей уже сорок лет, но по лицу ее, матово-белому, с румянцем под кожей, казалось, что ей нет и тридцати.
– Алешинька, сокол, – говорила она, показывая острые, лисьи Зубы, и закрывала Алексея собою, как мать ребенка.
Она должна была знать, что Алексей не брезгует и девицами ее хора, она, конечно, видела это. Но отношение ее к брату было дружеское, Петр не однажды слышал, как Алексей советуется с нею о людях и делах, это удивляло его, и он вспоминал отца, Ульяну Баймакову.
«Бес», – думал он, глядя на брата.
Даже озорство его имело какой-то особенно затейливый характер. Толстый клоун, немец Майер, показывал в цирке свинью; одетая в длиннополый сюртук, в цилиндре, в сапожках бутылками, она ходила на задних ногах, изображая купца. Публику это очень забавляло, смеялось и купечество, но Алексей отнесся иначе – он обиделся и уговорил компанию приятелей выкрасть свинью. Подкупили конюха, выкрали свинью, и купечество торжественно съело ее мясо, приготовленное под разными соусами искуснейшим поваром гостиницы Варбатенко. Петр Артамонов смутно слышал, что клоун повесился с горя. [12]12
Факт описан П. Д. Боборыкиным в газете «Русский курьер», относится к 80-м годам.
[Закрыть]Все, что он подметил в Алексее на ярмарке, вызвало у него очень тревожные мысли.
«Жулик. Без совести. Может по миру пустить меня и сам этого не заметит. И не из жадности разорит, а просто – заиграется».
Сознание этой опасности, отрезвив его, поставило на ноги. Домой он возвращался один, Алексей проехал в Москву. Был сентябрь, ветреный и мокрый, когда Артамонов подъезжал к Дремову. Позванивая бубенцами, смачно чмокая копытами по раскисшей земле, ямские лошади охотно бежали сквозь невысокий ельник, строгими рядами недвижимо охранявший узкую полосу болотистой дороги. Небо сплошь замазано серым тестом облаков, так же серо и скучно было в похмельной голове. Артамонов как будто похоронил кого-то очень близкого, но кто все-таки надоел ему. Было жалко покойника, но было и приятно знать, что его уже больше не встретишь; перестал он смущать неясностью своих требований, немых упреков и всем тем, что мешало жить настоящему, живому человеку.
«Дело делать надо, больше ничего! – убеждал он себя. – Все люди делом живы. Да».
Он принялся за дело с полным напряжением сил своих. Спокойно пошли ясные дни бабьего лета, сменяясь грустным сиянием лунных ночей.
Просыпаясь в жемчужном сумраке утренних зорь осени, Артамонов-старший слышал требовательный гудок фабрики, а через полчаса начинался ее неугомонный шорох, шепот, глуховатый, но мощный и привычный уху шум работы. С рассвета до позднего вечера у амбаров кричали мужики и бабы, сдавая лен; у трактира, на берегу Ватаракши, открытого одним из бесчисленных Морозовых, звучали пьяные песни, визжала гармоника. По двору ходил тяжелый, аккуратный, как машина, строгий к людям Тихон Вялов с метлой, с лопатой в руках, с топором; он не торопясь мел, копал, рубил, покрикивал на мужиков, на рабочих. Мелькал голубой, всегда чистенький Серафим. В доме, тоже как машина, действовала Наталья, очень довольная богатыми подарками, которые муж привез ей с ярмарки, и еще больше – его молчаливым, ровным спокойствием. Все шло гладко, казалось прочно слаженным; фабрика, люди, даже лошади – все работало как заведенное на века. И быстро, точно облака, гонимые ветром, плыли месяца, слагались в годы.
Быком, наклоня голову, Артамонов-старший ходил по корпусам, по двору, шагал по улице поселка, пугая ребятишек, и всюду ощущал нечто новое, странное: в этом большом деле он являлся почти лишним, как бы зрителем. Было приятно видеть, что Яков понимает дело и, кажется, увлечен им; его поведение не только отвлекало от мыслей о старшем сыне, но даже примиряло с Ильей.
«Обойдусь и без тебя, ученый. Учись».
