Текст книги "Мать. Дело Артамоновых"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 40 страниц)
Но порою, и все чаще, Артамоновым овладевала усталость, он вспоминал свои детские годы, деревню, спокойную, чистую речку Рать, широкие дали, простую жизнь мужиков. Тогда он чувствовал, что его схватили и вертят невидимые, цепкие руки, целодневный шум, наполняя голову, не оставлял в ней места никаким иным мыслям, кроме тех, которые внушались делом, курчавый дым фабричной трубы темнил все вокруг унынием и скукой.
В часы и дни такого настроения ему особенно не нравились рабочие; казалось, что они становятся всё слабосильнее, теряют мужицкую выносливость, заразились бабьей раздражительностью, не в меру обидчивы, дерзко огрызаются. В них явилось что-то бесхозяйственное, неустойчивое; раньше, при отце, они жили семейнее, дружней, не так много пьянствовали, не так бесстыдно распутничали, а теперь все спуталось, люди стали бойчее и даже как будто умней, но небрежнее к работе, злее друг к другу и все нехорошо, жуликовато присматриваются, примериваются. Особенно озорниковатой и непочтительной становилась молодежь, молодых фабрика очень быстро делала совершенно непохожими на мужиков.
Кочегара Волкова пришлось отправить в губернию, в дом умалишенных, а всего лишь пять лет тому назад он, погорелец, красивый, здоровый, явился на фабрику вместе с бойкой женою. Через год жена его загуляла, он стал бить ее, вогнал в чахотку, и вот уж обоих нет. Таких случаев быстрого сгорания людей Артамонов наблюдал не мало. За пять лет было четыре убийства, два – в драке, одно из мести, а один пожилой ткач зарезал девку-шпульницу из ревности. Часто дрались до крови, до серьезных поранений.
На Алексея все это, видимо, не действовало. Брат становился непонятней. В нем было что-то общее с чистеньким, шутливым плотником Серафимом, который одинаково весело и ловко делал ребятишкам дудки, самострелы и сколачивал для них гроба. Ястребиные глаза Алексея сверкали уверенностью, что все идет хорошо и впредь будет хорошо идти. Уже три могилы было у него на кладбище; твердо, цепко жил только Мирон, некрасиво, наскоро слаженный из длинных костей и хрящей, весь скрипучий, щелкающий. У него была привычка ломать себе пальцы так, что они громко хрустели. В тринадцать лет он уже носил очки, это сделало немножко короче его длинный птичий нос и притемнило неприятно светлые глаза. Ходил этот мальчик всегда с какой-нибудь книгой в руке, защемив в ней палец так, что казалось – книга приросла к нему. С отцом и матерью он говорил, как равный, даже и не говорил, а рассуждал. Им это нравилось, а Петр, определенно чувствуя, что племянник не любит его, платил ему тем же.
В доме Алексея все было несерьезно, несолидно; Артамонов-старший видел, что разница между его жизнью и жизнью брата почти такова, как между монастырем и ярмарочным балаганом. В городе у Алексея и жены его приятелей не было, но в его тесных комнатах, похожих на чуланы, набитые ошарканными, старыми вещами, собирались по праздникам люди сомнительного достоинства: золотозубый фабричный доктор Яковлев, человек насмешливый и злой; крикливый техник Коптев, пьяница и картежник; учитель Мирона, студент, которому полиция запретила учиться; его курносая жена курила папиросы, играла на гитаре. Бывали и еще какие-то обломки людей, все они одинаково дерзко ругали попов, начальство, и было ясно, что каждый из них считает себя отличнейшим умником. Артамонов всем существом своим чувствовал, что это – не настоящие люди, и не понимал, зачем они брату, хозяину половины большого, важного дела? Слушая их крики, он вспоминал жалобу попа:
«Желают многого, но – не главного».
Он не спрашивал себя, – в чем и где это главное, он знал, что главное – в деле.
Любимцем брата был, видимо, крикливый цыган Коптев; он казался пьяным, в нем было что-то напористое и даже как будто умное, он чаще всех говорил:
– Все это пустяки, философия! Промышленность – вот! Техника.
Но в Коптеве Артамонов-старший подозревал что-то еретическое, разрушительное.
