Текст книги "Книга о русских людях"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.
– Я боюсь, – сказал Вадим.
– Не хочешь слушать?
– Я боюсь, – повторил мальчик.
– Ну, иди спать…
Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его, Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:
– Не хочу спать! Не хочу умирать!
Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.
– А если я не могу говорить о другом? – резко сказал он. – Теперь я понимаю, насколько равнодушна «прекрасная природа», и мне одного хочется – вырвать мой портрет из этой пошло красивенькой рамки.
Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль.
– Меня преследует мысль о самоубийстве, мне кажется, что тень моя, ползая за мной, шепчет мне: уйди, умри!
Это очень возбуждало тревогу друзей его, но иногда он давал понять, что вызывает опасения за себя сознательно и нарочито, как бы желая слышать еще раз, что скажут ему в оправдание и защиту жизни.
Но веселая природа острова, ласковая красота моря и милое отношение каприйцев к русским довольно быстро рассеяли мрачное настроение Леонида. Месяца через два его точно вихрем охватило страстное желание работать.
Помню – лунной ночью, сидя на камнях у моря, он встряхнул головой и сказал:
– Баста! Завтра с утра начинаю писать.
– Лучше этого тебе ничего не сделать.
– Вот именно.
И весело – как он давно уже не говорил – он начал рассказывать о планах своих работ.
– Прежде всего, брат, я напишу рассказ на тему о деспотизме дружбы – уж расплачусь же я с тобой, злодей!
И тотчас – легко и быстро – сплел юмористический рассказ о двух друзьях, мечтателе и математике, – один из них всю жизнь рвется в небеса, а другой заботливо подсчитывает издержки воображаемых путешествий и этим решительно убивает мечты друга.
Но вслед за этим он сказал:
– Я хочу писать об Иуде, – еще в России я прочитал стихотворение о нем – не помню чье [9]9
А. Рославлева. – Примеч. М. Горького.
[Закрыть], – очень умное. Что ты думаешь об Иуде?
У меня в то время лежал чей-то перевод тетралогии Юлиуса Векселля «Иуда и Христос», перевод рассказа Тора Гедберга и поэма Голованова, – я предложил ему прочитать эти вещи.
– Не хочу, у меня есть своя идея, а это меня может запутать. Расскажи мне лучше – что они писали? Нет, не надо, не рассказывай.
Как всегда в моменты творческого возбуждения, он вскочил на ноги – ему необходимо было двигаться.
– Идем!
Дорогой он рассказал содержание «Иуды», а через три дня принес рукопись. Этим рассказом он начал один из наиболее плодотворных периодов своего творчества. На Капри он затеял пьесу «Черные маски», написал злую юмореску «Любовь к ближнему», рассказ «Тьма», создал план «Сашки Жигулева», сделал наброски пьесы «Океан» и написал несколько глав – две или три – повести «Мои записки», – все это в течение полугода. Эти серьезные работы и начинания не мешали Л.Н. принимать живое участие в сочинении пьесы «Увы», пьесы в классически-народническом духе, в стихах и прозе, с пением, плясками и всевозможным угнетением несчастных русских землепашцев. Содержание пьесы достаточно ясно характеризует перечень действовавших в ней лиц:
«Угнетон – безжалостный помещик.
Свирепея – таковая же супруга его.
Филистерий – Угнетонов брат, литераторишко прозаический.
Декадентий – неудачное чадо Угнетоново.
Терпим – землепашец, весьма несчастен, но не всегда пьян.
Скорбела – любимая супруга Терпимова; преисполнена кротости и здравого смысла, хоша беременна постоянно.
Страдала – прекрасная дочь Терпимова.
Лупоморда – ужаснейший становой пристав. Купается в мундире и при орденах.
Раскатай – несомненный урядник, а на самом деле – благородный граф Эдмон де Птие.
Мотря Колокольчик – тайная супруга графова, а в действительности испанская маркиза донна Кармен Нестерпима и Несносна, притворившаяся гитаной.
Тень русского критика Скабического.
Тень Каблица-Юзова.
Афанасий Щапов, в совершенно трезвом виде.
«Мы говорили», – группа личностей без речей и действий.
Место происшествия – «Голубые Грязи», поместье Угнетоново, дважды заложенное в Дворянском банке и однажды еще где-то».