Сытенький, розовощекий, с приятными глазами, которые, улыбаясь, отражали все цвета, точно мыльные пузыри, Яков солидно носил круглое тело свое и, хотя вблизи был странно похож на голубя, издали казался деловитым, ловким хозяином. Работницы ласково улыбались ему, он ворковал с ними, прищуриваясь сладостно, и ходил около них как-то боком, не умея скрыть под напускной солидностью задор молодого петуха. Отец дергал себя за ухо, ухмылялся и думал:
«Паулу бы тебе показать, дурачок…»
Ему нравилось, что Яков, бывая у дяди, не вмешивался в бесконечные споры Мирона с его приятелем, отрепанным, беспокойным Горицветовым. Мирон стал уже совершенно не похож на купеческого сына; худощавый, носатый, в очках, в курточке с позолоченными пуговицами, какими-то вензелями на плечах, он напоминал мирового судью. Ходил и сидел он прямо, как солдат, говорил высокомерно, заносчиво, и хотя Петр понимал, что племянник всегда говорит что-то умное, все-таки Мирон не нравился ему.
– Ну, брат, это хилософия, – поучительно говорил он, держа руки фертом, сунув их в карманы курточки. – Это мудрствование от хилости, от неумелости.
Артамонову-старшему казалось, что и Горицветов тоже говорит не плохо, не глупо. Маленький, в черной рубахе под студенческим сюртуком, неприглядно расстегнутый, лохматый, с опухшими глазами, точно он не спал несколько суток, с темным, острым лицом в прыщах, он кричал, никого не слушая, судорожно размахивая руками, и наскакивал на Мирона.
– Вы достигнете того, что солнце будет восходить в небеса по свистку ваших фабрик и дымный день вылезать из болот, из лесов по зову машин, но – что сделаете вы с человеком?
Мирон поднимал брови, морщился и, поправляя очки, долбил сухо, мерно:
– Это – хилософия, это – стишки! Это языкоблудие и суемудрие, друг мой. Жизнь – борьба; лирика, истерика неуместны в ней и даже смешны…
Слова спорщиков были приметны, как белые голуби среди сизых; Артамонов-старший думал:
«Да, вот оно: новые птицы – новые песни».
Суть спора он понимал смутно и, наблюдая за Яковом, с удовольствием видел, что сын разглаживает светлый пух на верхней губе своей потому, что хочет спрятать насмешливую улыбочку.
«Так, – думал Петр. – А что сказал бы Илья?»
Горицветов кричал:
– Заковав землю и людей в железо, сделав человека рабом машины…
Покачивая носом, Мирон говорил ему:
– Человек, о котором ты заботишься, – бездельник. Он погибнет, если завтра не поймет, что его спасение в развитии промышленности…
«У которого – правда? Который лучше?» – догадывался Петр Артамонов.
Горицветов не нравился ему еще более, чем племянник, в нем было что-то жидкое, ненадежное, он явно чего-то боялся, кричал. Бесцеремонен, как пьяный, он садился к обеденному столу раньше хозяев, судорожно перекладывал ножи и вилки, ел быстро, неблагопристойно, обжигаясь, кашляя; в нем, как в Алексее, было что-то подпрыгивающее, лишнее и, кажется, злое, Темные зрачки его воспаленных глаз смотрели слепо, с Петром Артамоновым он здоровался молча, непочтительно совал ему шершавую, горячую руку и быстро отдергивал ее. В конце концов это был какой-то ненужный человек и нельзя понять: зачем он Мирону?
– Ты, Степа, ешь, а не говори, – советовала ему Ольга, он трескуче отвечал:
– Не могу, здесь проповедуют пагубную ересь!
Петра изумляло молчаливое внимание Алексея к спорам студентов, он лишь изредка поддерживал сына:
– Правильно! Где сила, там и власть, а сила – в промышленниках, значит…
Ольга, с лучистыми морщинками на висках, с красненьким кончиком носа, отягченного толстыми, без оправы, стеклами очков, после обеда и чая садилась к пяльцам у окна и молча, пристально, бесконечно вышивала бисером необыкновенно яркие цветы. У брата Петр чувствовал себя уютнее, чем дома, у брата было интересней и всегда можно выпить хорошего вина.
