Текст книги "Книга о русских людях"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)
Часто возвращался к скучному вопросу:
– Как же это случилось, что вы, странствуя по путям опасным и даже гибельным, все-таки вышли на дорогу полезного труда?
Это раздражало меня. Я говорил ему о Слепушкине, Сурикове, Кулибине и других русских самоучках.
– Скажите, какое обилие! – нехотя удивлялся он, задумчиво почесывая скулу, безуспешно пытаясь прищурить больной глаз. И, прищуривая здоровый, назойливо спрашивал:
– Ведь в жизни без основания, без привязки к делу, – большой соблазн должен быть, как же это не соблазнились вы? В дело-то как вросли, а?
Но наконец он все-таки поймал мысль, которая тревожила его:
– Видите ли, что интересно: вот мы живем сыто и богато, а под нами водятся люди особых свойств, подкапывают нашу жизнь. Люди – злые, как вы рассказываете о них в книжках ваших, люди – без жалости. Ведь ежели начнет этих людей снизу-то горбом выпирать, – покатится вся наша жизнь сверху вниз…
Говорил он улыбаясь, но глаза его, позеленев, смотрели на меня сухо и пронзительно. Сознавая бесполезность моих слов, я довольно резко сказал, что жизнь насквозь несправедлива, а потому – непрочна, и что – рано или поздно – люди изменят не только формы, но и основания своих взаимоотношений.
– Непрочна! – повторил он, как бы не расслышав слова – несправедлива. – Это верно – непрочна. Знаки непрочности ее весьма заметны стали.
И – замолчал. Посидев минуту, две, я стал прощаться, убежденный, что знакомство наше пресеклось и уж больше не буду я пить чай у Бугрова с горячими калачами и зернистой икрой. Он молча и сухо пожал руку мне, но в прихожей неожиданно заговорил, вполголоса, напряженно глядя в угол, где сгустился сумрак:
– А ведь человек – страшен! Ой, страшен человек! Иной раз – опамятуешься от суеты дней, и вдруг – сотрясется душа, бессловесно подумаешь – о господи! Неужто все – или многие – люди в таких же облаках темных живут, как ты сам? И кружит их вихорь жизни так же, как тебя? Жутко помыслить, что встречный на улице, чужой тебе человек проникает в душу твою и смятение твое понятно ему…
Говорил он нараспев, и странно было мне слушать это признание.
– Человек словно зерно под жерновом, и каждое зерно хочет избежать участи своей, – ведь вот оно, главное-то, около чего все кружатся и образуют вихорь жизни…
Он замолчал, усмехаясь, а я сказал первое, что пришло в голову:
– С такими мыслями – трудно жить!
Он чмокнул губами.
Вскоре он снова прислал за мною лошадь, и, беседуя с ним, я почувствовал, что ему ничего не нужно от меня, а – просто – скучно человеку, и он забавляется возможностью беседовать с кем-то иного круга, иных мыслей. Держался он со мною все менее церемонно и даже начал говорить отеческим тоном. Зная, что я сидел в тюрьме, он заметил:
– Это – зря! Ваше дело – рассказывать, а не развязывать…
– Что значит – развязывать?
– То и значит: революция – развязка всех узлов, которые законами связаны и людей скрепляют для дела. Или вы – судья, или – подсудимый…
Когда я сказал ему о назревающей неизбежности конституции, он, широко улыбаясь, ответил:
– Да ведь при конституции мы, купечество, вам, беспокойным, еще туже, чем теперь, гайки подвинтим!
Но о политике он беседовал неохотно и пренебрежительно, тоном игрока в шахматы об игре в шашки.
– Конечно, – всякая шашка хочет в дамки пролезть, а все другие шашки от этого проигрывают. Дело – пустенькое. В шахматах – там суть игры – мат королю!
Несколько раз он беседовал с царем Николаем.
