Текст книги "Книга о русских людях"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)
– Рассказывая, Меркулов очень пристально смотрел на меня, но, хотя его светлые глаза были неподвижны, мне казалось, что я вижу в сероватых зрачках его мерцание ночного страха. Руки он сложил ладонями вместе, сунул их между колен и крепко сжал. Наказали его за нечаянное убийство легко, зачли предварительное заключение и отправили на покаяние в монастырь. «Там, – рассказывал Меркулов, – приставили ко мне старичка монаха, для научения моего, как надо жить; ласковый такой старичок, и о боге говорил он как нельзя лучше. Хороший. Вроде отца мне был, все – сын мой, сын мой. Слушаю я его, да нет-нет и спрошу: «Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту. Да и мысль моя, говорю, вовсе не злая, я даже очень ласково могу тебя убить, даже помолюсь сначала, а после – убью! Вот ты мне что объясни». Ну, он не мог объяснить этого; он все свое говорил: «Это в тебе дьявол зверя будит! Он тебя тревожит». Я говорю: «Мне всё едино, кто тревожит, а ты научи, как мне быть, чтобы не тревожило? Я, говорю, не зверь, ничего звериного нет во мне, а только душа моя за себя испугалась». – «Молись, говорит, до изнурения!» Я – молюсь, иссох даже, виски седеть начали, а мне в ту пору было двадцать восемь лет сроку жизни. Молитва страха моего не может избыть, я, и молясь, думаю: «Как же это, господи? Вот – я могу в минуту любого человека смерти предать и меня любой человек может убить, когда захочется. Усну, а меня кто-нибудь шаркнет ножиком по горлу, а то кирпичом, обухом по голове. Гирей. Да – мало ли как!» От мыслей этих спать не могу, боюсь. Спал я вначале с послушниками, ночью пошевелится который из них – я вскочу и – орать: «Кто возится? Лежите смирно, так вашу мать!» Все меня боятся, и я всех боюсь. Пожаловались на меня, тогда отправили меня в конюшню, там, с лошадями, стало мне спокойнее, лошадь – скот бездушный. Ну, все-таки спал я вполглаза. Боязно».
– Отбыв епитимью, Меркулов снова взялся за работу извозчика, жил он на огородах, за городом, жил трезво, сосредоточенно. «Как во сне живу, – говорил он. – Все молчу, людей сторонюсь. Извозчики спрашивают: «Ты что, Василий, угрюмо живешь, али в монастырь собираешься?» Что мне монастырь? И в монастыре – люди, а где люди, там и страх. Гляжу я на всех, думаю: «Сохрани вас господь! Непрочна ваша жизнь, нет вам от меня защиты, и мне от вас защиты тоже нет». Сообрази, барин, каково было мне жить с этакой тягой на душе?»
Вздохнув, Святухин поправил черную шелковую шапочку на голом черепе, матовом, точно старая, трухлявая кость.
– Вот тут, при этих словах, Меркулов усмехнулся, неожиданная, неуместная усмешка так перекривила, исказила его благообразное лицо, что я тотчас поверил: конечно, он – зверь. И, наверное, убивал людей вот именно с этой улыбкой. Мне стало нехорошо. А он продолжает и уже как будто с досадой: «Хожу я между людей, вроде курицы с яйцом, а яйцо-то гнилое, и я про это знаю. Вот-вот лопнет оно в нутре моем – что тогда будет со мной? Не знаю что, не могу придумать, а понятно мне: очень страшно должно быть».