Был написан целый акт этой пьесы, густо насыщенный веселыми нелепостями. Прозаический диалог уморительно писал Андреев и сам хохотал, как дитя, над выдумками своими.
Никогда, ни ранее, ни после, я не видал его настроенным до такой высокой степени активно, таким необычно трудоспособным. Он как будто отрешился от своей неприязни к процессу писания и мог сидеть за столом день и ночь, полуодетый, растрепанный, веселый. Его фантазия разгорелась удивительно ярко и плодотворно, – почти каждый день он сообщал план новой повести или рассказа.
– Вот когда наконец я взял себя в руки! – говорил он, торжествуя.
И расспрашивал о знаменитом пирате Барбароссе, о Томазо Аниелло, о контрабандистах, карбонариях, о жизни калабрийских пастухов.
– Какая масса сюжетов, какое разнообразие жизни! – восхищался он. – Да, эти люди накопили кое-чего для потомства. А у нас: взял я как-то «Жизнь русских царей», читаю – едят! Стал читать «Историю русского народа» – страдают! Бросил, – обидно и скучно.
Но, рассказывая о затеях своих выпукло и красочно, писал он небрежно. В первой редакции рассказа «Иуда» у него оказалось несколько ошибок, которые указывали, что он не позаботился прочитать даже Евангелие. Когда ему говорили, что «герцог Спадаро» для итальянца звучит так же нелепо, как для русского звучало бы «князь Башмачников», а сенбернарских собак в XII веке еще не было, – он сердился:
– Это пустяки.
– Нельзя сказать: «Они пьют вино, как верблюды», не прибавив – воду!
– Ерунда!
Он относился к своему таланту, как плохой ездок к прекрасному коню, – безжалостно скакал на нем, но не любил, не холил. Рука его не успевала рисовать сложные узоры буйной фантазии, он не заботился о том, чтоб развить силу и ловкость руки. Иногда он и сам понимал, что это является великою помехой нормальному росту его таланта.
– Язык у меня костенеет, я чувствую, что мне все трудней находить нужные слова…
Он старался гипнотизировать читателя однотонностью фразы, но фраза его теряла убедительность красоты. Окутывая мысль ватой однообразно-темных слов, он добивался того, что слишком обнажал ее, и казалось, что он пишет популярные диалоги на темы философии.
Изредка, чувствуя это, он огорчался:
– Паутина, – липко, но не прочно! Да, нужно читать Флобера; ты, кажется, прав: он действительно потомок одного из тех гениальных каменщиков, которые строили неразрушимые храмы средневековья!
На Капри Леониду сообщили эпизод, которым он воспользовался для рассказа «Тьма». Героем эпизода этого был мой знакомый, эсер. В действительности эпизод был очень прост: девица «дома терпимости», чутьем угадав в своем «госте» затравленного сыщиками, насильно загнанного к ней революционера, отнеслась к нему с нежной заботливостью матери и тактом женщины, которой вполне доступно чувство уважения к герою. А герой, человек душевно неуклюжий, книжный, ответил на движение сердца женщины проповедью морали, напомнив ей о том, что она хотела забыть в этот час. Оскорбленная этим, она ударила его по щеке, – пощечина вполне заслуженная, на мой взгляд. Тогда, поняв всю грубость своей ошибки, он извинился пред нею и поцеловал руку ее, – мне кажется, последнего он мог бы и не делать. Вот и всё.
Иногда, к сожалению очень редко, действительность бывает правдивее и краше даже очень талантливого рассказа о ней.
Так было и в этом случае, но Леонид неузнаваемо исказил и смысл и форму события. В действительном публичном доме не было ни мучительного и грязного издевательства над человеком и ни одной из тех жутких деталей, которыми Андреев обильно уснастил свой рассказ.
На меня это искажение подействовало очень тяжко: Леонид как будто отменил, уничтожил праздник, которого я долго и жадно ожидал. Я слишком хорошо знаю людей, для того чтоб не ценить – очень высоко – малейшее проявление доброго, честного чувства. Конечно, я не мог не указать Андрееву на смысл его поступка, который для меня был равносилен убийству из каприза – злого каприза. Он напомнил мне о свободе художника, но это не изменило моего отношения, – я и до сего дня еще не убежден в том, что столь редкие проявления идеально человеческих чувств могут произвольно искажаться художником в угоду догмы, излюбленной им.
