Текст книги "Книга о русских людях"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
– Он бы это дело сварганил, да – Короленки боится! Тут, знаешь, прислали из Петербурга тайного человека, Короленкой зовется, иностранному королю племяш, за границей наняли, чтобы он, значит, присматривал за делами, – на губернатора-то не надеются. Короленка этот уж подсек дворян – слыхал? [5]5
Литератор С. Елеонский утверждал в печати, что легенда о В. Г. Короленко как «аглицком королевиче» суть «интеллигентская легенда». В свое время я писал ему, что он не прав в этом; легенда возникла в Нижнем Новгороде, создателем ее я считаю Пимена Власьева. Легенда эта была очень распространена в нижегородском краю. В 1903 г. я слышал ее во Владикавказе от балахнинского плотника. – Примеч. М. Горького.
[Закрыть]
Пимен был человек безграмотный и великий мечтатель; он обладал какой-то необыкновенно радостной верой в бога и уверенно ожидал в близком будущем конца «всякой лже».
– Ты, мил друг, не тоскуй, скоро лже конец. Она сама себя топит, сама себя ест!
Когда он говорил это, его мутновато-серые глаза, странно синея, горели и сияли великой радостью, казалось, что вот сейчас расплавятся они, изольются потоками синих лучей.
Как-то в субботу помылись мы с ним в бане и пошли в трактир пить чай. Вдруг Пимен, глядя на меня милыми глазами, говорит:
– Постой-ка?
Рука его, державшая блюдечко чаю, задрожала, он поставил блюдечко на стол и, к чему-то прислушиваясь, перекрестился.
– Что ты, Пимен?
– А видишь, мил друг, – сей минут божья думка душе моей коснулась, – скоро, значит, господь позовет меня на его работу…
– Полно-ка, ты такой здоровяга!
– Молчок! – сказал он важно и радостно. – Не говори – знаю!
В четверг его убила лошадь.
…Не преувеличивая, можно сказать, что десятилетие 86–96 было для Нижнего «эпохой Короленко»; впрочем, это уже не однажды сказано в печати.
Один из оригиналов города, водочный заводчик А. А. Зарубин, «неосторожный» банкрот, а в конце дней – убежденный толстовец и проповедник трезвости, говорил мне в 1901 году:
– Еще во время Короленки догадался я, что неладно живу…
Он несколько опоздал наладить свою жизнь: «во время Короленки» ему было уже за пятьдесят лет, но все-таки он перестроил или, вернее, разрушил ее сразу, по-русски.
– Хворал я, лежу, – рассказывал он мне, – приходит племянник Семен, тот – знаешь? – в ссылке который, он тогда студент был. «Желаете, – говорит, – книжку почитаю?» И вот, братец ты мой, прочитал он «Сон Макаров». Я даже заплакал, до того хорошо! Ведь как человек человека пожалеть может! С этого часа и повернуло меня. Позвал кума, приятеля, вот, говорю, сукин ты сын, прочитай-ко! Тот прочитал, – богохульство, говорит. Рассердился я, сказал ему, подлецу, всю правду, разругались навсегда. А у него векселя мои были, и начал он меня подсиживать, ну, мне уж все равно, дела я свои забросил, душа отказалась от них. Объявили меня банкротом, почти три года в остроге сидел. Сижу, думаю: «Будет дурить!» Выпустили из острога, я сейчас к нему, Короленке, – учи! А его в городе нету. Ну, я ко Льву нашему, к Толстому. «Вот как», – говорю. «Очень хорошо, – говорит, – вполне правильно!» Так-то, брат! А Горинов откуда ума достал? Тоже у Короленки; и много других знаю, которые его душой жили. Хоть мы, купечество, и за высокими заборами живем, а и до нас правда доходит!
Я высоко ценю рассказы такого рода, они объясняют, какими иногда путями проникает дух культуры в быт и нравы диких племен.