– Я спросил его: думал ли он о самоубийстве? Помолчав, шевеля бровями, он сказал: «Не помню, будто – ни разу не думал». И тоже спросил, очень удивленно, кажется – искренно: «Как я не вспомнил про это? Дивное дело…» Хлопнул ладонью по колену, взглянул куда-то в угол, бормочет, как бы обиженно: «Ишь ты… Значит – не хотел я душе волю дать. Уж очень мучило меня любопытство ее к людям, трусость ее обидная. Забыл себя-то. А она – примеривается: ежели вот этого убить – что будет? Да, примеривается все…»
– Через два года Меркулов убил полуумную девицу Матрешу, дочь огородника. Он рассказал мне об этом убийстве неясно, видимо, сам не мог понять мотивов убийства. По его словам выходило, что Матреша была блаженная: «Находило на нее затмение разума: вдруг бросит копать гряды или полоть и куда-то идет, разинув глаза, усмехаясь, будто кто невидимо поманил ее за собою. Натыкается на деревья, заборы, на стены, словно сквозь хочет пройти. Однажды наступила на железные грабли, пронзила ногу, кровь из ноги течет, а она шагает, ничего не чувствуя, не сморщилась даже. Была она девица некрасивая, толстая, а – распутна по глупости своей, сама к мужикам приставала, а они, конечно, пользовались глупостью ее. Ко мне тоже приставала, ну, мне было не до того. Соблазняло меня в ней то, что ничего с ней не делается: в яму ли свалится, с крыши ли упадет – ей все нипочем. Другой бы руку вывихнул, сломал себе какую-нибудь кость, а она – ничего. Как будто не по земле ходит. Конечно, в синяках, в ссадинах вся, а – прочности необыкновенной. Было похоже, что живет полудурья эта в твердой охране. Убил я ее при людях, в воскресенье, сидел я на лавочке у ворот, а она начала заигрывать со мной нехорошо, тут я ее – поленом. Свалилась. Гляжу – мертвая. Сел на землю около нее и даже заплакал: “Что это, господи? Какая слабость, какая беззащитность!”».
– Он долго, тяжелыми словами и как в бреду, говорил о беззащитности человека, и в глазах его разгорелся угрюмый страх. Сухое лицо аскета потемнело, когда он сказал мне сквозь зубы: «Ты подумай, барин, ведь вот я в эту минуту самую вдруг могу тебя убить, а? Подумай-ко? Кто мне запретит? Где запрет нам? Ведь нет запрета нигде, ни в чем нет…»
– Наказали его за убийство девицы тремя годами тюрьмы, он объяснил легкость наказания хорошей защитой, но защитника своего угрюмо осудил: «Молодой такой, лохматый крикун. Кричал всё: «Кто может сказать худое про этого человека? Никто из свидетелей ни слова не сказал. А убитая была безумна и распутна». Защитники эти – баловство. Ты меня до греха защити, а когда я грех сделал, убил, – защита мне ненадобна. Держи меня, покамест я стою, а коли побежал – не догонишь! Побежал, так уж буду бежать, покуда не свалюсь, да… Тюрьма – тоже баловство, безделье. Распутство. Из тюрьмы вышел я, как сонный, – ничего не понимаю. Идут люди, едут, работают, строят дома, а я одно думаю: «Любого могу убить, и меня любой убить может». Боязно мне. И будто руки у меня всё растут, растут, совсем чужие мне руки. Начал пить вино – не могу, тошнит. Выпимши – плачу, уйду куда потемнее и плачу: не человек я, а помешанный, и жизни мне – нет. Пью – не пьян, а трезвый – хуже пьяного. Рычать начал, рычу на всех, отпугиваю людей, боюсь их. Все кажется мне: я – его или он – меня? И хожу по земле, как муха по стеклу, лопнет стекло, и провалюсь я, полечу неизвестно куда.
– Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек.
И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он как бессмертный действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, – плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух – сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: “Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…”».
– Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно: «Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то – что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и – боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…»
Мигнув умирающими глазами, следователь сказал:
– Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора: «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал – неудобно.
Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
– Вероятно, это я внушил Меркулову мысль о самоубийстве… Вот, батенька, простой русский мужик, а – изволите видеть? Да-с…
Учитель чистописания…Придя к А.А.Я. – не застал его дома.
– Убежал куда-то, – сказала его квартирная хозяйка, приветливая старушка в роговых очках и с мохнатой бородавкой на левой скуле. Предложив мне отдохнуть, она заговорила, мягко улыбаясь:
– Смотрю я: бегом живете вы, нынешние молодые люди, точно выстрелили вами, как дробью из ружья. Раньше – спокойнее жили и даже походка у людей другая была. И сапоги носились дольше, не потому, что кожа была крепче, а потому, что люди осторожнее ходили по земле. Вот в комнате этой, до Яровицкого, жил учитель чистописания; тоже Алексеем Алексеевичем звали, фамилия – Кузьмин. Какой удивительно тихий человек был, даже странно вспомнить. Бывало, утром проснется, сапоги почистит, брючки, сюртучок, умоется, оденется, и всё тихонько, как будто все люди в городе спят, а он боится разбудить их. Молится, всегда читал: «Господи, владыка живота моего». Потом выпьет стакан чаю, съест яичко с хлебом и уходит в институт, а придя домой, покушает, отдохнет и сядет картинки писать или рамочки делать. Это вот все его рукоделье.