Возвращаясь домой с Яковом, отец спрашивал его:
– Понимаешь, о чем спорят?
– Понимаю, – кратко отвечал сын.
Чтоб скрыть от него свое непонимание, Артамонов-старший строго допытывался:
– А о чем?
Яков всегда отвечал неохотно, коротко, но понятно; по его словам выходило, что Мирон говорит: Россия должна жить тем же порядком, как живет вся Европа, а Горицветов верит, что у России свой путь. Тут Артамонову-старшему нужно было показать сыну, что у него, отца, есть на этот счет свои мысли, и он внушительно сказал:
– Если б иноземцы жили лучше нас, так они бы к нам не лезли…
Но – это была мысль Алексея, своих же не оказывалось. Артамонов обиженно хмурился. А сын как будто еще углубил обиду, сказав:
– Можно прожить и не хвастаясь умом, без этих разговоров…
Артамонов-старший промычал:
– Можно и без них…
Он все чаще испытывал толчки маленьких обид и удивлений. Они отодвигали его куда-то в сторону, утверждая в роли зрителя, который должен все видеть, обо всем думать. А все вокруг незаметно, но быстро изменялось, всюду, в словах и, делах, навязчиво кричало новое, беспокойное. Как-то, за чаем, Ольга сказала:
– Правда – это когда душа полна и больше ничего не хочешь.
– Верно, – согласился Петр.
Но Мирон, сверкнув очками, начал учить мать:
– Это – не правда, а смерть. Правда – в деле, в действии.
Когда он ушел, унося с собою толстый лист бумаги, свернутый в трубу, Петр заметил Ольге:
– Груб с тобою сын.
– Нисколько.
– Вижу, груб!
– Он – умнее меня, – сказала Ольга. – Я ведь необразованна, я часто глупости говорю. Дети вообще умнее нас.
В это Артамонов не мог поверить, усмехаясь, он ответил:
– Верно, ты говоришь глупости. А вот старики были умнее нас, стариками сказано: «От сыновей – горе, от дочерей – вдвое», – поняла?
Ее слова об уме детей очень задели его, она, конечно, хотела намекнуть на Илью. Он знал, что Алексей помогает Илье деньгами, Мирон пишет ему письма, но из гордости он никогда не расспрашивал, где и как живет Илья; Ольга сама, между прочим, искусно рассказывала об этом, понимая гордость его. От нее он знал, что Илья зачем-то уехал жить в Архангельск, а теперь живет за границей.
– Ну, и пускай живет. Умнее будет – поймет, что был глуп.
Порою, думая об Илье, он удивлялся упрямству сына; все кругом умнеют, чего он ждет, Илья?
Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью, все такую же красивую, печально спокойную и чужую ему. Она говорила с ним мало и так, как, бывало, он говорил с Ильей, когда думал, что напрасно обидел сына. Она его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал пред ним, но не возбуждал ничего, кроме удивления; вот, человек нравится, о нем думаешь, но – нельзя понять, зачем он тебе нужен, и говорить с ним так же невозможно, как с глухонемым.
Да, все изменялось. Даже рабочие становятся все капризнее, злее, чахоточнее, а бабы все более крикливы. Шум в рабочем поселке беспокойней; вечерами даже кажется, что все там воют волками и даже засоренный песок сердито ворчит.
У рабочих заметна какая-то непоседливость, страсть бродяжить. Никем и ничем не обиженные парни вдруг приходят в контору, заявляя о расчете.
– Куда это вы? – спрашивал Петр.
– Поглядеть, что в других местах.
– Чего они бесятся? – спрашивал Артамонов-старший брата. – Алексей с лисьими ужимочками, посмеиваясь, говорил, что рабочие волнуются везде.
– Еще у нас – хорошо, тихо, а вот в Петербурге… Чиновники, министры у нас не те, каких надо…
И дальше он говорил уже нечто такое дерзкое, глупое, что старший брат угрюмо поучал его:
– Ерунда это! Это господам выгодно власть отнять у царя, господа беднеют. А мы и безвластно богатеем. Отец у тебя в дегтярных сапогах по праздникам гулял, а ты заграничные башмаки носишь, шелковые галстуки. Мы должны быть работники царю, а не свиньи. Царь – дуб, это с него нам золотые желуди.