Мы долго беседовали на эту тему, и хотя беседа носила вполне миролюбивый, дружеский характер, но все же с этого момента между мною и Андреевым что-то порвалось.
Конец этой беседы очень памятен мне.
– Чего ты хочешь? – спросил я Леонида.
– Не знаю, – ответил он, пожав плечами, и закрыл глаза.
– Но ведь есть же у тебя какое-то желание, – оно или всегда впереди других, или возникает более часто, чем все другие?
– Не знаю, – повторил он. – Кажется, нет ничего подобного. Впрочем, иногда я чувствую, что для меня необходима слава – много славы, столько, сколько может дать весь мир. Тогда я концентрирую ее в себе, сжимаю до возможных пределов, и, когда она получит силу взрывчатого вещества, – я взрываюсь, освещая мир каким-то новым светом. И после того люди начнут жить новым разумом. Видишь ли – необходим новый разум, не этот лживый мошенник! Он берет у меня все лучшее плоти моей, все мои чувства и, обещая отдать с процентами, не отдает ничего, говоря: завтра! Эволюция, – говорит он. А когда терпение мое истощается, жажда жизни душит меня, – революция, – говорит он. И обманывает грязно. И я умираю, ничего не получив.
– Тебе нужна вера, а не разум.
– Может быть. Но если так, то прежде всего – вера в себя.
Он возбужденно бегал по комнате, потом, присев на стол, размахивая рукою пред лицом моим, продолжал:
– Я знаю, что бог и дьявол только символы, но мне кажется, что вся жизнь людей, весь ее смысл в том, чтобы бесконечно, беспредельно расширять эти символы, питая их кровью и плотью мира. А вложив все до конца силы свои в эти две противоположности, человечество исчезнет, они же станут плотскими реальностями и останутся жить в пустоте вселенной глаз на глаз друг с другом, непобедимые, бессмертные. В этом нет смысла? Но его нигде, ни в чем нет.
Он побледнел, у него дрожали губы, в глазах сухо блестел ужас.
Потом он добавил вполголоса, бессильно:
– Представим себе дьявола – женщиной, бога – мужчиной, и они родят новое существо – такое же, конечно, двойственное, как мы с тобой. Такое же…
Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:
– А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности – здесь не настоящая жизнь, а – опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, – итальянцы не способны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни По.
– А Леопарди?
– Ну, Леопарди… кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не читают.
Уезжая, он говорил мне:
– Это, Апексеюшко, тоже Арзамас – веселенький Арзамас, не более того.
– А помнишь, как ты восхищался?
– До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха…
Живя в Италии, я настроился очень тревожно по отношению к России. Начиная с 11-го года вокруг меня уверенно говорили о неизбежности общеевропейской войны и о том, что эта война, наверное, будет роковой для русских. Тревожное настроение мое особенно усугублялось фактами, которые определенно указывали, что в духовном мире великого русского народа есть что-то болезненно-темное. Читая изданную Вольно-Экономическим обществом книгу об аграрных беспорядках великорусских губерний, я видел, что эти беспорядки носили особенно жестокий и бессмысленный характер. Изучая по отчетам московской судебной палаты характер преступлений населения московского судебного округа, я был поражен направлением преступной воли, выразившимся в обилии преступлений против личности, а также в насилии над женщинами и растлении малолетних. А раньше этого меня неприятно поразил тот факт, что во Второй Государственной думе было очень значительное количество священников – людей наиболее чистой русской крови, но эти люди не дали ни одного таланта, ни одного крупного государственного деятеля. И было еще много такого, что утверждало мое тревожно-скептическое отношение к судьбе великорусского племени.
По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными – фактов у него не было.
Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него – отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней убежденностью.
Я не могу, – да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое – в такой силе, в таких формах его – я не считал Л.Н. способным.
Он весь дрожал в нервном напряжении и, всхлипывая, как женщина, почти рыдая, кричал мне:
– Ты называешь русскую литературу – областной, потому что большинство крупных русских писателей – люди московской области? Хорошо, пусть будет так, но все-таки это – мировая литература, это самое серьезное и могучее творчество Европы. Достаточно гения одного Достоевского, чтоб оправдать даже и бессмысленную, даже насквозь преступную жизнь миллионов людей. И пусть народ духовно болен – будем лечить его и вспомним, что – как сказано кем-то – «лишь в больной раковине растет жемчужина».
