Текст книги "Мать. Дело Артамоновых"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Рассказ показался Петру смешным и, выставив брата в жалком виде, несколько успокоил Артамонова-старшего.
– О боге – трудно говорить, – проворчал он.
– Трудно, – согласился отец Никодим и спросил маслено, горько: – Помнишь, отец учил: мы – люди чернорабочие, высока для нас премудрость эта?
– Помню.
– Да. Отец Феодор внушает: «Читай книги!» Я – читаю, а книга для меня, как дальний лес, шумит невнятно. Сегодняшнему дню книга не отвечает. Теперь возникли такие мысли – их книгой не покроешь. Сектант пошел отовсюду. Люди рассуждают, как сны рассказывают, или – с похмелья. Вот – Мурзин этот…
Монах выпил портвейна, пожевал хлеба и, скатав мякиш в небольшой шарик, стал гонять его пальцем по столу, продолжая:
– Отец Феодор говорит: «Вся беда – от разума; дьявол разжег его злой собакой, дразнит, и собака лает на все зря». Может быть, это и правда, а – согласиться обидно. Тут есть доктор, простой человек, веселый, он иначе думает: разум – дитя, ему всё – игрушки, всё – забавно; он хочет доглядеть, как устроено и то, и это, и что внутри. Ну, конечно, ломает…
– Пожалуй – опасно ты говоришь, – заметил Петр. Слова брата снова тревожно толкали, раскачивали его, удивляя и пугая своей неожиданностью, остротой. Ему снова захотелось подавить Никиту, принизить его.
«Напился монах», – попробовал он успокоить себя.
В келье стало душно, стоял кисленький запах углей и лампадного масла, запах, гасивший мысли Петра. На маленьком, черном квадрате окна торчали листья какого-то растения, неподвижные, они казались железными. А брат, похожий на паука, тихо и настойчиво плел свою паутину.
– Все мысли – опасны. Особенно – простые. Возьми Тихона.
– Полуумный.
– Нет, напрасно! У него разум – строгий. Я вначале даже боялся говорить с ним, – и хочется, а – боюсь! А когда отец помер – Тихон очень подвинул меня к себе. Ты ведь не так любил отца, как я. Тебя и Алексея не обидела эта несправедливая смерть, а Тихона обидела. Я ведь тогда не на монахиню рассердился за глупость ее, а на бога, и Тихон сразу приметил это. «Вот, говорит, комар живет, а человек…»
– Бредишь ты! – строго заметил Петр. – Выпил лишнее. Какая монахиня?
Никита настойчиво продолжал:
– Тихон говорит: если бог миру хозяин, так дожди должны идти вовремя, как полезно хлебу и людям. И не все пожары – от человека; леса – молния зажигает. И зачем было Каину грешить, на смерть нашу? На что богу уродство всякое; горбатые, например, на что ему?
«Ага, вот оно что!» – подумал Петр, усмехаясь в бороду, чувствуя, что жалобы брата на бога очень успокаивают его; это хорошо, что монах не жалуется на родных.
– Каина – нельзя понять. Этим Тихон меня как на цепь приковал. Со дня смерти отца у меня и началось. Я думал: уйду в монастырь – погаснет. А – нет. Так и живу в этих мыслях.
– Прежде ты об этом молчал…
– Всего сразу не скажешь. Да, я бы, может, всю жизнь молчал, но – богомольцы мешают. Совесть тревожат. И – опасно, вдруг выскользнет Тихоново в моих-то речах? Нет, он человек умный, хоть, может, я и не люблю его. Он и про тебя думает, вот, говорит, трудился человек для детей, а дети ему чужие…
– Это еще что? – сердито спросил Петр. – Что он может знать?
– Знает. Дело, говорит, обман…
– Слышал я… Его, дурака, прогнать нужно, да – много знает он о семейном, нашем…
Артамонов сказал это, желая напомнить Никите о тягостной ночи, когда Тихон вынул его из петли, но думая о мальчике Никонове. Монах не понял намека; он поднес рюмку ко рту, окунул язык в вино и, облизав губы, продолжал жестяными словами:
– Тихона тоже обидел кто-то, он и оторвался от всех, как разоренный…
Нужно было отвести монаха от этих мыслей.
– Что ж ты теперь, не веришь, что ли, в бога-то? – спросил он и удивился: он хотел спросить ядовито, а вышло как-то не так.