Алексей, слушая, усмехался и этим еще более раздражал. Артамонов-старший находил, что все вообще люди слишком часто усмехаются; в этой их новой привычке есть что-то и невеселое и глупое. Никто из них не умел, однако, насмешничать так утешительно и забавно, как Серафим-плотник, бессмертный старичок.
Артамонов очень подружился с Утешителем. Время от времени на него снова стала нападать скука, вызывая в нем непобедимое желание пить. Напиваться у брата было стыдно, там всегда торчали чужие люди, а он особенно не хотел показать себя пьяным Поповой. Дома Наталья в такие дни уныло сгибалась, угнетенно молчала; было бы лучше, если б она ругалась, тогда и самому можно бы ругать ее. А так она была похожа на ограбленную и, не возбуждая злобы, возбуждала чувство, близкое жалости к ней; Артамонов шел к Серафиму.
– Выпить хочу, старик!
Веселый плотник улыбался, одобрял:
– Это – обыкновенное дело, как солнышко летом! Устал ты, значит, притомился. Ну, ну, подкрепись! Дело твое – не малое, не бородавка на щеке!
«Дело Артамоновых» С. Герасимов
Он держал для хозяина необыкновенного вкуса настойки, наливки, доставал из всех углов разноцветные бутылки и хвастался:
– Сам выдумал, а совершает одна дьяконица, вдова, перец-баба! Вот, отведай, эта – на березовой серьге с весенним соком настояна. Какова?
Присаживался к столу и, потягивая свое, «репное», болтал:
– Да, так вот, дьяконица! Разнесчастная женщина. Что ни любовник, то и вор. А без любовников – не может, такое у нее нетерпение в жилах…
– Нет, вот я видел одну на ярмарке, – вспоминал Артамонов.
– Конечно! – спешил подтвердить Серафим. – Там отборные товары со всей земли. Я знаю!
Серафим всех и все знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих и рабочих, о всех говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой ему.
– Остепенилась, шельма. Живет со слесарем Седовым и ведь хорошо живет, гляди-ко! Да, всякая тварь свою ямку находит.
Хорошо было у Серафима в его чистой комнатке, полной смолистого запаха стружек, в теплом полумраке, которому не мешал скромный свет жестяной лампы на стене.
Выпив, Артамонов жаловался на людей, а плотник утешал его:
– Это – ничего, это хорошо! Побежали люди, вот в чем суть! Лежал-лежал человек, думал-думал, да встал и – пошел! И пускай идет! Ты – не скучай, ты человеку верь. Себе-то веришь?
Петр Артамонов молчал, соображая: верит он себе или нет? А бойкий голосок Серафима, позванивая словами, утешительно пел:
– Ты не гляди, кто каков, плох, хорош, это непрочно стоит, вчера было хорошо, а сегодня – плохо. Я, Петр Ильич, все видел, и плохое и хорошее, ох, много я видел! Бывало – вижу: вот оно, хорошее! А его и нет. Я – вот он я, а его нету, его, как пыль ветром, снесло. А я – вот! Так ведь я – что? Муха между людей, меня и не видно. А – ты…
Серафим, многозначительно подняв палец, умолкал.
Слушать его речи Артамонову было дважды приятно; они действительно утешали, забавляя, но в то же время Артамонову было ясно, что старичишка играет, врет, говорит не по совести, а по ремеслу утешителя людей. Понимая игру Серафима, он думал:
«Шельмец старик, ловок! Вот, Никита эдак-то не умеет».
И вспоминал разных утешителей, которых видел в жизни: бесстыдных женщин ярмарки, клоунов цирка и акробатов, фокусников, укротителей диких зверей, певцов, музыкантов и черного Степу, «друга человеческого». В брате Алексее тоже есть что-то общее с этими людями. А в Тихоне Вялове – нет. И в Пауле Менотти тоже нет.