– А красота зверя? – спросил я.
– А красота терпения человеческого, кротости и любви? – возразил он. И продолжал говорить о народе, о литературе все более пламенно и страстно.
Впервые говорил он так страстно, так лирически, раньше я слышал столь сильные выражения его любви только к талантам, родственным ему по духу, – к Эдгару По чаще других.
Вскоре после нашей беседы разразилась эта гнусная война, – отношение к ней еще более разъединило меня с Андреевым.
Лишь в 15-м году, когда из армии хлынула гнуснейшая волна антисемитизма и Леонид, вместе с другими писателями, стал бороться против распространения этой заразы, мы, однажды, поговорили. Усталый, настроенный дурно, он ходил по комнате, засунув одну руку за пояс брюк, другою размахивая в воздухе. Темные его глаза были угрюмы. Он спросил:
– Можешь ты сказать откровенно, – что заставляет тебя тратить время на бесплодную борьбу с юдофобами?
Я ответил, что еврей вообще симпатичен мне, а симпатия – явление «биохимическое» и объяснению не поддается.
– А все-таки?
– Еврей суть человек верующий, вера – его, по преимуществу, качество, я люблю верующих, люблю фанатиков всюду – в науке, искусстве, политике. Хотя знаю: фанатизм – нечто наркотическое, но наркотики – не действуют на меня. Прибавь к этому стыд русского за то, что в его доме – на родине его – непрерывно творится позорное и гнусное в отношении к еврею.
Леонид тяжело привалился на диван, говоря:
– Ты человек крайностей, и они тоже, – вот в чем дело! Кто-то сказал: «Хороший еврей – Христос, плохой – Иуда». Но я не люблю Христа, – Достоевский прав: Христос был великий путаник…
– Достоевский не утверждал этого, это – Ницше…
– Ну, Ницше. Хотя должен был утверждать именно Достоевский. Мне кто-то доказывал, что Достоевский тайно ненавидел Христа. Я тоже не люблю Христа и христианство, оптимизм – противная, насквозь фальшивая выдумка…
– Разве христианство кажется тебе оптимистичным?
– Конечно – царствие небесное и прочая чепуха. Я думаю, что Иуда был не еврей, – грек, эллин. Он, брат, умный и дерзкий человек, Иуда. Ты когда-нибудь думал о разнообразии мотивов предательства? Они – бесконечно разнообразны. У Азефа была своя философия – глупо думать, что он предавал только ради заработка. Знаешь, – если б Иуда был убежден, что в лице Христа пред ним сам Иегова, – он все-таки предал бы его. Убить бога, унизить его позорной смертью – это, брат, не пустячок!
Он долго говорил на Геростратову тему, и – как всегда, когда он сталкивался с такими мыслями, – говорил интересно, возбужденно, подхлестывая фантазию свою острейшими парадоксами. В такие минуты его грубовато красивое, но холодное лицо становится тоньше, одухотворенней, и темные глаза, в которых у него нескрываемо блестит страх пред чем-то, – в такие минуты горят дерзко, красиво и гордо.
Потом он вернулся к началу беседы:
– Но все-таки о евреях ты что-то выдумываешь, тут у тебя – литература! Я – не люблю их, они меня стесняют. Я чувствую себя обязанным говорить им комплименты, относиться к ним с осторожностью. Это возбуждает у меня охоту рассказывать им веселые еврейские анекдоты, в которых всегда лестно и хвастливо подчеркнуто остроумие евреев. Но – я не умею рассказывать анекдоты, и мне всегда трудно с евреями. Они считают и меня виновным в несчастиях их жизни, – как же я могу чувствовать себя равным еврею, если я для него – преступник, гонитель, погромщик?
– Тогда ты напрасно вступил в это общество – зачем же насиловать себя?
– А – стыд? Ты же сам говоришь – стыд. И – наконец – русский писатель обязан быть либералом, социалистом, революционером – черт знает чем еще! И – всего меньше – самим собою.
Усмехаясь, он добавил:
– По этому пути шел мой хороший приятель Горький, и – от него осталось почтенное, но – пустое место. Не сердись.
– Продолжай.
Он налил себе крепкого чая и – с явной целью задеть меня – стал грубо отрицать превосходный, суровый талант Ивана Бунина, – не любит он его. Но вдруг, скучным голосом, сказал:
– А женился я на еврейке!