Стены маленькой комнаты были обильно украшены рисунками карандашом в рамках из черного багета; картинки изображали ивы и березы над могилами, над прудом, у развалившейся водяной мельницы, – всюду, ивы и березы. И лишь на одной, побольше размером, тщательно была нарисована узкая тропа, она ползла в гору, ее змеевидно переплетало корневище искривленной березы со сломанной вершиной и множеством сухих сучьев. Глядя на робкие, серые рисунки, старушка любовно говорила:
– Гулять он ходил вечерами, в сумерках, и особенно любил гулять, когда пасмурно, дождь грозит. От этого он и захворал, простудился. Бывало, скажешь ему: «Что вы какое нехорошее время для гулянья выбираете?» – «В такие, говорит, вечера народу на улицах меньше, а я человек скромный и не охотник до встреч с людьми. И частенько, говорит, люди заставляют думать о них нехорошо, а я этого убегаю». Наденет шинельку, фуражку с кокардой, зонтик возьмет и тихонько шагает поближе к заборам; всем, кого встретит, дорогу дает. Очень хорошо, легко ходил он, будто и не по земле. Умильный человек – маленький, стройный, светловолосый, нос с горбинкой, личико чисто выбрито и такое молодое, хотя было ему уже под сорок. Кашлял он всегда в платок, чтобы не шуметь. Бывало, гляжу я на него, любуюсь, думаю, вот бы все люди такие были. Спросишь: «А не скучно вам жить так?» – «Нет, говорит, нисколько не скучно, я живу душой, а душа скуки не знает, скука – это телесная напасть». И всегда он отвечал вот так разумно, точно старичок. «Неужто, спрашиваю, и женский пол не интересен вам, и о семье не думаете?» – «Нет, говорит, я к этому не склонен, семья же требует забот, да и здоровье мое не позволяет». Так, тихой мышкой, он и жил у меня около трех лет, а потом поехал на кумыс, лечиться, да там, в степях, и помер. Ждала я, что придет кто-нибудь за добром его, а, должно быть, не было у скрытого человека этого ни родных, ни приятелей – никто не пришел; так все и осталось у меня: бельишко, картинки эти да тетрадка с записями.
Я попросил показать мне тетрадку, старуха охотно достала из комода толстую книгу в переплете черного коленкора; на куске картона, приклеенном к переплету, готическим шрифтом значилось:
Пища духа.
Записки для памяти
А.А.К-мина.
Лето от Р.Х. 1889-е. Январь, 3.
На обороте – виньетка, тонко сделанная пером: в рамке листьев дуба и клена – пень, а на нем клубочком свернулась змея, подняв голову, высунув жало. А на первой странице я прочитал слова, взятые, очевидно, как эпиграф, тщательно выписанные мелким круглым почерком:
Скоро оказалось, что христиан много, – так всегда бывает, когда начинают заниматься исследованием какого-нибудь преступления.
Из письма Плиния императору Траяну
Далее бросился в глаза крупный и какой-то торжественный почерк, украшенный хвостиками и завитушками:
Я значительно умнее Аполлона Коринфского. Не говоря о том, что он – пьяница.
Почти на каждой странице мелькали рисунки, виньетки, часто встречалось толстое женское лицо с тупым носом и калмыцкими глазами. Записей было немного, они редко занимали одну, две страницы, чаще – несколько строк, всегда выписанных тщательно. Нигде ни одной помарки, всюду чувствовалась строгая законченность, все казалось любовно и аккуратно списанным с черновиков.
Заинтересованный, я унес «Пищу духа» тихого учителя домой и вот что нашел в этой черной книге:
Так называемое искусство питается преимущественно изображением и описанием разного рода преступлений, и замечаю, что чем преступление подлее, тем более читается книга и знаменита картина, ему посвященная. Собственно говоря, интерес к искусству есть интерес к преступному. Отсюда вполне ясен вред искусства для юношества.
Сазана надо фаршировать морковью, но этого никто не делает.
Князь Владимир Галицкий ездил служить венгерскому королю и четыре года служил ему; после чего, возвратясь в Галич, занимался церковным строительством.
Всякое преступление требует врожденного таланта, особенно же человекоубийство.
Ап. Кор. написал, в насмешку надо мною, плюгавенькие стишки. На всякий случай равнодушно записываю их:
Чтобы душа была подобна гуммиластику, —
Т.е. более податлива, гибка,
Делать надобно духовную гимнастику, —
Т.е. – попросту – «валять дурака».
Успешное – т. е. безнаказанное – убийство должно быть совершено внезапно.