– Трудно понять, кто теперь верит, – не сразу ответил монах. – Думают все – много, а веры не заметно. Думать-то не надо, если веришь. Этот, который о боге с рогами говорил…
– Брось, – посоветовал Петр, оглянувшись. – Все это – от скуки, от безделья. Запрячь бы всех в железные хомуты.
– Нет, в двоих верить нельзя, – настойчиво сказал отец Никодим.
Уже второй раз на колокольне били в колокол; мерные удары торкались в черное стекло окна. Петр спросил:
– На службу пойдешь?
– Не хожу. Ноги стоять не дают.
– Тут за нас молишься?
Монах не ответил.
– Ну, мне бы уснуть, устал я в дороге.
Никита молча уперся длинными руками в ручки кресла, осторожно поднял угловатое тело свое, позвал:
– Митя. Митрий?
И снова опустился, виновато сказав:
– Прости: забыл я, келейник-то мой в гостинице спит. Услал я его; хотелось свободно поговорить, а они тут доносчики все, ябедники…
Он ненужно и многословно объяснил брату путь в гостиницу, и когда Петр вышел во тьму, под холодненький, пыльный дождь, то подумал:
«Не хотелось, болтуну, чтоб я ушел».
И внезапно, со знакомым страхом, Артамонов-старший почувствовал, что слова идет по краю глубокого оврага, куда в следующую минуту может упасть. Он ускорил шаг, протянул руки вперед, щупая пальцами водянистую пыль ночной тьмы, неотрывно глядя вдаль, на жирное пятно фонаря.
«Нет, – поспешно думал он, спотыкаясь, – все это не надо мне. Завтра же уеду. Не надо. Что случилось? Илья воротится! Нет, надобно твердо жить. Вон как Алексей разыгрался. Он и обыграть меня может».
Об Алексее он думал насильно, потому что не хотел думать о Никите, о Тихоне. Но когда он лег на жесткую койку монастырской гостиницы, его снова обняли угнетающие мысли о монахе, дворнике. Что это за человек, Тихон? На все вокруг падает его тень, его слова звучат в ребячливых речах сына, его мыслями околдован брат.
«Утешитель! – думал он о брате. – А вот Серафим, простой плотник, умеет утешать».
Не спалось, покусывали комары, за стеною бормотали в три голоса какие-то люди, Петру подумалось, что это, должно быть, пекарь Мурзин, купец с больною ногой и человек с лицом скопца.
«Пьянствуют, наверное».
Монастырский сторож изредка бил колотушкой в чугунную доску, потом вдруг, очень торопливо, как бы опоздав, испугавшись, заблаговестили к заутрене, и под этот звон Петр задремал.
Брат пришел к нему таким, как он видел его вчера, в саду, с тем же чужим и злонамеренным взглядом вкось и снизу вверх. Артамонов-старший торопливо умылся, оделся и приказал служке, чтоб дали лошадь до ближайшей почтовой станции.
– Что так скоро? – спросил монах, не удивляясь. – Я думал, – поживешь здесь.
– Дело не позволяет.
Пили чай. Петр долго придумывал: о чем бы спросить брата? И – вспомнил:
– Значит – уходить хочешь отсюда?
– Думаю. Не отпускают.
– Что ж это они?
– Я выгоден им. Полезен.
– Так. А – куда ж ты?
– Может – странствовать буду.
– С больными-то ногами?
– И безногие двигаются.
– Это – верно, двигаются, – согласился Петр.
Помолчали. Затем Никита сказал:
– Тихону поклонись.
– Еще кому?
– Всем.
– Ладно. А что ж ты не спросишь, как Алексей живет?
– Что спрашивать? Я – знаю, он – умеет. Я, может быть, скоро уйду отсюда.
– Зимой не уйдешь.
– Почему? И зимой ходят.
– Верно, ходят, – снова согласился Петр и предложил брату денег.
– Давай, на починку мельницы пойдут. К настоятелю не зайдешь?
– Некогда, лошадь подана.
Прощаясь, братья обнялись. Обнимать Никиту было неудобно. Он не благословил брата, правая рука его запуталась в рукаве рясы, и Петр подумал, что запуталась она нарочно. Упираясь горбом в живот его, Никита глухо попросил:
– Ты прости, ежели я вчера лишнее что-нибудь сказал.