В 16-м году, когда привез мне книги свои, оба снова и глубоко почувствовали, как много было пережито нами и какие мы старые товарищи. Но мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.
Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта была прозрачна и проницаема – я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов.
Разногласия умозрений не должны бы влиять на симпатии, я никогда не давал теориям и мнениям решающей роли в моих отношениях к людям.
Л. Н. Андреев чувствовал иначе. Но не я поставлю это в вину ему, ибо он был таков, каким хотел и умел быть – человеком редкой оригинальности, редкого таланта и достаточно мужественным в своих поисках истины.
<Л.А. СУЛЕРЖИЦКИЙ>Растут города, и постепенно утолщается слой «чернорабочих культуры» – вольнонаемных, ремесленных и других людей, всячески «служащих» благоустройству, уюту и украшению буржуазной жизни. Это – довольно мощный экономически, пестрый, совершенно неорганизованный слой, бессильный создать какую-либо свою идеологию, это – сотни тысяч людей, чья энергия поглощается социальными условиями современности наименее продуктивно.
Но все чаще на этой почве рождаются какие-то удивительно талантливые люди, свидетельствуя о ее силе и духовном здоровье.
Вот, например, недавно умер режиссер Московского Художественного театра Леопольд Антонович Сулержицкий, человек исключительно одаренный, человек, родившийся «праздновать бытие». О нем необходимо рассказать, ибо его жизнь – яркое горение силы недюжинной, его история способна утвердить веру в творческую мощь городской демократии, мощь, которой так трудно развиваться и которая, развиваясь, обогащает среду, социально чуждую.
Леопольд Сулержицкий, или Сулер, как прозвал его Л. Н. Толстой, – сын киевского переплетчика; он родился в подвале, воспитывался на улице.
– Улица – это лучшая академия из всех существующих, – рассказывал он с веселым юмором, одним из его ценных качеств, которые помогали ему легко преодолевать «огни, воды и медные трубы». – Много дает улица, если умеешь брать. Бесстрашию пред жизнью меня учили воробьи…
Он заразительно смеялся, коренастый, сильный, с прекрасными живыми глазами на овальном лице в рамке темной окладистой бородки.
– Хорошо орлу ширять в пустоте небес – там никого нет, кроме орлов. Нет, а ты поживи, попрыгай воробьем по мостовой улицы, где вокруг тебя двигаются чудовища, – лошадь, которая в десять тысяч раз больше тебя, человек, одна ступня которого может раздавить пяток подобных тебе. И гром, и шум, и собаки, и кошки – вся жизнь огромна, подавляет. Я всегда с удивлением смотрел на этих крошечных храбрецов, – как они весело живут в страшном хаосе жизни! И я уверен, что именно от них воспринято мною упрямство в борьбе за себя, за то, что я любил…
Сам Сулер менее всего походил на воробья, он напоминал какую-то другую, свободолюбивую птицу хорошего лета, – такой подвижный, независимый, окрыленный страстью к жизни.
– Конечно, меня били, переплетчик я был скверный. Но кого из нашего брата не бьют? Это ничему не мешает, ничему и не учит. Спасибо, что, не изувечив, внушили отвращение к насилию.
Двенадцати лет Сулер начал рисовать, ему особенно удавались птицы, впоследствии он рисовал их, как японец. Окончив с трудом городское Училище, он поступил в Московскую школу живописи и ваяния или в Училище графа Строганова – не помню. Жил, конечно, впроголодь, писал вывески, давал репортерские заметки в «Московский листок» Пастухова; на Пасхе, на святках и масленой пел в хорах балаганов Девичьего поля. А через шесть лет он работает с В. Васнецовым и Врубелем по росписи собора в Киеве. Кажется, в это время он встретил известного «толстовца» Евгения Попова, одного из наиболее искренних великомучеников идеи «непротивления злу», – с него писал Касаткин свою картину «Осужденный». Анархизм Толстого сразу увлекает Сулера, – кстати, мне кажется, что анархизм наиболее легко приемлется именно демократами вышеназванного слоя, «чернорабочими культуры», которым пока еще чужда стройная идеология рабочего класса; анархизм наиболее отвечает неопределенности экономической позиции этих групп, слишком разобщенных для того, чтобы выработать более устойчивое и действенное отношение к социальной драме современности.