Тихий человечек записывал любопытнейшие мысли свои разнообразными почерками – ромбом, готическим, английским, славянской вязью и всячески, явно щеголяя своим мастерством. Но все, что касалось убийства, он писал тем же мелким круглым почерком, каким была написана выдержка из письма Плиния Траяну. И можно было думать, что это уже его индивидуальный почерк. Великолепно, ромбом, было нарисовано:
Мышление есть долг всякого грамотного человека.
Славянской, затейливой вязью:
Я никогда не позволю себе забыть насмешек надо мной.
А круглый почерк говорил:
Внезапность не исключает предварительного и точного изучения условий жизни намеченного лица. Особенно важно – время и место прогулок. Часы возвращения из гимназии с уроков. Ночью из клуба.
Две страницы заняты подробным и сухим описанием прогулки в лодках по Волге, затем косым почерком, буквами, переломленными посредине, начертано:
У Пол. Петр, дурная привычка чесать пальцем под левым коленом. Она любит сидеть, закинув ногу на ногу, от этого и чешется под коленом, вероятно, застой крови. Он этого не замечает, дурак. Он вообще глуп. И нехорошо, что она часто спрашивает: «Да что вы?» – это у нее выходит насмешливо. Полина – значит Пелагия, Пелагия – имя, собственно, вульгарное, деревенское.
И снова – круглый почерк:
Уехать из города и неожиданно возвратиться. Сесть на извозчика, – это очень глупо говорят: сесть на извозчика, надо: нанять извозчика. По дороге домой соскочить с пролетки, под видом, будто заболел живот, сбегать, убить и ехать дальше…
Далее – калмыцкое лицо женщины и уродливо коротконогий человек с маленьким лицом без глаз; на месте их – вопросительные знаки. Очень пышная борода.
Затем – хитрым почерком подьячего:
Он стал бывать, т. е. ходить в гости к старой чертовке, поэтессе Мысовской. У нее собираются местные революционеры.
И снова круглый почерк:
Внезапность действия – гарантия успеха. Извозчика нанять старика, по возможности, со слабым зрением. Соскочить – схватило живот. Проходным двором идти прямо на него, но – поздороваться, чтоб он растерялся. Миновать и, внезапно повернувшись, ударить с бока в m. c. (приведено сокращенное до двух букв латинское название мускула). Быстро возвратиться к извозчику, оправляя костюм, грубо смеясь над собой. Дома послать в аптеку за желудочными каплями. Когда все обнаружится, вести себя с любопытством, легкомысленно. Участвовать в торжестве похорон. Конечно.
Больше записей на эту тему не было, последняя же заканчивалась виньеткой: могила без креста, над нею сухое обломанное дерево, вокруг – густой бурьян, а в небе плачет калмыцкое лицо луны.
Дальше было еще четыре записи:
Прочитал в немецком романе глупую фразу: профессор спрашивает свою невесту:
– Адель, почему вы всегда переговариваете все, что я вам ни скажу?
Сегодня на закате солнца в саду удивительно пел скворец, пел так, как будто это он уже в последний раз поет.
Встреча с человеком не всегда грозит опасностью, но все-таки надо быть очень проницательным, выбирая знакомых. Я никогда больше не позволю себе знакомиться с рыжими.
Зубную боль хорошо чувствует только тот, у кого болят зубы, и только тогда, пока они болят. Затем человек забывает, как мучительна зубная боль. Было бы полезно, чтоб зубы болели хотя раз в месяц, но обязательно в один и тот же день, у всего населения земного шара. При этом условии люди, вероятно, научились бы понимать друг друга.
Этим заканчивалась книга тихого учителя чистописания, озаглавленная им: «Пища духа».
Московский студент Маньков, убийца своей жены, в последнем слове на суде защищался так:
– Она убита, и она – мученица, она теперь, может быть, святая, в раю, а мне осталось всю жизнь нести тяжкий крест греха и раскаяния. За что же еще наказывать меня, если я уже сам себя наказал? Вот я теперь ем яблочки, яички, как прежде ел, а вкуса они прежнего, милого уже не имеют, и ничто не радует меня – за что же наказывать?
Неудавшийся писательНочью, в грязненьком трактире, в дымной массе полупьяных, веселых людей, человек, еще не старый, но очень помятый жизнью, рассказал мне:
– Погубил меня телеграфист Малашин.
Наклонил голову в измятой кепке жокея, посмотрел под стол, передвинул больную ногу свою, приподняв ее руками, и длительно, хрипло вздохнул.