– Не горяч уголек. Десяток слов скажет – семь не нужны, а три – не его. Отец тоже не великого ума был, а все-таки – мужик солидный, крепкого запаха, хозяин! А этот – ласков, глаза бабьи…
Он прибавил зазорное слово и вздохнул, говоря:
– Не по земле они ходят, цари, не знают они, как на улице живут. Живут, скворцы в скворешнях, во дворцах своих, но даже тараканов клевать не умеют и – выходят из моды. Не страшны стали. А царь – до той минуты владыка, покуда страшен.
Говорил он небрежным тоном, ленивенькими словами, безуспешно пытаясь поймать ложкой чаинку в стакане чая.
Но вдруг, отбросив ложку, приподнял брови, широко открыл зеленые, болотные глаза.
– Вот над этим подумать стоит, господин Горький, – чем будем жить, когда страх пропадет, а? Пропадает страшок пред царем. Когда приезжал к нам, в Нижний, отец Николая, так горожане молебны служили, благодарственные богу, за то, что царя увидать довелось. Да! А когда этот, в 96-м, на выставку приехал, так дворник мой, Михайло, говорит: «Не велик у нас царек! И лицом неказист, и роста недостойного для столь большого государства. Иностранные-то, глядя на него, поди-ко, думают: ну, какая там Россия, при таком неприглядном царе!» Вот как. А он, Михайло, в охране царской был. И никого тогда не обрадовал царев наезд, – как будто все одно подумали: «Ох, не велик царек у нас!»
Он взглянул в угол на умирающий сапфировый огонек лампады, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, крикнул:
– Лампаду оправьте, эй!
Бесшумно, как всегда, вошла, низко кланяясь, темная девица, встала на стул, оправляя лампаду, Бугров смотрел на ее стройные ноги в черных чулках и ворчал:
– Что это у вас в этой горнице лампада всегда плохо горит?
Девица исчезла, уплыла, точно обрывок черной тучи.
– Вот и о боге – тоже, – заговорил Бугров. – Даже в нашем быту, где бога любят и берегут больше, чем у вас, никониан, – даже у нас, в лесах, покачнулся бог! Величие его будто бы сократилось. Любовности нет к нему, и как бы в забвение облекается. Отходит от людей. Фокусы везде, фокусами заслоняют чудо жизни, созданной им. Вот послушайте случай.
Вдумчиво, крепкими, тяжелыми словами, он рассказал: в глухое лесное село Заволжья учитель привез фонограф и в праздник в школе стал показывать его мужикам. Когда со стола, из маленького деревянного ящика, человечий голос запел знакомую всем песню, мужики встали, грозно нахмурясь, а старик, уважаемый всем селом, крикнул:
– Заткни его, так твою мать!
Учитель остановил аппарат, тогда мужики, осмотрев ящик и цилиндр, решили:
– Сжечь дьяволову игрушку!
Но учитель предусмотрительно запасся двумя валиками церковных песнопений. Он с трудом уговорил мужиков послушать еще, и вот ящик громко запел «Херувимскую». Это изумило слушателей до ужаса, старик же надел шапку и ушел, толкая всех, как слепой; за ним, как стадо за пастухом, молча ушли и мужики.
– Старик этот, – строго рассказывал Бугров, глядя в лицо мне прищуренными глазами, – придя домой, сказал своим: «Ну, кончено. Собирайте меня, умереть хочу». Надел смертную рубаху, лег под образа и на восьмой день помер – уморил себя голодом. А село с той поры обзавелось бесшабашными какими-то людьми. Орут, не понять – что, о конце мира, антихристе, о черте в ящике. Многие – пьянствовать начали.
Постучав по столу пухлым пальцем, он продолжал с тревогой и горечью:
– Бог дал человеку лошадь для работы, а тут по улице бежит вагон – кем движим? Неизвестно. Я ученых спрашивал: «Это что значит – электричество?» – Сила, говорят, а какая – неведомо. Даже – ученые! А каково мужику видеть это? Ведь ему не скажешь, что бог вагоны по улицам гоняет. А что не от бога, то – от кого? То-то. Да тут еще телефоны и всякое другое. У меня артельщик – умный парень, грамотей – до сего дня, к телефону подходя, – крестится, а поговорив, руки мылом моет – вон как! Всё – фокусы. Польза в них есть, я – не против этого, я только спрашиваю: как понять это мужику, лесному-то человеку? Зверя он тонко понимает, рыбу, птицу, пчелу, но – если деревянный ящик молитвы поет, значит – зачем церковь, поп и все прочее? Как будто не надобно церковь?! И – где в этом бог? Это он, что ли, ангела в ящик посадить изволил? Вопрос!