– Ну, что там! Мы – братья.
– Думаешь, думаешь по ночам-то…
– Да, да! Ну, прощай…
Выехав за ворота монастыря, Петр оглянулся и на белой стене гостиницы увидал фигуру брата, похожую на камень.
– Прощай, – проворчал он, сняв фуражку, голову его обильно посолил мелкий дождь. Ехали сосновым лесом, было очень тихо, только хвоя сосен стеклянно звенела под бисером дождя. На козлах брички подпрыгивал монах, а лошадь была рыжая, с какими-то лысыми ушами.
«О чем говорят! – думал Петр. – Бог дожди не вовремя посылает. Это всё со зла, от зависти, от уродства. От лени. Заботы нет. Без заботы человек – как собака без хозяина».
Петр оглянулся, поеживаясь, нашел, что дождь идет действительно не вовремя, и снова, серым облаком, его окутали невеселые думы. Чтоб избавиться от них, он пил водку на каждой станции.
Вечером, когда вдали показался дымный город, дорогу перерезал запыхавшийся поезд, свистнул, обдал паром и врезался под землю, исчез в какой-то полукруглой дыре.
III
Припоминая бурные дни жизни на ярмарке, Петр Артамонов ощущал жуткое недоумение, почти страх; не верилось, что все, что воскрешала память, он видел наяву и сам кипел в огромном, каменном котле, полном грохота, рева музыки, песен, криков, пьяного восторга и сокрушающего душу тоскливого воя безумных людей. Варил и разбалтывал все это большой кудрявый человек в цилиндре и сюртуке; на синем, бритом лице его были влеплены выпуклые, совиные глаза; человек этот шлепал толстыми губами и, обнимая, толкая Артамонова, орал:
– Дурак – молчи! Крещение Руси, понимаешь? Ежегодное крещение на Волге и Оке!
Лицом он был похож на повара, а по одежде на одного из тех людей с факелами, которых нанимают провожать богатых покойников в могилы. Петр смутно помнил, что он дрался с этим человеком, а затем они пили коньяк, размешивая в нем мороженое, и человек, рыдая, говорил:
– Пойми рев русской души! Мой отец был священник, а я – прохвост!
Голос у него был густой, трубный, но мягкий, он обливал всех людей темным потоком неслыханных слов, и слова эти неотразимо волновали.
– Нетление плоти! – кричал он. – Бой с дьяволом! Бросьте ему, свинье, грязную дань! Укрощай телесный бунт, Петя! Не согрешив – не покаешься, не покаешься – не спасешься. Омой душу! В баню ходим, тело моем? А – душа? Душа просит бани. Дайте простор русской душе, певучей душе, святой, великой!
Петр тоже плакал, растроганный, и бормотал:
– Сирота она, душа, приемыш – верно! Забыта. Не жалеем.
И все люди кричали:
– Верно! Правильно!
А лысый, рыжебородый человек с раскаленным лицом и лиловыми ушами, кругленький, верткий, крутился, точно кубарь, исступленно по-бабьи взвизгивая:
– Степа – правда! Обожаю тебя. Смертельно люблю. Три штучки смертельно люблю: тебя, кисленькое и правду. О душе – правду!
И тоже плакал и пел:
Смертию смерть поправ.
Петр подпевал ему словами Антона-дурачка:
Кибитка потерял колесо.
Ему тоже казалось, что он любит черного Степу, он слушал его крики очарованно, и хотя иногда необыкновенные слова пугали его, но больше было таких, которые, сладко и глубоко волнуя, как бы открывали дверь из темного, шумного хаоса в некий светлый покой. Особенно нравились ему слова «певчая душа», было в них что-то очень верное, жалобное, и они сливались с такой картиной: в знойный, будний день, на засоренной улице Дремова стоит высокий, седобородый, костлявый, как смерть, старик, он устало вертит ручку шарманки, а перед нею, задрав голову, девочка лет двенадцати в измятом, синеньком платье, закрыв глаза, натужно, срывающимся голосом поет:
И не жду от жизни ниче-во я…
И я ищу свободы и покоя…
Вспомнив эту девочку, Артамонов бормотал человеку с лиловыми ушами:
– Душа – певчая! Это он – верно!