Зарубин был седобородый грузный старик, с маленькими мутными глазами на пухлом розовом лице; зрачки – темные и казались странно выпуклыми, точно бусины. Было что-то упрямое в его глазах. Он создал себе репутацию «защитника законности» копейкой; с какого-то обывателя полиция неправильно взыскала копейку, Зарубин обжаловал действие полиции; в двух судебных инстанциях жалобу признали «неосновательной», тогда старик поехал в Петербург, в сенат, добился указа о запрещении взимать с обывателей копейку, торжествуя, возвратился в Нижний и принес указ в редакцию «Нижегородского листка», предлагая опубликовать. Но по распоряжению губернатора цензор вычеркнул указ из гранок. Зарубин отправился к губернатору и спросил его:
– Ты, – он всем говорил «ты», – ты что же, друг, законы не признаешь?
Указ напечатали.
Он ходил по улицам города в длинной черной поддевке, в нелепой шляпе на серебряных волосах и в кожаных сапогах с бархатными голенищами. Таскал под мышкой толстый портфель с уставом «Общества трезвости», с массой обывательских жалоб и прошений, уговаривал извозчиков не ругаться «математическими» словами, вмешивался во все уличные скандалы, особенно наблюдал за поведением городовых и называл свою деятельность «преследованием правды».
Приехал в Нижний знаменитый тогда священник Иоанн Кронштадтский; у Архиерейской церкви собралась огромная толпа почитателей отца Иоанна, – Зарубин подошел и спросил:
– Что случилось?
– Ивана Кронштадтского ждут.
– Артиста императорских церквей? Дураки…
Его не обидели; какой-то верующий мещанин взял его за рукав, отвел в сторону и внушительно попросил:
– Уйди скорее, Христа ради, Александр Александрович!
Мелкие обыватели относились к нему с почтительным любопытством, и хотя некоторые называли «фокусником», но – большинство, считая старика своим защитником, ожидало от него каких-то чудес, все равно каких, только бы неприятных городским властям.
В 1901 году меня посадили в тюрьму. Зарубин, тогда еще не знакомый со мною, пришел к прокурору Утину и потребовал свидания.
– Вы – родственник арестованного? – спросил прокурор.
– И не видал никогда, не знаю – каков.
– Вы не имеете права на свидание.
– А – ты евангелие читал? Там что сказано? Как же это, любезный, людьми вы правите, а евангелие не знаете?
Но у прокурора было свое евангелие и, опираясь на него, он отказал старику в его странной просьбе.
Разумеется, Зарубин был одним из тех – нередких – русских людей, которые, пройдя путаную жизнь, под конец ее, когда терять уже нечего, становятся «праволюбами», являясь, в сущности, только чудаками.
И, конечно, гораздо значительнее по смыслу – да и по результатам – слова другого нижегородского купца, Н. А. Бугрова. Миллионер, филантроп, старообрядец и очень умный человек, он играл в Нижнем роль удельного князя. Однажды в лирическую минуту пожаловался:
– Не умен, не силен, не догадлив народ – мы, купечество! Еще не стряхнули с себя дворян, а уж другие на шею нам садятся, земщики эти ваши, земцы, Короленки – пастыри! Короленко – особо неприятный господин; с виду – простец, а везде его знают, везде проникает…
Этот отзыв я слышал уже весною 93-го года, возвратясь в Нижний после длительной прогулки по России к Кавказу. За это время – почти три года – значение В. Г. Короленко как общественного деятеля и художника еще более возросло. Его участие в борьбе с голодом, стойкая и успешная оппозиция взбалмошному губернатору Баранову, «влияние на деятельность земства» – все это было широко известно. Кажется, уже вышла его книга «Голодный год».
Помню суждение о Короленко одного нижегородца, очень оригинального человека:
– Этот губернский предводитель оппозиции властям в культурной стране организовал бы что-нибудь подобное «Армии спасения» или «Красному Кресту», – вообще нечто значительное, международное и культурное в истинном смысле этого понятия. А в милейших условиях русской жизни он наверняка израсходует свою энергию по мелочам. Жаль, это очень ценный подарок судьбы нам, нищим. Оригинальнейшая, совершенно новая фигура, в прошлом нашем я не вижу подобной, точнее – равной!