Откусив кусочек фруктового сахара, Бугров жадно выпил чай, вытер усы и продолжал, убедительно, тихо:
– Наступило время опасное, больших тревог души время! Вот вы говорите – революция, воскресение всех сил земли.
Какие силы-то, какие, откуда они? Народ этого не понимает. Вы забегаете вперед да вперед и все дальше, а мужик отстает все больше. Вот о чем подумай…
И вдруг предложил, почти весело:
– Поедемте со мною в Городец, разгуляемся?
Как земля, всякий человек облечен своей атмосферой, невидимым облаком истечений его энергий, незримым дымом горения его души.
Бугрова окружала атмосфера озабоченной скуки, но порою эта скука превращалась в медленный вихрь темных тревог. Он плутал, кружился по пустым своим комнатам, как пленный зверь, давно укрощенный усталостью, останавливался пред картиной Розы Бонёр и, касаясь тупым желтым пальцем полотна, говорил задумчиво:
– На земле-то, в садах у нас, будто и не бывает таких затейных цветов. Хороши. Не видал таких…
Казалось, что он живет, как человек, глазам которого надоело смотреть на мир и они слепнут, но иногда все вокруг его освещалось новым светом, и в такие минуты старик был незабвенно интересен.
– Вот говорите, – Маякин – лицо выдуманное? А Яшка Башкиров доказывает, что Маякин – это он, Башкиров. Врет! Он – хитер, да не так умен. Это я к тому, что цветы можно выдумать, а человека – нельзя! Сам себя он может выдумать, и это будет – горе его. Вы же сочинить не можете человека. Значит – похожих на Маякина вы видели. И, ежели имеются, живут люди, похожие на него, – хорошо!
Он нередко возвращался к этой теме.
– В театрах показывают купцов чудаками, с насмешкой. Глупость. Вы взяли Маякина серьезно, как человека, достойного внимания. За это вам – честь.
И, время от времени, все спрашивал:
– Так, значит, вы в ночлежном доме живали? До чего это не похоже на правду!
Однажды он спросил:
– А что вы – различие между людями видите? Примерно – различие между мною и матросом с баржи?
– Не велико, Николай Александрович.
– Вот и мне тоже кажется: не велико для вас различие между людей. Так ли это? По-моему, очень тонко надо различать, кто – каков. Надобно подсказывать человеку, что в нем его, что – чужое. А вы – как в присутствии по воинской повинности: годен – негоден! Для чего же годен-то? Для драки?
Пристукивая ребром ладони по столу, он сказал:
– В человеке – одна годность: к работе! Любит, умеет работать – годен! Не умеет? Прочь его! В этом вся премудрость, с этим безо всяких конституций можно прожить.
– Дай-ко ты мне власть, – говорил он, прищурив здоровый глаз до тонкости ножевого лезвия, – я бы весь народ разбередил, ахнули бы и немцы и англичане! Я бы кресты да ордена за работу давал – столярам, машинистам, трудовым, черным людям. Успел в своем деле – вот тебе честь и слава! Соревнуй дальше. А что, по ходу дела, на голову наступил кому-нибудь – это ничего! Не в пустыне живем, не толкнув – не пройдешь! Когда всю землю поднимем да в работу толкнем – тогда жить просторнее будет. Народ у нас хороший, с таким народом горы можно опрокинуть, Кавказы распахать. Только одно помнить надо: ведь вы сына вашего, в позывной час плоти его, сами к распутной бабе не поведете – нет? Так и народ нельзя сразу в суету нашу башкой окунать – захлебнется он, задохнется в едком дыме нашем! Осторожно надо. Для мужика разум вроде распутной бабы – фокусы знает, а душу не ласкает. У мужика в соседях леший живет, под печью – домовой, а мы его, мужика, телефоном по башке. Примите в расчет вот что: трудно понять, кое место – правда, кое – выдумка? Когда выдумка-то издаля идет, из древности, – так она ведь тоже силу правды имеет! Так что, пожалуй, леший, домовой – боле правда, чем телефон, фокус сего дня…
Встал, взглянул в окно и проворчал:
– Экое дурачье!