– Опасный парень, – сказал он брату; Алексей удивился:
– Коптев? Что ты? Это – молодчина, деловик, вол, умница! Таких бы тысячи!
И, усмехаясь, прибавил:
– Будь у меня дочь, я бы его женил, цепью приковал бы к делу!
Петр угрюмо отошел от него. Если не играли в карты, он одиноко сидел в кресле, излюбленном им, широком и мягком, как постель; смотрел на людей, дергая себя за ухо, и, не желая соглашаться ни с кем из них, хотел бы спорить со всеми; спорить хотелось не только потому, что все эти люди не замечали его, старшего в деле, но еще и по другим каким-то основаниям. Эти основания были неясны ему, говорить он не умел и лишь изредка, натужно, вставлял свое слово:
– А вот поп Глеб рассказывал мне про одного графа…
Коптев немедленно лаял на него:
– Какое вам дело до графа, вам, вам? Граф этот – последний вздох деревенской России…
Он кричал и непочтительно тыкал пальцем в сторону Петра, а все остальные, слушая его, тоже становились похожими на цыган, бездомное, бродячее племя.
«Моль, – думал Петр. – Дармоеды».
Однажды он сказал:
– Это неправильно говорится: «Дело – не медведь, в лес не уйдет». Дело и есть медведь, уходить ему незачем, оно облапило и держит. Дело человеку – барин.
– Вот, вот, – залаял Коптев. – Где так скажут? Кто так скажет? Вот она – опасность!
А брат Алексей насмешливо спросил:
– Ты что же – у Тихона мысли занимаешь?
Это очень рассердило Петра, и дома он сказал жене:
– Ты гляди за Еленой, около нее цыган этот, Коптев, вьется. Алексей мирволит ему. Елена – кусок жирный, не для такого. Присматривай ей жениха.
– Какие тут женихи для нее, – озабоченно заговорила Наталья. – Женихов надо в губернии искать. Да и рано бы….
– Гляди – ранят, – усмехнулся Артамонов и этим вызвал у жены игривый хохоток.
Когда ему удавалось выскользнуть на краткое время, выломиться из ограниченного круга забот о фабрике, он снова чувствовал себя в густом тумане неприязни к людям, недовольства собою. Было только одно светлое пятно – любовь к сыну, но и эта любовь покрылась тенью мальчика Никонова или ушла глубже под тяжестью убийства. Глядя на Илью, он иногда ощущал потребность сказать ему:
«Вот что я сделал из страха за тебя».
Разум его был недостаточно хитер и не мог скрыть, что страх явился за секунду до убийства, но Петр понимал, что только этот страх и может, хоть немного, оправдать его. Однако, разговаривая с Ильею, он боялся даже вспоминать о его товарище, боялся случайно проговориться о преступлении, которому он хотел придать облик подвига.
Он видел, что сын растет быстро, но как-то в сторону. Илья становился спокойнее, с матерью говорил мягче, не дразнил Якова, тоже гимназиста, любил возиться с младшей сестрой Татьяной, над Еленой необидно посмеивался, но во всем, что он говорил, был заметен какой-то озабоченный, вдумчивый холодок. Павла Никонова заменил Мирон, братья почти не разлучались, неистощимо разговаривая о чем-то, размахивая руками; вместе учились, читали, сидя в саду, в беседке. Илья почти не жил дома, мелькнет утром за чаем и уходит в город к дяде или в лес с Мироном и вихрастым, черненьким Горицветовым; этот маленький, пронырливый мальчишка, колючий, как репейник, ходил виляющей походкой, его глаза были насмешливо вывихнутыми и казались косыми.
– Охота тебе дружиться с таким жиденком, – брезгливо заметила Наталья сыну; Петр Артамонов увидал, что тонко вычерченные брови сына дрогнули.
– Жиденок – обидное слово, мамаша. Вы знаете, что Александр – племянник нашего священника Глеба, значит – русский. В гимназии – он первый…
Мать пренебрежительно фыркнула:
– Жиды везде на первое место лезут.
– Откуда вы знаете это? – не уступал сын. – В городе – четыре еврея, все бедные, кроме аптекаря.
– Да сорок жиденят. И в Воргороде везде жиды, и на ярмарке…
С обидной настойчивостью Илья повторил:
– Жиды – плохое слово.