– А что вы думаете о его литературном таланте?
– Думаю, что он не уверен в его силе, и – напрасно! Он – типичный реформатор по всем качествам ума и чувства, но, кажется, это и мешает ему правильно оценить себя как художника, хотя именно его качества реформатора должны были – в соединении с талантом – дать ему больше уверенности и смелости в самооценке. Я боюсь, что он сочтет себя литератором «между прочим», а не «прежде всего»…
Это говорил один из героев романа Боборыкина «На ущербе» – человек распутный, пьяный, прекрасно образованный и очень умный. Мизантроп, он совершенно не умел говорить о людях хорошо или даже только снисходительно – тем ценнее было для меня его мнение о Короленко.
Но возвращаюсь к 89–90 годам.
Я не ходил к Владимиру Галактионовичу, ибо – как уже сказано – решительно отказался от попыток писать. Встречал я его только изредка мельком на улицах или в собраниях у знакомых, где он держался молчаливо, спокойно прислушиваясь к спорам. Его спокойствие волновало меня. Подо мною все колебалось, вокруг меня – я хорошо видел это – начиналось некоторое брожение. Все волновались, спорили – на чем же стоит этот человек? Но я не решался подойти к нему и спросить: «Почему вы спокойны?»
У моих знакомых явились новые книги: толстые тома Редкина, еще более толстая «История социальных систем» Щеглова, «Капитал», книга Лоховицкого о конституциях, литографированные лекции В. О. Ключевского, Коркунова, Сергеевича.
Часть молодежи увлекалась железной логикой Маркса, большинство ее жадно читало романы Бурже «Ученик», Сенкевича «Без догмата», повесть Дедлова «Сашенька» и рассказы о «новых людях» – новым в этих людях было резко выраженное устремление к индивидуализму. Эта новенькая тенденция очень нравилась, и юношество стремительно вносило ее в практику жизни, высмеивая и жарко критикуя «обязанности интеллигенции» решать вопросы социального бытия.
Некоторые из новорожденных индивидуалистов находили опору для себя в детерминизме системы Маркса.
Ярославский семинарист А. Ф. Троицкий – впоследствии врач во Франции, в Орлеане, – человек красноречивый, страстный спорщик, говорил:
– Историческая необходимость такая же мистика, как и учение церкви о предопределении, такая же угнетающая чепуха, как народная вера в судьбу. Материализм – банкротство разума, который не может обнять всего разнообразия явлений жизни и уродливо сводит их к одной, наиболее простой причине. Природе чуждо и враждебно упрощение, закон ее развития – от простого к сложному и сложнейшему. Потребность упрощать – наша детская болезнь, она свидетельствует только о том, что разум пока еще бессилен, не может гармонизировать всю сумму, весь хаос явлений.
Некоторые с удовольствием опирались на догматику эгоизма А. Смита, она вполне удовлетворяла их, и они становились «материалистами» в обыденном, вульгарном смысле понятия. Большинство их рассуждало приблизительно так просто:
– Если существует историческая необходимость, ведущая силою своей человечество по пути прогресса, – значит, дело: обойдется и без нас!
И, сунув руки в карманы, они равнодушно посвистывали. Присутствуя на словесных битвах в качестве зрителей, они наблюдали, как вороны, сидя на заборе, наблюдают яростный бой петухов. Порою – и все чаще – молодежь грубовато высмеивала «хранителей заветов героической эпохи». Мои симпатии были на стороне именно этих «хранителей», людей чудаковатых, но удивительно чистых. Они казались мне почти святыми в увлечении «народом» – объектом их любви, забот и подвигов. В них я видел нечто героикомическое, но меня увлекал их романтизм, точнее – социальный идеализм. Я видел, что они раскрашивают «народ» слишком нежными красками, я знал, что «народа», о котором они говорят, – нет на земле; на ней терпеливо живет близоруко-хитрый, своекорыстный мужичок, подозрительно и враждебно поглядывая на все, что не касается его интересов; живет тупой, жуликоватый мещанин, насыщенный суевериями и предрассудками еще более ядовитыми, чем предрассудки мужика, работает на земле волосатый крепкий купец, неторопливо налаживая сытую, законно-зверячью жизнь.