Постучал кулаком по переплету рамы, а потом, укоризненно качая головою, погрозил кому-то пальцем… И, засунув руки в карманы, стоя у окна, предложил:
– Желаете – расскажу случай? Может, пригодится вам? Жила в Муроме девица необыкновенно красива, до удара в душу. Сирота, жила у дяди, а дядя – приказчик на пристани, воришка, скряга, многодетен и вдов; племянница у него за няньку, за кухарку и за дворника. Было ей уже двадцать лет, и, по силе ее красоты, сватались к ней даже весьма денежные люди, ну – дядя не выдавал ее, невыгодно ему было даровой работницы лишиться. Влюбился в нее чинуша один – спился, пропал. Говорили – поп старался захороводить ее, ему от этого тоже ничего не прибыло, кроме вреда и горя. Была она боголюбива, вся радость у нее – в церковь ходить да книги церковные читать. Любила цветы, – прекрасные цветы развела и в горницах и в палисаднике. Скромная, тихая, как монашка, и умилительной приятности глаза.
Помолчав, почесав скулу, он странно мигнул здоровым глазом и повторил:
– О таких глазах в сказках говорится хорошо. И вот увидал ее хозяин дяди, купец, старик изрядно распутной жизни, увидал и – тотчас обезумел, ошарашило его. Целую зиму охаживал – не поддается, даже как бы не понимает ничего. И никакими деньгами невозможно взять ее. Тогда он подстроил так, чтобы дядя послал ее в Москву, по делам, а в Москве уговорил девицу ехать с ним в «Яр». И как приехала она в идольское капище это, присмотрелась маленько, – сразу как бы нагими увидала всех и себя самоё. Говорит старику: «Поняла я, чего вы хотите, и на все согласна, дайте только хоть месяц вот так великолепно пожить».
Тот, конечно, обрадовался и предлагает ей все что угодно, а сейчас – едем в баню! «Сейчас, говорит она, не могу я, завтра, говорит, суббота, схожу к вечерней, ко всенощной, а после – пожалуйте». И вот – прошло с той поры боле пяти лет, и теперь она самая дорогая распутница по Москве…
Он медленно откачнулся от стены, сел на стул, задумчиво и тихо говоря:
– Конечно, случай не из редких, если забыть, какова девушка была. Однако – поглядите, как силен соблазн фокусов! Совокупите случай этот с тем, что раньше говорено, и подумайте: живет душа в плену темном великой скуки, и вдруг ей покажут такое… Вот он, рай! А это не рай, это – пыль! И не на жизнь, а – на час! Воротиться же от фокусов к домовому, к лешему – охоты нет и немыслимо. И похоронена душа в земной пыли.
Он много знал таких похорон, все они были однообразны, и рассказывал он их всегда скучно, всегда так, как будто думал о другом, более значительном и глубоком. Смотрел в окна. Стекла их снаружи покрыты пылью, закопчены дымом пароходов, сквозь их муть видна темная вода Волги, заставленной пристанями, баржами. Всюду на берегу – горы товаров, ящики, бочки, мешки, машины. Шипят и свистят пароходы, в воздухе – облака дыма, на камнях набережной – тучи пыли, сора, лязг и грохот железа, крики людей, дребезжат телеги, непрерывно идет жизнь, гудит большая работа.
А один из людей, которые, создав эту суетливую, муравьиную жизнь, из года в год расширяют и углубляют ее напряжение, – смотрит на свою работу сквозь грязное стекло равнодушным взглядом чужого человека и задумчиво повторяет:
– Не сразу… не вдруг…
О работе он говорил много, интересно, и всегда в его речах о ней звучало что-то церковное, сектантское. Мне казалось, что к труду он относится почти религиозно, с твердой верой в его внутреннюю силу, которая со временем свяжет всех людей в одно необоримое целое, в единую разумную энергию, – цель ее: претворить нашу грязную землю в райский сад.