Но Сулер был прежде всего человеком дела, он тотчас же бросает работу живописца, едет в одну из деревень Каневского уезда и там, занимаясь огородничеством, открыто пропагандирует среди крестьян учение Толстого, сотнями распространяя его запрещенные сочинения. Когда каневский исправник ловит его, Сулер скрывается в соседний уезд, а когда каневские власти, успокоенные исчезновением крамольника, забудут о нем, он снова возвращается к своим овощам и циклостилю. У него была лодка, и он возил овощи по Днепру в Киев, где на вырученные деньги запасался бумагой для фабрикации гектографированных брошюр, которые он печатал отлично.
Призванный к исполнению воинской повинности, Сулер отказался взять ружье, за это его треплют по тюрьмам, объявляют душевнобольным, полгода он сидит в Крутицких казармах и там – «от скуки, от безделья», как он говорит, – обучает своих стражей грамоте. Наконец его ссылают в Кушку, на границу Афганистана.
– Мне с тобой делать нечего, а расстрелять тебя жалко, – сказал Сулеру комендант Кушки и отправил его в Серакс, военный пост, заброшенный в долине Кошана, среди редких аулов тюркмен-сарыков и эрсаринцев. По дороге туда Сулер «влез в историю».
– Ехали верхом по едва заметной дороге в песчаных холмах, я и конвойный солдат, с берданкой за спиною. Въезжаем в маленький аул, – толпа тюркмен, все больше подростки, привязав к дереву за лапы какого-то тигроподобного красавца зверя, так что он казался распятым, пускают в него, с криками и смехом, стрелы, бьют комьями сухой глины. В животе и груди зверя уже торчит несколько стрел, по его морде течет-пенится кровь, он бьется в судорогах, воет и рычит. Его прекрасные глаза изумительно сверкали, и так жалобно вздрагивали золотые брови. Я ударил лошадь и поскакал в толпу, но тюркмены живо ссадили меня, и, если бы не помог конвойный, на этом месте я и кончил бы жизнь. Но – нас только поколотили немного, мы ускакали. Потом конвойный говорит мне: «Видишь, какой ты отчаянный, а в солдатах служить не хочешь, – как же это?» Я ему объяснил, как это выходит у меня, и мы стали друзьями.
Комендант Серакса оказался добродушным человеком, хотя он тоже заявил Сулеру, что таких неуемных людей следует вешать.
– Но, на твое счастье, здесь русский человек дорог; кстати, моим детям нужен учитель.
Сулера зачислили в нестроевую команду, он учил грамоте детей коменданта, работал в хлебопекарне и швальне, резал из корня саксаула игрушки детям и трубки для солдат и скоро стал всеобщим баловнем населения Серакса. Он всюду становился любимцем людей – это являлось его естественной позицией.
Неистощимо веселый и остроумный, физически выносливый и ловкий, не гнушавшийся никаким трудом, он вносил жгучее и быстро заражавшее людей ощущение радости бытия. Он, как рыба икрою, был наполнен зародышами разнообразных талантов, – это дар среды, которая родила его. В совершенстве обладая способностью наблюдения, он прекрасно рассказывает жанровые сценки, умело и умеренно пользуясь юмором и фантазией, он ловко рисовал смешные карикатуры, чудесно пел украинские песни, постоянно выдумывал забавные шутки, игры.
И, заброшенный в знойные пески Азии, в крошечную кучку русских мужиков, одетых солдатами, отодвинутых на десяток тысяч верст от родины, Сулер, естественно, явился для этих людей источником радости, огнем, весело освещавшим бедную волнениями жизнь темных душ. Много лет спустя он показывал письмо от солдат Серакса, мне особенно памятны несколько веских слов этого письма – они метко характеризуют роль Сулера в Сераксе и, я думаю, вообще в жизни:
«Был ты когда с нами, и было все родное, а без тебя опять чужая сторона, брат».
Но все-таки непоседе стало скучно, и однажды Сулер сделал попытку бежать из Серакса, захватив с собою – вовсе некстати – женщину, жену одного из чиновников поста. Покинутый муж догнал беглецов ночью в степи и сначала пытался зарезать обоих.