В хаосе мнений противоречивых и все более остро враждебных, следя за борьбою чувства с разумом, в этих битвах, из которых истина, казалось мне, должна была стремглав убегать или удаляться изувеченной, – в этом кипении идей я не находил ничего «по душе» для меня.
Возвращаясь домой после этих бурь, я записывал мысли и афоризмы, наиболее поражавшие меня формой или содержанием, вспоминая жесты и позы ораторов, выражение лиц, блеск глаз, и всегда меня несколько смущала и смешила радость, которую испытывал тот или другой из них, когда им удавалось нанести совопроснику хороший словесный удар, «закатить» ему «под душу». Было странно видеть, что о добре и красоте, о гуманизме и справедливости говорят, прибегая к хитростям эристики, не щадя самолюбия друг друга, часто с явным желанием оскорбить, с грубым раздражением, со злобою.
У меня не было той дисциплины или, вернее, техники мышления, которую дает школа, я накопил много материала, требовавшего серьезной работы над ним, а для этой работы нужно было свободное время, чего я тоже не имел. Меня мучили противоречия между книгами, которым я почти непоколебимо верил, и жизнью, которую я уже достаточно хорошо знал. Я понимал, что умнею, но чувствовал, что именно это чем-то портит меня; как небрежно груженное судно, я получил сильный крен на один борт. Чтобы не нарушать гармонии хора, я, обладая веселым тенором, старался – как многие – говорить суровым басом; это было тяжело и ставило меня в ложную позицию человека, который, желая отнестись ко всем окружающим любовно и бережно, – относится неискренно к себе самому.
Так же, как в Казани, Борисоглебске, Царицыне, здесь я тоже испытывал недоумение и тревогу, наблюдая жизнь интеллигенции. Множество образованных людей жило трудной, полуголодной, унизительной жизнью, тратило ценные силы на добычу куска хлеба, а жизнь вокруг так ужасающе бедна разумом. Это особенно смущало меня. Я видел, что все эти разнообразно хорошие люди – чужие в своей родной стране, они окружены средою, которая враждебна им, относится к ним подозрительно, насмешливо. А сама эта среда изгнивала в липком болоте окаянных, «идиотических» мелочей жизни.
Мне было снова неясно, почему интеллигенция не делает более энергичных усилий проникнуть в массу людей, пустая жизнь которых казалась мне совершенно бесполезной, возмущала меня своею духовной нищетой, диковинной скукой, а особенно – равнодушной жестокостью в отношении людей друг к другу.
Я тщательно собирал мелкие редкие крохи всего, что можно назвать необычным – добрым, бескорыстным, красивым, – до сего дня в моей памяти ярко вспыхивают эти искры счастья видеть человека – человеком. Но все-таки я был душевно голоден, и одуряющий яд книг уж не насыщал меня. Мне хотелось какой-то разумной работы, подвига, бунта, и порою я кричал:
– Шире бери!
– Держи карман шире! – иронически ответил мне Н. Ф. Анненский, у которого всегда было в запасе меткое словечко.
К этому времени относится очень памятная мне беседа с В. Г. Короленко.
Летней ночью я сидел на Откосе, высоком берегу Волги, откуда хорошо видно пустынные луга Заволжья и сквозь ветви деревьев – реку. Незаметно и неслышно на скамье, рядом со мною, очутился В.Г., я почувствовал его только тогда, когда он толкнул меня плечом, говоря:
– Однако как вы замечтались! Я хотел шляпу снять с вас, да подумал – испугаю.