Это совпадало с моим отношением к труду; для меня труд – область, где воображение мое беспредельно, я верю, что все тайны и трагедии нашей жизни разрешатся только трудом и только он осуществит соблазнительную мечту о равенстве людей, о справедливой жизни.
Но скоро я убедился, что Бугров не «фанатик дела», он говорит о труде догматически, как человек, которому необходимо с достоинством заполнить глубокую пустоту своей жизни, насытить ненасытную жадность душевной скуки. Он был слишком крупен и здоров для пьянства, игры в карты, был уже стар для разврата и всякого хлама, которым люди его стада заполняют зияние своей душевной пустоты.
Однажды в вагоне, по дороге в Москву, ко мне подошел кондуктор и сказал, что Бугров просит меня к нему в купе. Мне нужно было видеть его, я пошел.
Он сидел, расстегнув сюртук, закинув голову, и смотрел в потолок на вентилятор.
– Здорово! Садитесь. Вы что-то писали мне о босяках, не помню я…
Дмитрий Сироткин, пароходовладелец, старообрядец, кажется, «австрийского согласия», впоследствии – епископ, нижегородский городской голова, издатель журнала «Церковь», умница и честолюбец, бойкий, широкий человек, предложил мне устроить для безработных дневное пристанище – это было необходимо того ради, чтоб защитить их от эксплуатации трактирщиков. Зимою из ночлежного дома выгоняли людей в 6 часов утра, когда на улицах еще темно и делать нечего, «босяки» и безработные шли в «шалманы» – грязные трактиры, соблазнялись там чаем, водкой, напивали и наедали за зиму рублей на шестьдесят. Весною, когда начиналась работа на Оке и Волге, трактирщики распоряжались закупленной рабочей силою, как им было угодно, выжимая зимние долги. Мы сняли помещение, где люди могли сидеть в тепле, давали им порцию чаю за две копейки, фунт хлеба, организовали маленькую библиотеку, поставили пианино и устраивали в праздничные дни концерты, литературные чтения. Наше пристанище помещалось в доме с колоннами, его прозвали «Столбы», оно с утра до вечера было набито людьми, а «босяки» чувствовали себя подлинными хозяевами его, сами строго следили за чистотой и порядком.
Разумеется, все это стоило немалых денег, и я должен был просить их у Бугрова.
– Пустяковина всё это, – сказал он, вздохнув. – На что годен этот народ? Негодники все, негодяи. Вон они даже часов не могут завести у себя.
Я удивился.
– Каких часов?
– В ночлежном у них часов нет, времени не знают. Испортились часы там…
– Так вы велите починить их или купите новые.
Бугров рассердился, заворчал:
– Всё я да я! А сами они – не могут?
Я сказал ему, что будет очень странно, если люди, у которых нет рубах и часто не хватает копейки на хлеб, будут, издыхая с голоду, копить деньги на покупку стенных мозеровских часов.
Это очень рассмешило его, открыв рот и зажмурив глаза, он минуты две колыхался, всхлипывая, хлопая руками по коленям, а успокоясь, весело заговорил:
– Ох, глупость я сморозил! Ну, знаете, это со мной бывает, – вдруг вижу я себя бедным и становлюсь расчетлив, скуп. Другие из нашего брата фальшиво прибедняются, зная, что бедному – легче, душе свободнее, с бедного меньше спрашивают и люди, и бог. У меня – не то: я начисто забываю, что богат, пароходы имею, мельницы, деньги, забываю, что впрягла меня судьба в большой воз. В душе я не скуп, деньгами не обольщен, просят – даю.