– Степа? – крикливо спрашивал рыжебородый. – Степа все знает! У него – ключи ко всякой душе!
И, раскаляясь все более, рыжебородый визжал:
– Степа, друг человеческий, рви! Адвокат Парадизов – вези нас в вертеп неприступный! Все допускаю…
Друг человеческий был пастырем и водителем компании кутивших промышленников, и всюду, куда бы он ни являлся со своим пьяным стадом, грохотала музыка, звучали песни, то – заунывные, до слез надрывавшие душу, то – удалые, с бешеной пляской; от музыки оставались в памяти слуха только глухо бухающие удары в большой барабан и тонкий свист какой-то отчаянной дудочки. Когда пели тягучие, грустные песни, казалось, что каменные стены трактиров сжимаются и душат, а когда хор пел бойко, удало и пестро одетые молодцы плясали – стены точно ветер колебал и раздувал. Буйно качало, перебрасывая от радости к восхищению печалью, и минутами Петра Артамонова обнимал и жег такой восторг, что ему хотелось сделать что-то необыкновенное, потрясающее, убить кого-нибудь и, упав к ногам людей, стоять на коленях пред ними, всенародно взывая:
«Судите меня, казните страшной казнью!»
Были на «Самокате», в сумасшедшем трактире, где пол со всеми столиками, людьми, лакеями медленно вертелся; оставались неподвижными только углы зала, туго, как подушка пером, набитого гостями, налитого шумом. Круг пола вертелся и показывал в одном углу кучу неистовых, меднотрубых музыкантов; в другом – хор, толпу разноцветных женщин с венками на головах; в третьем на посуде и бутылках буфета отражались огни висячих ламп, а четвертый угол был срезан дверями, из дверей лезли люди и, вступая на вращающийся круг, качались, падали, взмахивая руками, оглушительно хохотали, уезжая куда-то.
Друг человеческий, черный Степа, объяснял Артамонову:
– Глупо, а – хорошо! Пол – на брусьях, как блюдечко на растопыренных пальцах, брусья вкреплены в столб, от столба, горизонтально, два рычага, в каждый запряжена пара лошадей, они ходят и вертят пол. Просто? Но – в этом есть смысл. Петя, – помни: во всем скрыт свой смысл, увы!
Он поднимал палец к потолку, на пальце сверкал волчьим глазом зеленоватый камень, а какой-то широкогрудый купец с собачьей головою, дергая Артамонова за рукав, смотрел на него в упор, остеклевшими глазами мертвеца, и спрашивал громко, как глухой:
– А что скажет Дуня, а? Ты – кто?
Не ожидая ответа, он спрашивал другого соседа:
– Ты – кто? А что я скажу Дуне? А?
Откидывался на спинку стула, фыркал:
– Ф-фу, черт!
И кричал неистово:
– Айда в другое место!
Потом он оказался кучером, сидел на козлах коляски, запряженной парой серых лошадей, и громогласно оповещал всех прохожих, встречных:
– К Пауле едем! Айда с нами!
Ехали под дождем, в коляске было пять человек, один лежал в ногах Артамонова и бормотал:
– Он меня обманул – я его обману. Он меня – я его…
На площади, у холма, похожего на каравай хлеба, коляска опрокинулась, Петр упал, ушиб голову, локоть и, сидя на мокром дерне холма, смотрел, как рыжий с лиловыми ушами лез по холму, к ограде мечети, и рычал:
– Прочь, хочу в татара креститься, в Магометы хочу, пустите!
Черный Степан схватил его за ноги, стащил вниз, куда-то повел; из лавок, из караван-сарая сбежалась толпа персов, татар, бухарцев; старик в желтом халате и зеленой чалме грозил Петру палкой.
– Урус, шайтан…
Меднолицый полицейский поставил Петра на ноги, говоря:
– Скандалы не разрешаются.
Съехались извозчики, усадили пьяных и повезли; впереди, стоя, ехал друг человеческий и что-то кричал в кулак, как в рупор. Дождь прекратился, но небо было грозно черное, каким никогда не бывает наяву; над огромным корпусом караван-сарая сверкали молнии, разрывая во тьме огненные щели, и стало очень страшно, когда копыта лошадей гулко застучали по деревянному мосту через канал Бетанкура, – Артамонов ждал, что мост провалится и все погибнут в неподвижно застывшей, черной, как смола, воде.