– Телеграфист Малашин, да. Благочинный наш именовал его нелепообразным отроком, девицы – Малашей. Был он маленький, стройный, розовые щеки, карие глаза, брови – темные, руки – женские; писаными красавцами называют таких. Веселый, со всеми ласковый, он был очень заметен, даже, пожалуй, любим в нашем городишке, где три тысячи пятьсот жителей не спеша исполняли обыкновеннейшие обязанности людей. В двадцать лет от роду моего проникся я скукой жизни до немоты души; очень уже раздражала и даже пугала меня тихая суета людей, непонятен мне был смысл этой суеты, смотрел я на всё недоуменно и однажды, в порыве чувства, написал рассказ «Как люди живут». Написал и послал рукопись в журнал «Ниву». Ожидал решения судьбы неделю, месяц, два и махнул рукой: эти штучки не для нашей внучки!
– А месяца через три, может быть, и больше, встречаю Малашина. «У меня, говорит, для тебя открытка есть». Подал мне открытое письмо, а на нем написано: «Рассказ Ваш скучно написан, и его нельзя признать удачным, но, по-видимому, у Вас есть способности. Пришлите еще что-нибудь».
– Не стану говорить, как я обрадовался. Малашин любезно рассказал, что открытка уже третий день у него. «Случайно, говорит, захватил на почте, чтоб передать тебе, да все забывал. Так ты, говорит, рассказы пишешь, в графы Толстые метишь?»
– Посмеялись и разошлись. Но уже в тот же день, вечером, когда я шел домой, дьякон, сидя у окна, крикнул мне: «Эй, ты, писатель! Я т-тебя!» И погрозил кулаком. В радости моей я не взвесил дьяконов жест. Знал я, что это человек фантастический: в молодости он стремился в оперу, но дальше регента в архиерейском хоре не пошел и в губернии не мог составить карьеры себе, страдая наклонностью к свободе действий. Пил он и в пьяном виде, на пари, бил лбом грецкие орехи, мог разбить целый фунт орехов, так что кожа на лбу у него лопалась. Носил в кармане железную коробочку с продухами, летом – для лягушат, а зимою – для мышей, и, улучив удобную минуту, пускал зверюшек этих дамам за шивороты. Шутки эти прощались ему за веселый его нрав и за то, что он удивительно знал рыбий характер, чудесный был рыболов! Но сам рыбу не ел, боясь подавиться костью, и пойманное дарил знакомым, чем весьма увеличивал любовь к нему.
– Так вот – обрадовался я. Был я в ту пору юноша скромный, характера задумчивого, собою некрасив.
Он прижал губами жиденькие выцветшие усы, прищурил желтые белки скучных глаз и дрожащей рукою стал бережно наливать рюмку водки. В двадцать лет он был, вероятно, неуклюж, костляв, серые вихрастые волосы его были, видимо, рыжими, мутные глаза – голубыми. И – множество веснушек на лице. Теперь его дряблые щеки густо исчерчены сложным узором красных жилок, сизый нос пьяницы печально опускался на усы. Водка уже не возбуждала его. Он бормотал натужно и как бы сквозь сон.
– Почувствовал я себя красавцем, значительной фигурой. Еще бы: имею способности редкого качества! Душа моя запела жаворонком. Начал жестоко писать, ночи напролет писал, слова с пера ручьем текут. Радость! Замечаю, что горожане стали смотреть на меня особенно внимательно. Ага, думаю…
– Малашин пригласил меня в гости к акцизному, а у того – дочь, бойкая такая барышня. Ну и еще разная молодежь. Интересуются мною, спрашивают: «Пишете? Пожалуйста – чаю! Внакладку!»
– «Ого, думаю, внакладку даже?!» Размешивал чай ложечкой, хлебнул – что такое? Солоно. Так солоно, что даже горько. До отвращения. Все-таки пью, по скромности моей. И вдруг все, хором, захохотали, а Малашин просмеялся и говорит: «Как же это? Писатель должен уметь различать все вещи, а ты соль от сахара не можешь отличить, как же это?»
– Я сконфузился, увял: эх, думаю… «Это, говорю, шутка, конечно…»
– Они еще больше хохочут. Потом стали уговаривать меня, чтоб я стихи читал, – я и стихи сочинять пытался. Малашин знал это. Уговаривают: «Поэты в гостях всегда стихи читают, и вы обязаны».
– Но тут мордастый сын головы вмешался; сказал: «Хорошие стихи пишутся только военными».