Крепко вытер платком мокрый глаз и продолжал задумчиво:
– А бывает, хочется мне в бедном трактире посидеть и чаю со ржаным хлебом попить, так, чтоб и крошки все были съедены. Это бы можно понять, если б я когда-то бедность испытал, но я родился богат. Богат, а – есть охота милостину попросить, самому понять, как туго бедность живет. Этого фокуса я не понимаю, и вам, наверное, не понять. Эдакое, слышал я, только у беременных баб бывает…
Отвалясь на спинку дивана и закрыв глаза, он тихо бормотал:
– Капризен человек… чуден! Вот Гордей Чернов бросил все свое богатство и дело на ходу, – в монастырь сбежал, да еще на Афон, в самую строгость. Кириллов, Степа, благочестиво и мудро жил, скромен и учен, до шести десятков дожил, – закутил, поставил себя на дыбы, как молодой гуляка, на позор и смех людям отдал. «Всё, говорит, неправда, всё – фальшь и зло, богатые – звери, бедные – дураки, царь – злодей, честная жизнь – в отказе от себя!» Да. Вот – Зарубин тоже. Савва Морозов, большого ума человек, Николай Мешков – пермяк, с вами, революционерами, якшаются. Да – мало ли! Как будто люди всю жизнь плутали в темноте, чужими дорогами и вдруг – видят: вот она где, прямая наша тропа. А – куда тропа эта ведет, однако?
Он замолчал, тяжко вздохнув. За окном, в лунном сумраке, стремительно бежали деревья. Железный грохот поезда, раздирая тишину полей, гнал куда-то темные избы деревень. Испуганно катилась и пряталась в деревьях луна, вдруг выкатывалась в поле и медленно плыла над ним, усталая.
Перекрестясь, Бугров сказал угрюмо:
– У нас, в России, особая совесть, она вроде как бешеная. Испугалась, обезумела, сбежала в леса, овраги, в трущобы, там и спряталась. Идет человек своим путем, а она выскочит зверем – цап его за душу. И – каюк! Вся жизнь – прахом, хинью… Худое, хорошее – всё в один костер…
Он снова перекрестился, зажмурясь. Я стал прощаться с ним.
– Спасибо, что зашли! Вот что – приходите-ка завтра, в час, к Тестову в трактир, пообедаем. Савву позовите – ладно?
Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отечеству:
– Дашь мне вино это рейнское – как его?
– Знаю-с!
– Здорово, Русь, – приветствовал он нас, а Морозов, пожимая ему руку, говорил:
– Пухнешь ты, Бугров, все больше, скоро тебе умирать…
– Не задержу…
– Отказал бы мне миллионы-то свои…
– Надо подумать…
– Я бы им нашел место…
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
– Ты – найдешь, честолюбец! Ну-тко, садитесь!
Савва был настроен нервно и раздраженно; наклонив над тарелкой умное татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
– А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей…
– Все ты знаешь, – вздохнув, сказал Бугров.
– А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать ее. У нас химическая промышленность не развита, работников для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны… А вы, дикари…
– Ну, начал ругаться, – примирительно и ласково сказал Бугров. – Ты – ешь, добрее будешь!..
– Есть – выучились, а когда работать начнем?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил, глядя в бокал:
– Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
– Если б им не мешать, они бы и по сей час на четырех лапах ходили…
– Никогда мне этого не понять! – с досадой воскликнул Бугров. – Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили: от обезьяны! И – радуются!
С удивлением и горечью он спросил:
– Неужто ты веришь в эту глупость? Да – ведь если б это и правда была, так ее надо скрыть от людей.
Савва взглянул на него, прищурясь, и – не ответил.
– По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть…
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
– Что ж, – помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжелое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
– Ты что, Савва? Али плохо живешь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
– У нас – везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно – в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции.
– Разгорится она преждевременно, сил для нее – нет, и будет – чепуха!
– Не знаю, что будет, – задумчиво сказал Бугров. – Жандарм нижегородский, генерал, дурачок, тоже недавно пугал меня. Дескать – в Сормове, на Выксе и у меня на Сейме – шевелятся рабочие. Что ж, Савва Тимофеев, ты сам говоришь – это законно! Скажем правду – рабочий у нас плохо живет, а – рабочий хороший!