В разорванных, кошмарных картинах этих Артамонов искал и находил себя среди обезумевших от разгула людей, как человека почти незнакомого ему. Человек этот пил насмерть и алчно ждал, что вот в следующую минуту начнется что-то совершенно необыкновенное и самое главное, самое радостное, – или упадешь куда-то в безграничную тоску, или поднимешься в такую же безграничную радость, навсегда.
Самое жуткое, что осталось в памяти ослепляющим пятном, это – женщина, Паула Менотти. Он видел ее в большой, пустой комнате с голыми стенами; треть комнаты занимал стол, нагруженный бутылками, разноцветным стеклом рюмок и бокалов, вазами цветов и фрукт, серебряными ведерками с икрой и шампанским. Человек десять рыжих, лысых, седоватых людей нетерпеливо сидели за столом; среди нескольких пустых стульев один был украшен цветами.
Черный Степа стоял среди комнаты, подняв, как свечу, палку с золотым набалдашником, и командовал:
– Эй, свиньи, подождите жрать!
Кто-то глухо сказал:
– Не лай.
– Молчать! – крикнул друг человеческий. – Распоряжаюсь – я!
И почему-то вдруг стало темнее, тотчас же за дверью раздались глухие удары барабана, Степа шагнул к двери, растворил; вошел толстый человек с барабаном на животе, пошатываясь, шагая, как гусь, он сильно колотил по барабану.
– Бум, бум, бум…
Пятеро таких же солидных, серьезных людей, согнувшись, напрягаясь, как лошади, ввезли в комнату рояль за полотенца, привязанные к его ножкам; на черной, блестящей крышке рояля лежала нагая женщина, ослепительно белая и страшная бесстыдством наготы. Лежала она вверх грудью, подложив руки под голову; распущенные темные волосы ее, сливаясь с черным блеском лака, вросли в крышку; чем ближе она подвигалась к столу, тем более четко выделялись формы ее тела и назойливее лезли в глаза пучки волос под мышками, на животе.
Повизгивали медные колесики, скрипел пол, гулко бухал барабан; люди, впряженные в эту тяжелую колесницу, остановились, выпрямились. Артамонов ждал, что все засмеются – тогда стало бы понятнее, но все за столом поднялись на ноги и молча смотрели, как лениво женщина отклеивалась, отрывалась от крышки рояля; казалось, что она только что пробудилась от сна, а под нею – кусок ночи, сгущенный до плотности камня; это напомнило какую-то сказку. Стоя, женщина закинула обильные и густые волосы свои за плечи, потопала ногами, замутив глубокий блеск лака пятнами белой пыли; было слышно, как под ударами ее ног гудели струны.
Вошли двое: седоволосая старуха в очках и человек во фраке; старуха села, одновременно обнажив свои желтые зубы и двухцветные косточки клавиш, а человек во фраке поднял к плечу скрипку, сощурил рыжий глаз, прицелился, перерезал скрипку смычком, и в басовое пение струн рояля ворвался тонкий, свистящий голос скрипки. Нагая женщина волнисто выпрямилась, тряхнула головою, волосы перекинулись на ее нахально торчавшие груди, спрятали их; она закачалась и запела медленно, негромко, в нос, отдаленным, мечтающим голосом.
Все молчали, глядя на нее, приподняв вверх головы, лица у всех были одинаковые, глаза – слепые. Женщина пела нехотя, как бы в полусне, ее очень яркие губы произносили непонятные слова, масленые глаза смотрели пристально через головы людей. Артамонов никогда не думал, что тело женщины может быть так стройно, так пугающе красиво. Поглаживая ладонями грудь и бедра, она все встряхивала головою, и казалось, что и волосы ее растут, и вся она растет, становясь пышнее, больше, все закрывая собою так, что, кроме нее, уже стало ничего не видно, как будто ничего и не было. Артамонов хорошо помнил, что она ни на минуту не возбудила в нем желания обладать ею, а только внушала страх, вызывала тяжкое стеснение в груди, от нее веяло колдовской жутью. Однако он понимал, что, если женщина эта прикажет, он пойдет за нею и сделает все, чего она захочет. Взглянув на людей, он убедился в этом.
«Всякий пойдет, все».