Тогда мать, стукнув чайной ложкой по блюдечку, закричала, краснея:
– Да что ты меня учишь? Не знаю я, что ли, как надо говорить? Я – не слепая, я вижу, как подхалим этот ко всем, даже к Тихону, ластится; вот я и говорю: ласков, как жиденок, а ласковые – опасные. Знала я такого, ласкового…
– Довольно! – строго вмешался Петр, а она, готовая заплакать, жаловалась:
– Что уж это, Петр Ильич, слова нельзя сказать!
Илья замолчал, нахмурясь, а мать напомнила ему:
– Ведь я тебя родила.
– Благодарю, – сказал Илья, отодвигая пустую чашку; отец искоса взглянул на него и усмехнулся, дернув себя за ухо.
В словах жены он слышал, что она боится сына, как раньше боялась керосиновых ламп, а недавно начала бояться затейливого кофейника, подарка Ольги: ей казалось, что кофейник взорвется. Нечто близкое смешному страху матери пред сыном ощущал пред ним и сам отец. Непонятен был юноша, все трое они непонятны. Что забавное находили они в дворнике Тихоне? Вечерами они сидели с ним у ворот, и Артамонов-старший слышал увещевающий голос мужика:
– Это – так. Меньше несешь – легче идешь. А насчет углов – не верьте. Какие углы в небе? Стен в небе нету.
Гимназисты хохотали. Илья смеялся бархатисто, немного, Мирон – сухо и едко, Горицветов же не так охотно, как они, и всегда решительно обрывал смех свой, убеждая друзей:
– Подождите, это вовсе не смешно!
И снова ленивенько гудела темная речь Тихона:
– Вы, дети, про человека больше учитесь, как вообще человек. Кто к чему назначен, какая кому судьба? Вот о чем колдовать надо. Слова тоже. Слова надо понимать насквозь. Вот вы, часто, – тот, другой – говорите: конечно, круглое словцо. А конца-то и нет ничему!
И Тихон Вялов повторял знакомую Петру свою поговорку:
– Человек – нитку прядет, черт – дерюгу ткет, так оно, без конца, и идет.
Молодежь хохотала, густо смеялся и Тихон, вздыхал:
– Эх вы, ученые, недопеченные!
В сумраке вечера дети становились меньше, незначительнее, чем они были при свете солнца, а Тихон распухал, расползался и говорил еще глупее, чем днем.
Беседы Ильи с Тихоном, укрепляя неприязнь Артамонова к дворнику, внушали ему какие-то неясные опасения. Он спрашивал сына:
– Чем тебя Тихон занимает?
– Интересный человек.
– Да чем интересен? Глупостью своей?
Илья тихо ответил:
– И глупость понимать надо.
Ответ понравился Артамонову.
– Это – верно: в глупости живем.
Но он тотчас же сообразил:
«Тихоновы слова!»
Сын возбуждал в нем какие-то особенные надежды; когда он видел, как Илья, сунув руки в карманы, посвистывая тихонько, смотрит из окна во двор на рабочих, или не торопясь идет по ткацкой, или, легким шагом, в поселок, отец удовлетворенно думал:
«Зоркий хозяин будет. И в дело войдет не так, как я: впрягли и – повез!»
Было несколько обидно, что сын неразговорчив, а если говорит, то кратко, как бы заранее обдуманными словами, они не возбуждают желания продолжать беседу.
«Суховат», – думал Артамонов и утешал себя тем, что Илья выгодно не похож на крикливого болтуна Горицветова, на вялого, ленивого Якова и на Мирона, который, быстро теряя юношеское, говорил книжно, становился заносчив и похож на чиновника, который знает, что на каждый случай жизни в книгах есть свой, строгий закон.
Недели каникул пробегали неуловимо быстро, и вот дети уже собираются уезжать. Выходит как-то так, что Наталья напутствует благими советами Якова, а отец говорит Илье не то, что хотел бы сказать. Но ведь как скажешь, что скучно жить в комариной туче однообразных забот о деле? Об этом не говорят с мальчишками.