Он жил далеко, на противоположном конце города. Было уже более двух часов ночи. Он, видимо, устал, сидел, обнажив курчавую голову и отирая лицо платком.
– Поздно гуляете, – сказал он.
– И вы тоже.
– Да. Следовало сказать: гуляем! Как живете, что делаете?
После нескольких незначительных фраз он спросил:
– Вы, говорят, занимаетесь в кружке Скворцова? Что это за человек?
П. Н. Скворцов был в то время одним из лучших знатоков теории Маркса, он не читал никаких книг, кроме «Капитала», и гордился этим. Года за два до издания «Критических заметок» П. Б. Струве он читал в гостиной адвоката Щеглова статью, основные положения которой были те же, что и у Струве, но – хорошо помню – более резки по форме. Эта статья поставила Скворцова в положение еретика, что не помешало ему сгруппировать кружок молодежи; позднее многие из членов этого кружка играли весьма видную роль в строении с.-д. партии. Он был поистине человек «не от мира сего». Аскет, он зиму и лето гулял в легком пальто, в худых башмаках, жил впроголодь и при этом еще заботился о «сокращении потребностей» – питался в течение нескольких недель одним сахаром, съедая его по три осьмых фунта в день – не больше и не меньше. Этот опыт «рационального питания» вызвал у него общее истощение организма и серьезную болезнь почек.
Небольшого роста, он был весь какой-то серый, а светло-голубые глаза улыбались улыбкой счастливца, познавшего истину в полноте, недоступной никому, кроме него. Ко всем инаковерующим он относился с легким пренебрежением, жалостливым, но не обидным. Курил толстые папиросы из дешевого табака, вставляя их в длинный, вершков десяти, бамбуковый мундштук – он носил его за поясом брюк, точно кинжал.
Я наблюдал Павла Николаевича в табуне студентов, которые коллективно ухаживали за приезжей барышней, существом редкой красоты. Скворцов, соревнуя юным франтам, тоже кружился около барышни и был величественно нелеп со своим мундштуком, серый, в облаке душного серого дыма. Стоя в углу, четко выделяясь на белом фоне изразцовой печи, он методически спокойно, тоном старообрядческого начетчика изрекал тяжелые слова отрицания поэзии, музыки, театра, танцев и непрерывно дымил на красавицу.
– Еще Сократ говорил, что развлечения – вредны! – неопровержимо доказывал он.
Его слушала изящная шатенка, в белой газовой кофточке, и, кокетливо покачивая красивой ножкой, натянуто любезно смотрела на мудреца темными чудесными глазами, – вероятно, тем взглядом, которым красавицы Афин смотрели на курносого Сократа; взгляд этот немо, но красноречиво спрашивал: «Скоро ты перестанешь, скоро уйдешь?»
Он доказал ей, что Короленко вреднейший идеалист и метафизик, что вся литература – он ее не читал – «пытается гальванизировать гнилой труп народничества». Доказал и, наконец, сунув мундштук за пояс, торжественно ушел, а барышня, проводив его, в изнеможении – и, конечно, красиво – бросилась на диван, – возгласив жалобно:
– Господи, это же не человек, а – дурная погода!
В.Г., смеясь, выслушал мой рассказ, помолчал, посмотрел на реку, прищурив глаза, и негромко, дружески заговорил:
– Не спешите выбрать верования, я говорю – выбрать, потому что, мне кажется, теперь их не вырабатывают, а именно – выбирают. Вот быстро входит в моду материализм, соблазняя своей простотой. Он особенно привлекает тех, кому лень самостоятельно думать. Его охотно принимают франты, которым нравится все новое, хотя бы оно и не отвечало их натурам, вкусам, стремлениям…
Он говорил задумчиво, точно беседуя сам с собою, порою прерывал речь и слушал, как где-то внизу, на берегу, фыркает пароотводная трубка, гудят сигналы на реке.
Говорил он о том, что всякая разумная попытка объяснить явления жизни заслуживает внимания и уважения, но следует помнить, что «жизнь слагается из бесчисленных, странно спутанных кривых» и что «крайне трудно заключить ее в квадраты логических построений».