– Но, – рассказывал Сулер, – я уговаривал его не делать ерунды. Парень он был славный, я его очень любил, он меня – тоже, а жена его замешалась тут вовсе зря, – скучно было ей, ребятишек нет, она и предложила мне: «Увезите меня!» – «Отчего же, говорю, не увезти? Пожалуйста». И увез. Но когда муж ее догнал нас, я понял, что это свинство с моей стороны – бросить человека в азиатской пустыне одного! Я сам стал убеждать даму возвратиться к пенатам. Она – устала, изморилась, оба мы были голодны, и дело кончилось тем, что мы все трое возвратились в Серакс, откуда меня вскоре снова перевели на Кушку.
Не помню, в силу каких событий Сулеру позволили возвратиться в Россию, но он возвратился и некоторое время жил в Крыму у известной последовательницы Л. Н. Толстого М. Шульц, работая как дворник, огородник, водовоз и распространяя среди штунды Крыма запрещенные брошюры яснополянского анархиста.
Кажется, после этого он плавал матросом на торговом судне.
В конце 90-х годов Сулер живет под Москвою, на Лосином острове, в чьей-то пустой даче; там он снова занимается размножением толстовской литературы на гектографе и циклостиле, – в это время он уже лично знаком с Л. Н. Толстим.
Урядник, заинтересованный отшельником, который выдавал себя за живописца, иногда посещает его. Сулер угощает урядника чаем, играет с ним в шашки, поет ему романсы, аккомпанируя себе на гитаре, а в соседней комнате на всех стульях и столах сушатся свежеотпечатанные листы крамольной литературы.
Я думаю, что если бы урядник и открыл, чем занимается этот веселый человек, он не донес бы на него – такова была сила личного обаяния Сулера…
Вскоре Лев Николаевич предложил Сулеру организовать переселение кавказских духоборов в Канаду, – эта эпопея интересно описана Сулером в его книге «С духоборами в Канаду», изданной толстовской фирмой «Посредник». Книга написана несколько хаотично, и в ней опущено множество интересных моментов, изображавших личные приключения Сулера. Читая рукопись этой книги, я очень настаивал на том, чтобы Сулер дополнил ее, но он не захотел сделать этого.
– При чем тут я? – спорил он. – Речь идет о духоборах, а я – постороннее лицо в этом неестественном сцеплении религии с политикой…
Мы решили, что, напечатав эту книгу, Сулер начнет работать над другой, которую предположено было озаглавить «Записки непоседливого человека», и Сулер, живя у меня в Арзамасе, горячо принялся было за работу, но его живой характер убил эту затею в начале ее. У него не было любви к настойчивому, регулярному труду, как это часто замечается у людей, обильно насыщенных талантами, но несомненно, что Сулер имел способность к литературе, о чем свидетельствуют его очерки, напечатанные в одном из сборников «Знания».
В 904-м году Сулер служит санитаром в Маньчжурии, в 5-м и 6-м он, конечно, принимает пламенное участие в общественной трагедии; он работает во всех партиях, смелый, вездесущий, не причисляя себя ни к одной из них; он и толстовцем был очень сомнительным, – Лев Николаевич однажды сказал о нем:
– Ну, какой он толстовец? Он просто – «Три мушкетера», не один из трех, а все трое!
Это сказано совершенно верно и как нельзя более точно очерчивает яркую индивидуальность Сулера, с его любовью к делу, к работе, с наклонностью к донкихотским приключениям и романтической страстью ко всему, что красиво.
Кажется, с 6-го года Сулержицкий начал работать в Московском Художественном театре, а года через два он уже ставит в Париже, в театре Режан, «Синюю птицу». Его работа в «Студии» Художественного театра известна по «Сверчку» Диккенса и другим его постановкам, ее оценили как работу недюжинного художника.
Когда я встретил Сулержицкого, я испытал незабвенное чувство радости, я понял, что мне не хватало встречи с человеком именно таким, каков этот, именно его я должен был встретить, чтобы глубже понять красоту свободной личности и плодотворную мощь той почвы, которая создала эту личность.
Мы подружились с ним быстро, как дружатся дети. Он всегда являлся неожиданно, точно солнце зимою, и всегда откуда-то издалека – с Кавказа, из Вологды, из Бутырской тюрьмы, полный новых впечатлений, смешных рассказов и новой радости. В коротенькой драповой куртке, одной и той же зимою и летом, в синей фуфайке английского матроса и американском кепи, шумный, сверкающий, он во всяком обществе сразу становился ярко заметным и привлекал к себе общее внимание.