Пьянея, он говорил Серафиму:
– Врешь, старый черт!
Плотник, хлопая ладонями по своим острым коленям, говорил очень серьезно:
– Не-ет! Ты сообрази: как мне врать, ежели я правды не знаю? Я же тебе из души говорю: правды не знаю я, стало быть, – как же я совру?
– Тогда – молчи!
– Али я немой? – ласково спрашивал Серафим, и розовое личико его освещалось улыбкой. – Я – старичок, – говорил он, – я мое малое время и без правды доживу. Это молодым надо о правде стараться, для того им и очки полагаются. Мирон Лексеич в очках гуляет, ну, он насквозь видит, что к чему, кого – куда.
Артамонову-старшему было приятно знать, что плотник не любит Мирона, и он хохотал, когда Серафим, позванивая на струнах гусель, задорно пел:
Ходит дятел по заводу,
Смотрит в светлые очки,
Дескать, я тут – самый умный,
Остальные – дурачки!
– Верно! – одобрил Артамонов.
А плотник, тоже пьяненький, притопывая аккуратной ножкой, снова пел:
То не ястреб, то не сыч
Щиплет птичек тоже,
Это – Алексей Ильич,
Угодничек божий!
Артамонову-старшему и это нравилось; тогда Серафим бесстыдно пел о Якове:
Яша Машу обнимает,
Ничего не понимает…
Так они забавлялись иногда до рассвета, потом в дверь стучал Тихон Вялов, будил хозяина, если он уже уснул, и равнодушно говорил:
– Домой пора, сейчас гудок будет; рабочие увидят вас, – нехорошо!
Артамонов кричал:
– Что – нехорошо? Я – хозяин!
Но подчинялся дворнику, шел, тяжело покачиваясь, ложился спать, иногда спал до вечера, а ночью снова сидел у Серафима.
Веселый плотник умер за работой; делал гроб утонувшему сыну одноглазого фельдшера Морозова и вдруг свалился мертвым. Артамонов пожелал проводить старика в могилу, пошел в церковь, очень тесно набитую рабочими, послушал, как строго служит рыжий поп Александр, заменивший тихого Глеба, который вдруг почему-то расстригся и ушел неизвестно куда. В церкви красиво пел хор, созданный учителем фабричной школы Грековым, человеком, похожим на кота, и было много молодежи.
«Воскресенье», – объяснил себе Артамонов обилие народа.
Небольшой, легкий гроб несли тоже молодые ткачи; более солидные рабочие держались в стороне; за гробом шагала нахмурясь, но без слез, Зинаида в непристойно пестрой кофте, рядом с нею широкоплечий, чисто одетый слесарь Седов, в стороне тяжело мял песок Тихон Вялов. Ярко сияло солнце, мощно и согласно пели певчие, и был заметен в этих похоронах странный недостаток печали.
– Хорошо хоронят, – сказал Артамонов, отирая пот с лица; Тихон остановился, глядя под ноги себе, подумал, потом сказал:
– Приятен был; игровой, как эта…
Он повертел рукою в воздухе.
– Ее старик по улице носил, а девчонка пела… Утешал.
Взглянув на хозяина с непочтительной, возмутившей Артамонова строгостью, он добавил:
– С толку он сбивал людей: никого не обижает, а живет – неправедно.
– Праведно, праведно! – передразнил его хозяин. – Ты к этим мыслям на цепь посажен. Гляди – сбесишься, как Тулун…
И, круто отвернувшись от дворника, Артамонов пошел домой.
Было еще рано, около полудня, но уже очень жарко; песок дороги и синь воздуха становились все горячее. К вечеру солнце напарило горы белых облаков, они медленно поплыли над краем земли к востоку, сгущая духоту. Артамонов погулял в саду, вышел за ворота. Тихон мазал дегтем петли ворот; заржавев во время весенних дождей, они скверно визжали.
– Что ж ты сегодня, в праздник, мажешь? – лениво спросил Артамонов, присев на лавку, – Тихон косо взглянул на него белками глаз и сказал вполголоса:
– Серафим был вредный.
– Чем это?