– Трудно привести даже в относительный порядок эти кривые, взаимно пересекающиеся линии человеческих действий и отношений, – сказал он, вздохнув и махая шляпой в лицо себе.
Мне нравилась простота его речи и мягкий, вдумчивый тон. Но по существу все, что он говорил о марксизме, было уже – в других словах – знакомо мне. Когда он прервал речь, я торопливо спросил его: почему он такой ровный, спокойный?
Он надел шляпу, взглянул в лицо мне и, улыбаясь, ответил:
– Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю. А – почему вы спросили об этом?
Тогда я начал рассказывать ему о моих недоумениях и тревогах. Он отодвинулся от меня, наклонился – так ему было удобнее смотреть в лицо мне – и молча внимательно слушал.
Потом тихо сказал:
– В этом немало верного! Вы наблюдаете хорошо…
И – усмехнулся, положив руку на плечо мне.
– Не ожидал, что вас волнуют эти вопросы. Мне говорили о вас как о человеке иного характера… веселом, грубоватом и враждебном интеллигенции…
И как-то особенно крепко он стал говорить об интеллигенции: она всегда и везде была оторвана от народа, но это потому, что она идет впереди, таково ее историческое назначение.
– Это – дрожжи всякого народного брожения и первый камень в фундаменте каждого нового строительства. Сократ, Джордано Бруно, Галилей, Робеспьер, наши декабристы, Перовская и Желябов, все, кто сейчас голодают в ссылке, – с теми, кто в эту ночь сидит за книгой, готовя себя к борьбе за справедливость, а прежде всего, конечно, в тюрьму, – все это – самая живая сила жизни, самое чуткое и острое орудие ее.
Он взволнованно поднялся на ноги и, шагая перед скамьей взад и вперед, продолжал:
– Человечество начало творить свою историю с того дня, когда появился первый интеллигент; миф о Прометее – это рассказ о человеке, который нашел способ добывать огонь и тем сразу отделил людей от зверей. Вы правильно заметили недостатки интеллигенции, книжность, отрыв от жизни, – но еще вопрос: недостатки ли это? Иногда для того, чтобы хорошо видеть, необходимо именно отойти, а не приблизиться. А главное, что я вам дружески советую, считая себя более опытным, чем вы, – обращайте больше внимания на достоинства! Подсчет недостатков увлекает всех нас – это очень простое и не безвыгодное дело для каждого. Но – Вольтер, несмотря на его гениальность, был плохой человек, однако он сделал великое дело, выступив защитником несправедливо осужденного. Я не говорю о том, сколько мрачных предрассудков разрушено им, но вот эта его упрямая защита безнадежного, казалось, дела – это великий подвиг! Он понимал, что человек прежде всего должен быть гуманным человеком. Необходима – справедливость! Когда она, накопляясь понемногу, маленькими искорками, образует большой огонь, он сожжет всю ложь и грязь земли, и только тогда жизнь изменит свои тяжелые, печальные формы. Упрямо, не щадя себя, никого и ничего не щадя, вносите в жизнь справедливость, – вот как я думаю.
Он, видимо, устал, – он говорил очень долго, – сел на скамью, но, взглянув в небо, сказал:
– А ведь уже поздно, или – рано, светло! И, кажется, будет дождь. Пора домой!
Я жил в двух шагах, он – версты за две. Я вызвался проводить его, и мы пошли по улицам сонного города, под небом в темных тучах.
– Что же – пишете вы?
– Нет.
– Почему?
– Времени не имею…
– Жаль и напрасно. Если б вы хотели, время нашлось бы. Я серьезно думаю – кажется, у вас есть способности. Плохо вы настроены, сударь…
Он стал рассказывать о непоседливом Глебе Успенском, но – вдруг хлынул обильный летний дождь, покрыв город серой сетью. Мы постояли под воротами несколько минут и, видя, что дождь надолго, – разошлись…