– Ну не так уж, – устало проворчал Морозов.
– Нет – так! Народ у нас – хороший. С огнем в душе. Его дешево не купишь, пустяками не соблазнишь. У него, брат, есть эдакая девичья мечта о хорошей жизни, о правде. Ты – не усмехайся, – девичья! Я вот иной раз у себя на даче, на Сейме, беседую с ними, по вечерам, в праздники. Спросишь: «Что, ребята, трудно жить?» – «Трудновато». – «Ну а как, по-вашему, легче-то можно?» И я тебе скажу – очень умно понимают они жизнь. Может, не своим умом, а – научены, книжки у них появились, листочки из Сормова… Вот – Горький хорошо знает эти дела. Деньги берет у меня на листочки. Я – даю…
– Не хвастайся, – сказал Морозов.
– Нимало! – спокойно возразил старик. – Против меня это, но я – даю! Конечно – гроши. Но ежели и ничтожные цифры в этом деле заметны, – что было бы, если б мы с тобой все капиталы пустили в дело это?
– Вот пусти-ка…
– А – что? Соблазн в этом есть. Это будет озорство, а в озорстве – всегда соблазн есть.
И, постукивая кулаком по колену Морозова, наклонясь на стуле, точно для прыжка, он продолжал:
– Конечно – озорство, когда человек отказывается от себя самого, это я понимаю! Но – ведь отказываются, полагая, что тут – святость, праведность. Я таких знаю. И, может, даже глупости некоторых – завидую. Вот Горький рассказывал, что даже князь один, Кропоткин, что ли… Эх, разве не соблазн – сбросить с себя хомут…
– Чепуха все это, Николай Александров, – сказал Савва.
Я внимательно наблюдал за Бугровым. Он мог выпить много и не бывал пьян, а тут он выпил лишь один бокал. Но лицо его болезненно разгорелось, болотные глазки, ярко позеленев, возбужденно блестели. И, как бы задыхаясь, он говорил торопливо:
– Издревле человек чувствовал, что жизнь – непрочна, издавна хорошие люди бежали ее. Ты сам знаешь – богатство не велика сладость, а больше – обуза и плен. Все мы – рабы дела нашего. Я трачу душу, чтоб нажить три тысячи в день, а рабочий – тридцати копейкам рад. Мелет нас машина в пыль, мелет до смерти. Все – работают. На кого же? Для чего? Вот что непонятно – на кого работаем? Я – работу люблю. А иной раз вздумаешь, как спичку в темноте ночи зажгешь, – какой все-таки смысел в работе? Ну – я богат. Покорно благодарю! А – еще что? И на душе – отвратно…
Вздохнув, он повторил иным словом:
– Отвратительно.
Морозов встал, подошел к окну, говоря с усмешкой:
– Слышал я эти речи и от тебя и от других…
– Святость, может, просто – слабость, да она душе сладкая.
Тяжелый разговор оборвался, оба молчали. Он вызвал у меня странное ощущение: как будто в рот и в мозг мне патоки налили. У меня не было причин сомневаться в искренности Бугрова, но я не ожидал услышать из его уст сказанное им. Да, он и до этого дня казался мне человеком, жизнь которого лишена внутреннего смысла, идет скучно, темным путем, покорно подчиняясь внешним толчкам привычных забот и отношений. Но все-таки я думал, что человеческий труд высоко оценен и осмыслен удельным князем нижегородским.
Было так странно знать, что человек этот живет трудом многих тысяч людей, и в то же время слышать, что труд этот – не нужен ему, бессмыслен в его глазах.
Невольно подумалось:
«Так жить и чувствовать могут, вероятно, только русские люди…»
Однажды я встретил его в маленькой деревушке среди заволжских лесов. Я шел на Китеж-озеро, остановился в деревне ночевать и узнал, что «ждут Бугрова», – он едет куда-то в скиты.