В ответ Артамонову черными тараканами поползли странные слова:
– Памятлив был, помнил много. Все помнил, что видел. А – что видеть можно? Зло, канитель, суету. Вот он и рассказывал всем про это. От него большая смута пошла. Я – вижу.
Тыкая помазком в пятки петель, он продолжал все более ворчливо:
– Вышибить надо память из людей. От нее зло растет. Надо так: одни пожили – померли, и все зло ихнее, вся глупость с ними издохла. Родились другие; злого ничего не помнят, а добро помнят. Я вот тоже от памяти страдаю. Стар, покоя хочу. А – где покой? В беспамятстве покой-то…
Никогда еще Тихон не говорил сразу так много и раздражающе. Глупые, как всегда, слова его в этот час почему-то были особенно враждебны Артамонову; разглядывая клочковатую бороду дворника, его жидкие, расплывшиеся зрачки, измятый морщинами каменный лоб, Артамонов удивлялся все растущему уродству этого человека. Морщины были неестественно глубоки, точно складки на голенище сапога, скуластое лицо, оголенное старостью, приняло серый цвет пемзы, нос – ноздреватый, как губка.
«Одряхлел, – думал Артамонов, и это было приятно ему. – Заговариваться стал. Не работник, надо рассчитать. Дам награду».
Держа в одной руке квач, а в другой ведерко дегтя, Тихон подвинулся к нему и, указывая квачом на темно-красное, цвета сырого мяса, здание фабрики, ворчал:
– Ты послушал бы, что они там говорят, Седов-щеголь, кривой Морозов, брат его Захарка, Зинаидка тоже, – они прямо говорят: которое дело чужими руками строится – это вредное дело, его надо изничтожить…
– Будто – твои мысли, – насмешливо сказал хозяин.
– Мои? – Тихон отрицательно мотнул головой. – Нет, не мои. Я этих затей не принимаю. Работай каждый на себя, тогда ничего не будет, никакого зла. А они говорят: все – от нас пошло, мы – хозяева! Ты гляди, Петр Ильич, это верно: все от них! Они тебя впрягли в дело, ты вывез воз на ровную дорогу, а теперь…
Артамонов солидно крякнул, встал, сунул руки в карманы и решительно, хотя несколько путаясь в словах, заговорил, глядя через голову Тихона, в облака:
– Вот что: я, конечно, понимаю, ты всю жизнь со мной прожил, это – так! Ну, однако, ты стар, тебе уж трудно…
– А Серафим поддакивал в этом, – сказал Тихон, видимо не слушая хозяина.
– Подожди! Тебе пора на отдых…
– Всем – пора. А как же?
– Постой… Характер у тебя – тяжелый…
Тихон Вялов не удивился, услыхав о расчете, он спокойно пробормотал:
– Ну, что ж…
– Я тебя, конечно, награжу, – обещал Артамонов, несколько смущенный его спокойствием. Тихон промолчал, смазывая дегтем свои пыльные сапоги; тогда Артамонов сказал со всей твердостью:
– Значит – прощай!
– Ладно, – ответил дворник.
Артамонов пошел за реку, надеясь, что там прохладнее; там, под сосною, где он поссорился с Ильей, Серафим построил ему из белых сучьев березы нечто вроде трона. Оттуда хорошо было видно всю фабрику, дом, двор, поселок, церковь, кладбище. Льдисто сверкали большие окна фабричной больницы, школы; маленькие люди челноками сновали по земле, ткали бесконечную ткань дела, люди еще меньше бегали по песку фабричного поселка. Около церковной ограды, среди серых стволов ольхи, паслось игрушечное стадо коз; их развел одноглазый фельдшер Морозов, внук древнего ткача Бориса, – фабричные бабы много покупали козьего молока для детей. А за больницей, на лысом квадрате земли, обнесенном решеткой, паслись мелкие люди в желтых халатах и белых колпаках, похожие на сумасшедших. Вокруг фабрики развелось много птиц: воробьев, ворон, галок, трещали сороки, торопливо перелетая с места на место, блестя атласом белых боков; сизые голуби ходили по земле, особенно много было птиц около трактира на берегу Ватаракши, где останавливались мужики, привозя лен.