Артамонову-старшему так хотелось испытать что-либо не похожее на обыкновенное, неизбежное, как снег, дождь, грязь, зной, пыль, что, наконец, он нашел или выдумал нечто. В глухом лесном углу уезда его захватила в пути июньская гроза с градом, с оглушающим треском грома и синими взрывами туч. По узкой, лесной дороге неразличимо во тьме хлынул поток воды, земля под ногами лошадей растаяла и потекла, заливая колеса шарабана до осей. Жутко было, когда синий, холодный огонь на секунду грозно освещал кипение расплавленной земли, а по бокам дороги, из мокрой тьмы, сквозь стеклянную сеть дождя, взлетали, подпрыгивая от страха, черные деревья. Невидимые лошади остановились, фыркая, хлюпая копытами по воде, толстый кучер Яким, кроткий человек, ласково и робко успокаивал коней. Град, наполнив лес ледяным шумом, просыпался быстро, но его сменил густой ливень, дробно охлестывая листву миллионами тяжелых капель, наполняя тьму сердитым воем.
– К Поповым надо ехать, – сказал Яким.
И вот Артамонов, одетый в чужое платье, обтянутый им, боясь пошевелиться, сконфуженно сидит, как во сне, у стола, среди теплой комнаты в сухом, приятном полумраке; шумит никелированный самовар, чай разливает высокая, тонкая женщина, в чалме рыжеватых волос, в темном, широком платье. На ее бледном лице хорошо светятся серые глаза; мягким голосом она очень просто и покорно, не жалуясь, рассказала о недавней смерти мужа, о том, что хочет продать усадьбу и, переехав в город, открыть там прогимназию.
– Это посоветовал мне ваш брат. Интересный он человек, такой живой, самобытный.
Петр завистливо крякнул, присматриваясь ко всему, что окружало его. В молодости, разъезжая с отцом по губернии, он часто бывал в барских домах, но ничего особенного не замечал в них, чувствуя только стеснение от людей и вещей, а в этом доме ничто не стесняло; здесь было что-то ласковое и праведное. Большая лампа под матовым абажуром обливала молочным светом посуду, серебро на столе и гладко причесанную, темную головку маленькой девочки с зеленым козырьком над глазами; пред нею лежала тетрадь, девочка рисовала тонким карандашом и мурлыкала тихонько, не мешая слушать ровную речь матери. Комната невелика, тесно заставлена мебелью, и все вещи точно вросли в нее, но каждая жила отдельно и что-то говорила о себе, так же, как три очень яркие картины на стенах; на картине против Петра белая, сказочная лошадь гордо изогнула шею; грива ее невероятно длинна, почти до земли. Все удивительно уютно, спокойно, и, точно задумчивая песня, как будто издали доходя, звучал красивый голос хозяйки. Вот в таком окружении можно прожить всю жизнь без тревог, не сделав ничего плохого; имея женой такую женщину, можно уважать ее, можно говорить с нею обо всем.
За дверью на террасу, сквозь полукруг разноцветных стекол, синевато взрывалось, вспыхивало черное небо, уже не пугая душу.
На заре Артамонов уехал, бережно увозя впечатление ласкового покоя, уюта и почти бесплотный образ сероглазой, тихой женщины, которая устроила этот уют. Плывя в шарабане по лужам, которые безразлично отражали и золото солнца, и грязные пятна изорванных ветром облаков, он, с печалью и завистью, думал:
«Вот как живут».
Он почему-то не сказал жене о своем знакомстве и скрыл его от Алексея; тем более неловко стало ему через несколько недель, когда, придя к брату, он увидал Попову рядом с Ольгой, на диване; брат толкнул его к дивану:
– Вот, Вера Николаевна, братишко мой.
Женщина, улыбаясь, протянула руку:
– Мы уже знакомы.
– Как это? – удивленно воскликнул Алексей. – Когда это? Ты что же не сказал?
В удивлении брата Петр почувствовал нечто нехорошее, и у него необъяснимо пошевелились волосы бороды; дернув себя за ухо, он ответил:
– Я – забыл.
Алексей, бесстыдно указывая на него пальцем, кричал:
– Смотрите – покраснел, а? Нет, ловко ты ответил, дитятко! Да разве эдакую даму, однажды увидев, можно забыть? Глядите – уши у него чешутся, растут!
Попова улыбалась необидно, ласково.