Он трезвел, и ему хотелось незаметно уйти. Он окончательно решил сделать это, услыхав чей-то громкий шепот:
– Чаруса. Омут естества. Понимаешь? Чаруса.
Артамонов знал, что чаруса – лужайка в болотистом лесу, лужайка, на которой трава особенно красиво шелковиста и зелена, но если ступить на нее – провалишься в бездонную трясину. И все-таки он смотрел на женщину, прикованный неотразимой, покоряющей силой ее наготы. И когда на него падал ее тяжелый масленый взгляд, он шевелил плечами, сгибал шею и, отводя глаза в сторону, видел, что уродливые, полупьяные люди таращат глаза с тем туповатым удивлением, как обыватели Дремова смотрели на маляра, который, упав с крыши церкви, разбился насмерть.
Черный, кудрявый Степа, сидя на подоконнике, распустив толстые губы свои, гладил лоб дрожащей рукою, и казалось, что он сейчас упадет, ударится головою в пол. Вот он зачем-то оторвал расстегнувшийся манжет рубашки и швырнул его в угол.
Движения женщины стали быстрее, судорожней; она так извивалась, как будто хотела спрыгнуть с рояля и – не могла; ее подавленные крики стали гнусавее и злей; особенно жутко было видеть, как волнисто извиваются ее ноги, как резко дергает она головою, а густые волосы ее, взметываясь над плечами, точно крылья, падают на грудь и спину звериной шкурой.
Вдруг музыка оборвалась, женщина спрыгнула на пол, черный Степа окутал ее золотистым халатом и убежал с нею, а люди закричали, завыли, хлопая ладонями, хватая друг друга; завертелись лакеи, белые, точно покойники в саванах; зазвенели рюмки и бокалы, и люди начали пить жадно, как в знойный день. Пили и ели они нехорошо, непристойно; было почти противно видеть головы, склоненные над столом, это напоминало свиней над корытом.
Явилась толпа цыган, они раздражающе пели, плясали, в них стали бросать огурцами, салфетками – они исчезли; на место их Степа пригнал шумный табун женщин; одна из них, маленькая, полная, в красном платье, присев на колени Петра, поднесла к его губам бокал шампанского и, звонко чокнувшись своим бокалом, предложила:
– Выпьем, рыжий, за здоровье Мити!
Была она легкая, как моль, звали ее – Пашута. Она очень ловко играла на гитаре и трогательно пела:
Снилось мне утро лазурное, чистое,—
и когда звонкий голос ее особенно печально выговаривал:
Снилась мне юность моя, невозвратная,—
Артамонов дружески, отечески гладил ее голову и утешал:
– Не скули! Ты еще молодая, не бойся…
А ночью, обнимая ее, он крепко закрывал глаза, чтобы лучше видеть другую, Паулу Менотти.
В редкие, трезвые часы он с великим изумлением видел, что эта беспутная Пашута до смешного дорого стоит ему, и Думал:
«Экая моль!»
Поражало его умение ярмарочных женщин высасывать деньги и какая-то бессмысленная трата ими заработка, достигнутого ценою бесстыдных, пьяных ночей. Ему сказали, что человек с собачьим лицом, крупнейший меховщик, тратил на Паулу Менотти десятки тысяч, платил ей по три тысячи каждый раз, когда она показывала себя голой. Другой, с лиловыми ушами, закуривая сигары, зажигая на свече сторублевые билеты, совал за пазухи женщин пачки кредиток.
– Бери, немка, у меня много.
Он всех женщин называл немками. Артамонов же стал видеть в каждой из них неприкрытое бесстыдство густоволосой Паулы, и все женщины глупые и лукавые, скрытные и дерзкие, – чувствовал он, враждебны ему; даже вспоминая о жене, он и в ней подмечал нечто скрыто враждебное.
«Моль», – думал он, присматриваясь к цветистому хороводу красивых, юных женщин, очень живо и ярко воскрешаемых памятью.
Он не мог понять: что же это, как же? Люди работают, гремят цепями дела, оглушая самих себя только для того, чтоб накопить как можно больше денег, а потом – жгут деньги, бросают их горстями к ногам распутных женщин? И все это большие, солидные люди, женатые, детные, хозяева огромных фабрик.