Я сидел на завалине избы, у околицы; был вечер, уже пригнали стадо, со двора доносился приторный запах парного молока. В раскаленном небе запада медленно плавилась темно-синяя туча, напоминая формой своей вырванное с корнем дерево. В опаловом небе над деревней плавали два коршуна, из леса притекал густой запах хвои и грибов, предо мною вокруг березы гудели жуки. Усталые люди медленно возились на улице и во дворах. Околдованная лесною тишиной, замирала полусонная, сказочная жизнь неведомых людей.
Когда стемнело – в улицу деревни въехала коляска, запряженная парой крупных вороных лошадей, в коляске развалился Бугров, окруженный какими-то свертками, ящиками…
– Вы как здесь? – спросил он меня.
И тотчас предложил:
– Айда со мною! Хороших девиц увидите. Тут, недалеко, скиток есть, приют для сирот, рукодельям девицы обучаются…
Кучер напоил лошадей у колодца, и мы поехали, сопровождаемые молчаливыми поклонами мужиков. Кланялись в пояс, как в церкви пред образом глубоко чтимого святого. Старики и старухи бормотали:
– Милостивец… Кормилец… Дай тебе господи…
И мычание коров тоже казалось насыщено благодарным умилением.
Проехав деревню бойкой рысью, лошади осторожно своротили в лес и пошли темной избитой дорогой, смешивая запах своего пота с душным запахом смолы и цветов.
– Хороши здесь леса, сухие, комара нет, – говорил Бугров благодушно и обмахивал лицо платком. – Любопытный вы человек, вишь куда забрались! Много чего будет у вас вспомнить на старости лет, – вы и теперь со старика знаете. А вот наш брат одно знает: где, что да почем продается…
Он был настроен весело, шутил с кучером, рассказывал мне о жизни лесных деревень.
Выехали на маленькую поляну, две черных стены леса сошлись под углом, в углу, на бархатном фоне мягкой тьмы притаилась изба в пять окон и рядом с нею двор, крытый новым тесом. Окна избы освещал жирный желтый огонь, как будто внутри ее жарко горел костер. У ворот стоял большой лохматый мужик с длинной жердью, похожей на копье, и все это напоминало какую-то сказку. Захлебываясь, лаяли собаки, женский голос испуганно кричал:
– Иван, уйми собак-то, а, господи!
– Засуетилась, – ворчал Бугров, сдвинув брови. – Господ помнит! Много еще страха пред господами живет в народе…
Судорожно изгибаясь, часто кивая головою, у ворот стояла маленькая старушка, темная, как земля, она, взвизгивая, хватала руку Бугрова:
– Батюшка… принесли ангелы….
Ангелы, отфыркиваясь, били копытами по мягкой земле и бряцали сбруей.
На крыльцо выплыла дородная женщина, одетая в сарафан, и низко поклонилась, прижав руки ко грудям, за нею, посмеиваясь и шурша ситцами, толпились девочки разных возрастов.
– Величайте, дуры! – густо крикнула женщина.
Девочки, стиснутые в плотный ком, нестройно запели:
Светел месяц в небеси, – светел!..
– Не надо, – сказал Бугров, махнув рукой, – который раз говорю тебе, Ефимья, – не надо этого! Здорово, девицы!
Ему ответил хор веселых возгласов, и волною скатился со ступеней крыльца к животу Бугрова десяток подростков.
Женщина что-то бормотала; он, гладя головки детей, сказал:
– Ну ладно, ладно! Тише, мыши! Гостинцев привез… ну, ну. Задавите вы меня. Вот – знакомый мой, вот он опишет вас, озорство ваше…
Легонько толкая детей вперед, он поднимался на крыльцо, а женщина вскрикивала:
– Тише, вам говорят!
Вдруг, как-то неестественно взмахнув руками, зашипела старуха, и тотчас дети онемели, пошли в избу стройно, бесшумно.
Большая горница, куда мы вошли, освещалась двумя лампами на стенах, третья, под красным бумажным абажуром, стояла на длинном столе среди чайной посуды, тарелок с медом, земляникой, лепешками. Нас встретила в дверях высокая красивая девица, держа в руках медный таз с водою, другая, похожая на нее, как сестра, вытянув руки, повесила на них длинное расшитое полотенце.