Пили мед со льдом из высоких, граненых бокалов; мед привезла в подарок Ольге эта женщина, он был золотист, как янтарь, весело пощипывал язык, подсказывал Петру какие-то очень бойкие слова, но их некуда было вставить, брат непрерывно и беспокойно трещал:
– Нет, Вера Николаевна, вы не торопитесь продавать! Это надо продать любителю тишины, это – место для отдыха души. А наш брат – что вам даст? Земли у вас нет, лесу – мало, да и – плохой, да и кому, кроме зайцев, лес нужен здесь?
Петр сказал:
– Продавать не надо.
– Почему же? – спросила Попова, задумчиво прихлебывая мед, и вздохнула: – Надо.
Петру не понравился внимательный взгляд Ольги и трепет ее губ, спрятавших улыбку: он мрачно выпил мед и промолчал в ответ Поповой.
Через два дня, в конторе, Алексей объявил ему, что намерен дать Поповой денег под заклад вещей.
– Усадьбе ее цена – семь целковых, а вот вещи…
– Не давай, – сказал Петр очень решительно.
– Почему? Я вещам цену знаю…
– Не давай.
– Да – почему? – кричал Алексей. – Я – со знатоком приеду к ней, с оценщиком.
Петр отрицательно мотал головою; ему очень хотелось отговорить брата от этой операции, но, не находя возражений, он вдруг предложил:
– Пополам дадим; ты – половину и я.
Алексей усмехнулся, глядя на него в упор.
– Чудить начинаешь?
– Значит – пора пришла, – сказал Петр Артамонов громко.
– Смотри: не в тот адрес! – предупредил брат. – Я – пробовал, она – рыба.
После двух-трех встреч с Поповой Артамонов выучился мечтать о ней. Он ставил эту женщину рядом с собою, и тотчас же возникала пред ним жизнь удивительно легкая, уютная, красивая внешне, приятно тихая внутренне, без необходимости ежедневно видеть десятки нерадивых к делу людей; всегда чем-то недовольные, они то кричали, жаловались, то лгали, стараясь обмануть, их назойливая лесть раздражала так же, как плохо скрытая, но все растущая враждебность. Легко создавалась картина жизни вне всего этого, вдали от красного, жирного паука фабрики, все шире ткавшего свою паутину. Он видел себя чем-то подобным большому коту; ему тепло и спокойно, хозяйка любит его, охотно ласкает, и больше ему ничего не нужно. Ничего.
Как раньше мальчик Никонов был для него темной точкой, вокруг которой собиралось все тяжелое и неприятное, так теперь Попова стала магнитом, который притягивал к себе только хорошие, легкие думы и намерения. Он отказался ехать с братом и каким-то хитрым старичком в очках в усадьбу Поповой, оценивать ее имущество, но когда Алексей, устроив дело с закладной, воротился, он предложил:
– Продай мне закладную.
Алексей был неприятно изумлен, долго выспрашивал, зачем это нужно, и наконец сказал:
– Послушай, мне это не выгодно! Заплатить ей – нечем, цена вещам – большая, понимаешь? Давай придачи!
Сторговались; Алексей, морщась, сказал:
– Желаю удачи. Дело – доброе.
Петр тоже чувствовал, что им сделано хорошее дело: он подарил себе угол для отдыха.
– Жене твоей – не говорить? – спросил брат, подмигнув.
– Твое дело.
Испытующе глядя на него, Алексей сказал:
– Ольга думает, что влюбился ты в Попову.
– А это – мое дело.
– Не рычи. В эти, в наши годы, почти все мужчины шалят.
Грубо и сердито Петр ответил:
– Ты меня не трогай…
Вскоре он почувствовал, что Ольга стала говорить с ним еще более дружелюбно, но как-то жалостливо; это не понравилось ему, и, осенним вечером, сидя у нее, он спросил:
– Тебе муж плел чего-нибудь насчет Поповой?
Погладив легкой рукой своей его волосатую руку, она сказала:
– Дальше меня это не пойдет.
– Оно никуда не пойдет, – сказал Артамонов, стукнув кулаком по колену. – Оно – со мной останется. Тебе этого не понять. Ты ей не говори ничего.