«Отец, пожалуй, так же бы колобродил», – почти уверенно думал он. Самого себя он видел не участником этой жизни, этих кутежей, а случайным и невольным зрителем. Но эти думы пьянили его сильнее вина, и только вином можно было погасить их. Три недели прожил он в кошмаре кутежей и очнулся лишь с приездом Алексея.
Артамонов-старший лежал на полу, на жиденьком, жестком тюфяке; около него стояло ведро со льдом, бутылки кваса, тарелка с квашеной капустой, обильно сдобренной тертым хреном. На диване, открыв рот и, как Наталья, подняв брови, разметалась Пашута, свесив на пол ногу, белую с голубыми жилками и ногтями, как чешуя рыбы. За окном тысячами жадных пастей ревело всероссийское торжище.
Сквозь похмельный гул в голове и ноющую боль отравленного тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошел и рассыпался словами:
– Что – опрокинулся, лежишь? А я тебя вчера весь день и всю ночь искал, да к утру сам завертелся.
Он тотчас позвал лакея, заказал лимонаду, коньяку, льду; подскочив к дивану, пошлепал Пашуту по плечу.
– Вставай, барышня!
Не сразу открыв глаза, барышня проворчала:
– К черту. Отстань.
– Это ты пойдешь к черту, – не сердито сказал Алексей, приподнял ее за плечи, посадил, потряс и указал на дверь:
– Брысь!
– Не тронь ее, – сказал Петр; брат усмехнулся, успокоил:
– Ничего; позовем – придет!
– О, черти, – сказала женщина, уже покорно надевая кофту.
Алексей командовал, как доктор:
– Вставай, Петр, сними рубаху, вытрись льдом!
Подняв с пола раздавленную шляпку, Пашута надела ее на встрепанную голову, но, посмотрев в зеркало над диваном, сказала:
– Очень прекрасная королева!
И, швырнув шляпку на пол, под диван, длительно зевнула:
– Ну, прощай, Митя! Помни: я – в номерах Симанского, номер тринадцать.
Петру стало жалко ее, не вставая с пола, он сказал брату:
– Дай ей.
– Сколько?
– Ну… пятьдесят.
– Э! Много.
Алексей сунул в руку женщины какую-то бумажку, проводил ее, плотно притворил дверь.
– Скупо дал, – вызывающе заметил Петр. – Она вчера за шляпу больше заплатила.
Алексей сел в кресло, сложил руки на палке, оперся на них подбородком и сухо, начальнически спросил:
– Ты что же делаешь?
– Пью, – задорно ответил старший, встал и начал обтирать тело льдом, покрякивая.
– Пей, Кузьма, да не теряй ума! А ты что?
– А что?
Алексей подошел к нему и, глядя, как на незнакомого, тихим голосом, с присвистом спросил:
– Забыл? На тебя жалоба подана, ты адвокату морду разбил, полицейского столкнул в канал…
Он так долго перечислял проступки, что Артамонову-старшему показалось:
«Врет. Пугает».
Он спросил:
– Какому адвокату? Ерунда.
– Не ерунда, а – черному, этому – как его?
– Мы с ним и раньше дрались, – сказал Петр, трезвея, по брат еще строже продолжал:
– А за что ты излаял почтенных людей? И своих?
– Я?
– Ты, вот этот! Жену ругал, Тихона, меня, мальчишку какого-то вспомнил, плакал. Кричал: Авраам, Исаак, баран! Что это значит?
Петра обожгло страхом, он опустился на стул.
– Не знаю. Пьян был.
– Это – не причина! – почти крикнул Алексей, подпрыгивая, точно он скакал на хромой лошади. – Тут – другое: «что у трезвого на уме, у пьяного – на языке», вот что тут! О семейном в кабаках не кричат. Почему – Авраам, жертвоприношение и прочая дрянь? Ты ведь дело конфузишь, ты на меня тень наводишь. Что ты, как в бане, разделся? Хорошо еще, что был при скандале этом Локтев, приятель мой, и догадался свалить тебя с ног коньяком, а меня вот телеграммой вызвал. Он и рассказал мне все это. Сначала, говорит, все смеялись, а потом начали вслушиваться, – что такое человек орет?
– Все орут, – пробормотал Петр, подавленный и снова пьянея от слов брата, а тот говорил почти шепотом:
– Все – об одном, а ты – обо всем! Ладно, что Локтев догадался напоить всех в лоск. Может – забудут. Но ведь наше дело политическое: сегодня Локтев – друг, а завтра – лютый враг.