– Барышни стали доказывать ему, что он ошибается, а я незаметно ушел. И с этого вечера всем городом начали меня травить, как чужую собаку. В первое же воскресенье встретил я дьякона, идет с удочками, попирая землю, как чудовищный слон. «Стой, – кричит. – Пишешь, дурак? Я, говорит, три года в оперу готовился и вообще не тебе чета, а ты – кто? Муха ты! Такие, говорит, мухи только засиживают зеркало литературы, сволочь…» И так изругал меня, что мне даже обидно стало. «За что?» – думаю.
– Через некоторое время тетка моя – я сирота, у тетки жил – «Что это говорят про тебя, будто пишешь ты? Бросил бы, тебе жениться пора…»
– Пытался я объяснить ей, что в деле этом ничего зазорного нет, что даже графы и князья пишут и вообще это занятие чистое, дворянское; но она заплакала; взывает: «Господи, и кто, злодей, научил тебя этому?»
– А Малашин, встречая меня на улице, орет: «Здравствуй, без четверти граф Толстой!» Сочинил глупенькую песенку, и, при виде меня, молодежь города зудит:
Все пташки, канарейки
Прежалостно поют,
Хотя им ни копейки
За это не дают…
– «Эх, думаю, попал жук под копыто!» Так дразнят – на улицу показаться нельзя. Особенно – дьякон, освирепел, того и жди, отколотит. «Я, рычит, три года, а ты, негодяй…»
– Бывало, ночами, сижу я над рекой, соображаю: «Что такое? За что?»
– Над рекой уединенное место было, мысок, и на нем ольховая роща, так я заберусь туда и, глядя на реку, чувствую, будто вода эта темная, омыв город, сквозь мою душу течет, оставляя в ней осадок мутный и горький.
– Была у меня знакомая девушка, золотошвейка, ухаживал я за ней с чистым сердцем, и казалось, что я тоже приятен для нее. Но и она стала кукситься, осторожно спрашивает меня: «Правда, что будто вы что-то написали в газеты про нас, про город?» – «Кто вам сказал?» Поежилась она и рассказала: «Писательство ваше у Малашина в руках, и он его всем читает, а над вами смеются и даже хотят бить, за то, что вы графу Толстому предались. Зачем вы Малашину дали писательство это?»
– Подо мной земля колыхнулась: у-ю-юй, думаю. Там у меня и про акцизного, и про дьякона, про всех, без радости, говорится. Конечно, несчастное писание мое я Малашину не давал, он сам взял рукопись на почте. Тут любезная моя еще подлила мне горечи: «За то, что я гуляю с вами, подруги смеются надо мной, – так что я уж не знаю, как мне быть». Эх, думаю я.
– Иду к Малашину. «Отдай рукопись, пожалуйста!» – «Ну, зачем она тебе, говорит, если ее забраковали!»
– Не отдал. Нравился мне этот человек; замечаю я, что как ненужные вещи приятнее полезных, так же иногда приятен нам и вредный человек. И еще пример: нет битюга дороже скаковой лошади, хотя люди живут трудом, а не скачками.
– Наступили святки, пригласил меня Малашин рядиться, нарядил чертом, в полушубок шерстью вверх, надели мне на голову козлиные рога, на лицо – маску. Н-ну, плясали мы и все прочее, вспотел я и чувствую: нестерпимо щиплет мне лицо. Пошел домой, а меня на улице обогнали трое ряженых и кричат: «Ох, черт! Бей его!»
– Я – бежать. Конечно – догнали. Избили меня не сильно, но лицо горит – хоть кричи! Что такое? Утром подполз я к зеркалу, а рожа у меня неестественно багровая, нос раздуло, глаза опухли, слезятся. Ну, думаю, изуродовали! Они маску-то изнутри смазали чем-то едучим, и когда вспотел я, мазь эта начала мне кожу рвать. Недель пять лечился, думал – глаза лопнут. Однако – ничего, прошло.
– Тогда я догадался: нельзя мне оставаться в городе. И тихонько ушел. Гуляю с той поры вот уже тринадцать лет.
Он зевнул и устало прикрыл глаза. Он казался человеком лет пятидесяти.
– Чем вы живете? – спросил я.
– Конюх, служу на бегах. Даю материал о лошадях репортеру одному.
И, улыбаясь медленно, доброй улыбкой, он сказал:
– До чего благородные животные лошади! Сравнить не с чем лошадей. Только вот одна ногу разбила мне…
Вздохнув, он тихо добавил, точно строчку стиха прочитал:
– Самая любимая моя…