Он не испытывал вожделения к Поповой, в мечтах она являлась пред ним не женщиной, которую он желал, а необходимым дополнением к ласковому уюту дома, к хорошей, праведной жизни. Но когда эта женщина переехала в город, он стал часто видеть ее у Алексея и вдруг почувствовал себя ошеломленным. Он увидел ее у постели заболевшей Ольги; засучив рукава кофты, наклонясь над тазом, она смачивала водою полотенце, сгибалась, разгибалась; удивительно стройная, с небольшими девичьими грудями, она была неотразимо соблазнительна. Стоя у двери, Артамонов молча, исподлобья смотрел на ее белые руки, на тугие икры ног, на бедра, вдруг окутанный жарким туманом желания до того, что почувствовал ее руки вокруг своего тела. В ответ на ее приветствие он, с трудом согнув шею, прошел к окну и сел там, отдуваясь, угрюмо спрашивая:
– Что же ты это, Ольга? Нехорошо…
Впервые женщина действовала на него так властно и сокрушительно; он даже испугался, смутно ощущая в этом нечто опасное, угрожающее. Послав своего кучера за доктором, он тотчас ушел пешком по дороге на фабрику.
Был конец февраля; оттепель угрожала вьюгой; серенький туман висел над землею, скрывая небо, сузив пространство до размеров опрокинутой над Артамоновым чаши; из нее медленно сыпалась сырая, холодная пыль; тяжело оседая на волосах усов, бороды, она мешала дышать. Артамонов, шагая по рыхлому снегу, чувствовал себя так же смятым и раздавленным, как в ночь покушения Никиты на самоубийство и в час убийства Павла Никонова. Сходство тяжести этих двух моментов было ясно ему, и тем более опасным казался третий. Было ясно, что он никогда не сумеет сделать эту барыню любовницей своей. Он уже и в этот час видел, что внезапно вспыхнувшее влечение к Поповой ломает и темнит в нем что-то милое ому, отодвигая эту женщину в ряд обычного. Он слишком хорошо знал, что такое жена, и у него не было причин думать, что любовница может быть чем-то или как-то лучше женщины, чьи пресные, обязательные ласки почти уже не возбуждали его.
«Чего надо? – спрашивал он себя. – Блудить хочешь? Жена есть».
Всегда в часы, когда ему угрожало что-нибудь, он ощущал напряженное стремление как можно скорей перешагнуть чрез опасность, оставить ее сзади себя и не оглядываться назад. Стоять пред чем-то угрожающим – это то же, что стоять ночью во тьме на рыхлом, весеннем льду, над глубокой рекою; этот ужас он испытал, будучи подростком, и всем телом помнил его.
Через несколько дней, прожитых в тяжелом, чадном отупении, он, после бессонной ночи, рано утром вышел на двор и увидал, что цепная собака Тулун лежит на снегу, в крови; было еще так сумрачно, что кровь казалась черной, как смола. Он пошевелил ногою мохнатый труп, Тулун тоже пошевелил оскаленной мордой и взглянул выкатившимся глазом на ногу человека. Вздрогнув, Артамонов отворил низенькую дверь сторожки дворника, спросил, стоя на пороге:
– Кто убил собаку?
– Я, – сказал Тихон, держа блюдечко чая на пяти растопыренных пальцах.
– Зачем это?
– Опять человека укусила.
– Кого?
– Зинаиду, Серафимову дочь.
Задумавшись о чем-то, помолчав, Петр сказал:
– Жалко пса.
– А – как же? Я его вскормил. А он и на меня стал рычать. Положим, и человек сбесится, если его на цепь посадить…
– Верно, – сказал Артамонов и ушел, очень плотно прикрыв дверь за собой, думая:
«Иной раз даже этот разумно говорит».
Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось желтое пятно – огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни. Артамонов пошел на огонь, заглянул в окно, – Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошел в комнату, она, не поднимая головы, спросила:
– Зачем вернулся?
Но, вскинув глаза, бросила шитье на стол, встала, улыбаясь, вскрикнув:
– Ой, господи! А я думала – отец.
– Тебя, слышь, Тулун укусил?
– Да ведь как! – точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: – Глядите-ко!
Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошел вплоть к девице, спрашивая глухо:
– А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?
Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила ее и сказала:
– Дверь надобно запереть.