Петр сидел на стуле, крепко прижав затылок к стене; пропитанная яростным шумом улицы, стена вздрагивала; Петр молчал, ожидая, что эта дрожь утрясет хмельной хаос в голове его, изгонит страх. Он ничего не мог вспомнить из того, о чем говорил брат. И было очень обидно слышать, что брат говорит голосом судьи, словами старшего; было жутко ждать, что еще скажет Алексей.
– Что с тобой? – допытывался он, все подпрыгивая. – Сказал, что едешь к Никите…
– Я у него был.
– И я был. Когда на депешу ответили, что тебя там нет, я, конечно, туда поскакал. Испугались все; ведь – на земле живем, могут и убить.
– Завелась во мне какая-то дрянь, – тихо, виновато сознался Петр.
– Так ее на люди выносить надо? Пойми: ты на дело паше тень бросаешь! Какое там у тебя жертвоприношение? Что ты – персиянин? С мальчиками возишься? Какой мальчик?
Приглаживая волосы на голове и бороду обеими руками, Петр сказал сквозь пальцы:
– Илья… все из-за него…
И медленно, нерешительно, точно нащупывая тропу в темноте, он стал рассказывать Алексею о ссоре с Ильей; долго говорить не пришлось; брат облегченно и громко сказал:
– Ф-фу! Ну, это – ничего! А Локтев понял по-азиатски, скандально. Значит – Илья? Ну, брат, ты прости, только это – неразумно. Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать, а ты…
Он очень долго и красноречиво говорил о том, что дети купцов должны быть инженерами, чиновниками, офицерами. Оглушающий шум лез в окно; подъезжали экипажи к театру, кричали продавцы прохладительных напитков и мороженого; особенно невыносимо грохотала музыка в павильоне, построенном бразильцами из железа и стекла, на сваях, над водою канала. Удары барабана напоминали о Пауле Менотти.
– Какая-то дрянь завелась во мне, – повторил Артамонов-старший, щупая ухо, а другою рукой наливая коньяку в стакан лимонада; брат взял бутылку из руки его, предупредив:
– Смотри, опять напьешься. Вот у меня Мирон учится на инженера – сделай милость! За границу хочет ехать – пожалуйста! Все это – в дом, а не из дома. Ты – пойми, наше сословие – главная сила…
Петру ничего не хотелось понимать. Под оживленный говорок брата он думал, что вот этот человек достиг чем-то уважения и дружбы людей, которые богаче и, наверное, умнее его, они ворочают торговлей всей страны, другой брат, спрятавшись в монастыре, приобретает славу мудреца и праведника, а вот он, Петр, предан на растерзание каким-то случаям. Почему? За что?
– А за распутство ты обругал почтенных людей – напрасно! – говорил Алексей уже как-то мягко, вкрадчиво. – Это – не от распутства, это от избытка силы. Адвокат – шельма, но он правильно понимает, он умный! Конечно – люди пожилые, даже старики, а озорство у них, как у мальчишек, да ведь мальчишки-то озоруют тоже от силы роста. И то возьми в расчет, что бабы у нас пресные, без перца, скучно с ними! Я не про Ольгу мою говорю, она – особенная! Есть такие глупомудрые бабы, они как бы слепы на тот глаз, который плохое видит, Ольга вот из эдаких. Ее обидеть – нельзя, она плохое не видит, злому – не верит. Ты про Наталью эдак не скажешь, а людям верно сказал про нее: домашняя машина!
– Так и сказал? – угрюмо осведомился Петр.
– Не сам же Локтев выдумал эти слова.
Хотелось еще о многом спросить брата, но Петр боялся напомнить ему то, что Алексей, может быть, уже забыл. У него возникало чувство неприязни и зависти к брату.
«Все умеет, бес…»
Он видел в брате нечто рысистое, нахлестанное и лисью изворотливость. Раздражали ястребиные глаза, золотой зуб, блестевший за верхней, судорожной губою, седенькие усы, воинственно закрученные, веселая бородка и цепкие, птичьи пальцы рук, особенно неприятен был указательный палец правой руки, всегда рисовавший в воздухе что-то затейливое. А кургузый, железного цвета пиджачок делал Алексея похожим на жуликоватого ходатая по чужим делам.