Через полчаса Петр Артамонов не торопясь шел на фабрику, приятно опустошенный; дергал себя за ухо, поплевывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы, и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошел…
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку. Вначале эта жизнь, превышая все, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; все в ней было развязано, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни, Зинаида и подруги ее называли его – любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима «Капкан», а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище свое «Монастырем». Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:
– Веселись, монашенки! Ведь это, Петр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они веселому черту послух несут, а я у них – настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:
Сидит барыня в аду,
Просит жареного льду.
Черти ее, глупую,
Кочергою щупают!
– Много прибауток знаешь ты, – удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:
– Сито! Я – как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек – сито!
И рассказывал:
– Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Япушкин, тоже пьяница. Притворялся бедным, – хитрый! – ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам все, что видит, слышит, – записывал. Писал, писал, да – к царю: гляди, говорит, твое величество, о чем наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его – не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казенный счет. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про народ, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.
– Врешь ты что-то, – заметил Артамонов.
– Кроме девок – никогда, никому не врал, это не мое рукомесло, – говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
– Врет, кто правду знает, – балагурил он, – а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, – я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда – баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:
– Ну, однако, им – конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались…
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.
– Зашалились! – говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа,
Кушали телятину.
И проели господа
Худобишку тятину!
Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всем он говорил так занятно, что даже неуемная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребенка.
В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчетливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла Никонова, – клевету, которая оказалась пророчеством.
«Почему – эту выбрал я? – спрашивал он себя. – Есть – красивее. Хорош буду, когда сын узнает про нее».
Он замечал также, что Зинаида и подруги ее относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя, и еще кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды ее назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино «Тенериф», – он почему-то называл его «репным вином», – на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.
Артамонову очень нравился легкий, забавный старичок, искусный работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали – Утешитель, и Петр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем насмешки, а насмешка звучала ласково.
Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном, Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День именин Вялова на двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно торжественным днем для именинника.
– Подумай, какой он редкий человек! – сказала она мужу. – За двадцать лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.
Желая особенно почтить дворника, Петр сам понес ему подарки. В сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив голову, глядя на сапоги хозяина.
– От меня тебе – часы, на! От жены – сукно на поддевку. И вот еще – деньги.
– Деньги – лишние, – пробормотал Тихон, потом сказал:
– Спасибо.
Он пригласил хозяина выпить «Тенерифа», подаренного Серафимом, а старичок тотчас же заиграл словами:
– Ты, Петр Ильич, нам цену знаешь, а мы – тебе. Мы понимаем: медведь любит мед, а кузнец железо кует; господа для нас медведи были, а ты – кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.
Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:
– Дело – перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.
– Вот! – закричал Серафим, чему-то радуясь. – Верно! А то бы упали, значит!
– Ну, это вы говорите зря, – сказал Артамонов. – Потому что вы не хозяева. Вам – не понять…
Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, темную мысль, и она все более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом, каменную голову дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дергая ухо.
– Дела, конечно, разные, – примирительно заговорил Серафим: – есть – плохие, есть – хорошие…
– Хорош нож, да горлу невтерпеж, – проворчал Тихон.
Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это желание, он строго спросил:
– Что ты, как всегда, неразумно бормочешь о деле? Понять нельзя…
Тихон, глядя под стол, согласился:
– Понять – трудно.
Снова заговорил плотник:
– Он, Петр Ильич, только безобидные дела признает…
– Постой, Серафим, пускай он сам скажет.
Тогда Тихон, не шевелясь, показывая хозяину серую, в ладонь величиной, лысину на макушке, вздохнул:
– Делам черт Каина обучил…
– Вот он как загибает! – крикнул Серафим, ударив себя ладонью по колену.
Артамонов встал со стула и сердито посоветовал дворнику:
– Ты бы лучше не говорил о том, чего тебе не понять. Да.
Он ушел из сторожки возмущенный, думая о том, что Тихона следует рассчитать. Завтра же и рассчитать бы. Ну – не завтра, а через неделю. В конторе его ожидала Попова. Она поздоровалась сухо, как незнакомая, садясь на стул, ударила зонтиком в пол и заговорила о том, что не может уплатить сразу все проценты по закладной.
– Это пустяки, – тихо сказал Петр, не глядя на нее, и услыхал ее слова: