Текст книги "Книга о русских людях"
Автор книги: Максим Горький
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
Ермолай Маков, старик, торговец «древностями», – человек длинный, тощий и прямой, как верстовой столб. Ходил он по земле, как солдат на параде, смотрел на все огромными глазами быка – в серовато-синем, мутном блеске их было что-то унылое и тупое. Он казался мне глупым, в этом особенно убеждала меня своенравная и капризная черта его характера: принесет продавать чернильницу подьячего, жалованный ковш целовальника или древнюю монету, упорно торгуется, продаст и вдруг могильным голосом скажет:
– Нет, не хочу.
– Почему?
– Охоты нет.
– Зачем же ты целый час болтал зря?
Он молча сунет вещь в бездонный карман своей поддевки, вздохнет тяжко и уходит, не простясь, как будто крепко обиженный. Но через день, а иногда – через час, неожиданно является, кладет вещь на стол:
– Бери.
– А что ж ты прошлый раз не продал?
– Охоты не было.
Он был не жаден на деньги, помногу давал нищим, а к себе относился небрежно: ходил зиму и лето в старенькой, на вате, поддевке, в теплом измятом картузе, в худых сапогах. Жил – бездомно, переходя от поместья в поместье, из Нижнего в Муром, из Мурома в Суздаль, Ростов, Ярославль, и снова являлся в Нижнем, всегда останавливаясь в грязненьких «Номерах» Бубнова; их населяли торговцы канарейками, шулера, сыщики и всевозможные искатели счастья – они искали его, лежа на продавленных диванах, в облаках табачного дыма. Среди этого человечьего мусора Маков пользовался особым вниманием, как «ходовой» человек и хороший рассказчик; рассказывал же он всегда о том, как разрушаются – «хизнут» – старые «дворянские гнезда». Говорил он об этом с глухой, унылой злобой, особенно густо и настойчиво подчеркивая легкомыслие помещиков.
– Шары гоняют. Очень любят они шары гонять деревянными молотками – игра такая. И сами как шары эти стали – совсем безмысленно катаются туда-сюда по земле.
Однажды, туманной ночью осени, я нашел Макова на пароходе, по дороге в Казань. Едва шевеля колесами, пароход слепо и осторожно сползал, сквозь туман, по течению; в серой воде и сером тумане расплывались, таяли его огни, глухо и непрерывно ревел гудок; было тоскливо, как в тяжелом сне. Маков сидел на корме, одиноко, точно прячась от кого-то. Мы разговорились, и вот что он рассказал:
– Двадцать третий год живу я в неизбывном страхе, и нет мне спасения от него. А страх мой, сударь, особый: вселена в плоть мою чужая душа. Было мне, сударь, тридцать годов, и водился я с одной бабой, не иначе как – ведьмой. Муж у нее – приятель мой – был добрый человек, а больной, умирал. И в ночь, когда помер он, а я – спал, бабенка эта окаянная изняла из меня мою душу, а его душеньку заключила в мою плоть. Ей было выгодно это, муж-ет был ласковее меня к ней, треклятой. Помер он, и – сразу стало мне заметно: не тот я человек. Бабу эту, прямо скажу, не любил я, просто – баловался с нею, а тут вижу: влечется к этой бабе душа моя. Как же это? Неприятна женщина мне, а оторваться от нее – не могу. Все мои отличные качества дымом исчезли, нудит меня неведомая грусть, стал я робок с ней и вижу: серовато все вокруг, как золой опылено, а баба эта – лицо огня! Играет со мною, зализывая меня во грех, по ночам. Тут и понял я: подменила она душу мне, чужой душою живу. А – моя-то, настоящая-то моя, богом данная мне, – где же? Испугался я…
Тревожно гудел гудок, глухой гул его упирался в туман, пароход, точно ущемленный, ворочал кормою, урчала и плескалась вода под нею, темная и жирная, как смола. Старик, прислонясь спиною к борту, передвигал ноги в пудовых сапогах, нелепо шарил руками вокруг себя и тихонько говорил:
– Испугался я, пошел на чердак, изделал петлю, привязал к стропилу, – углядела меня прачка, зашумела – вынули из петли. И после того очутилось около меня несообразное существо: шестиногий паук, величиной с небольшого козла, бородат, рогат, с женскими титьками, о трех глазах, два ока – в голове, а третье – меж грудями, вниз, в землю глядит, на мои следы. И куда ни иду, он невступно за мной перебирается, мохнатый, на шести ногах, вроде бы тени лунной, и никому его не видать, кроме меня, – вот он здесь, а ты его не видишь, вот он!
Протянув руку влево от себя, Маков погладил что-то в воздухе, на высоте вершков десяти от палубы; потом, вытирая руку о колено, сказал:
– Мокрый.
– Что же ты, так двадцать лет и живешь с пауком? – спросил я.
– Двадцать три. Ты думаешь – безумен я? Вот ведь стража моя, вот он прихилился, паук-от…
– А с докторами не говорил ты о нем?
– Полно-ка, сударь, что тут доктор может? Ведь это не нарыв, ножиком не отрежешь, микстуркой не вытравишь, мазями не затрешь. Доктор его не видит, паука-то.
– Говорит с тобой паук?
Маков удивленно взглянул на меня и спросил:
– Смеешься, что ли? Как же паук говорить может? Он мне для страха дан, чтоб я собой не располагал, не погубил бы чужую душу. Ведь душа-то во мне чужая, вроде бы – краденая. Лет десяток назад тому задумал я утопиться, – бросился с баржи в воду, а он, паук, вцепился лапами в борт да и в меня, я и повис за бортом. Ну, притворился я, будто нечаянно за борт упал. После матросы говорят: поддевка удержала меня, зацепилась за что-то. А – вот она, поддевка-то, какая поддела меня…
Старик снова погладил, потрогал рукою влажный воздух.
Я молчал, не зная, что сказать человеку, который живет бок о бок с таким странным созданием воображения своего, живет, а – не совсем безумен.
– Давно я хотел потолковать с тобой про этот случай, – говорил он тихо и просительно. – Ты говоришь обо всем смело, верю я тебе. Скажи мне, сделай милость, как, по-твоему: от бога паук этот охрана мне али от дьявола?
– Не знаю.
– Подумал бы ты… Я полагаю – от бога, это он охраняет, бережет чужую душу во мне. Ангела приставить не захотел, недостоин я ангела. А вот паук – это умнее. Страшный, главное. Долго не мог я привыкнуть к нему.
Сняв картуз, Маков перекрестился и сказал тихонько, воодушевленно:
– Велик и благодетелен бог наш, господин и отец разума, пастырь душ наших.
…Через несколько месяцев, лунной ночью, я встретил Макова на одной из глухих улиц Нижнего Новгорода, он шел по тротуару, прижимаясь к заборам, как бы уступая дорогу кому-то.
– Что – жив паук?
Старик усмехнулся, наклонясь, провел рукою по воздуху и ласково сказал:
– А – вот он…
Спустя три года я узнал, что в 905-м году Макова ограбили и убили где-то около Балахны.
МогильщикКогда я подарил кладбищенскому сторожу Бодрягину давно желанную им гармонику, он – одноглазый, лохматый – крепко прижал правую свою руку к сердцу и, сияя радостью, закрыв свой одинокий, милый, а порою жуткий, глаз, сказал:
– Эх-х…
Задохнулся от возбуждения, потряс плешивой головою и одним дыханием произнес:
– Умрете вы, Лексей Максимыч, ну, уж я за вами поухаживаю!
Он брал с собою гармонику даже тогда, когда рыл могилы, и, уставая работать, поигрывал любовно и тихонько польку. Он иногда называл ее с французским «прононсом» – «Трен-блан», а иногда «Дрянь-брань». Это была единственная пьеса, которую он умел играть.
Случилось, что он заиграл в то время, когда неподалеку от него священник служил панихиду. Кончив служить, он подозвал Бодрягина и стал ругать его:
– Усопших оскорбляешь, скот!
Бодрягин жаловался мне:
– Конечно, это я нехорошо сделал, а все-таки: как он может знать – что́ покойнику обидно?
Он был уверен, что ада – нет; души хороших людей отлетают после смерти тела в «пречистый» рай, а души грешников, оставаясь в теле, живут в могилах до поры, пока тело не сгниет.
– После того земля выдыхает душу на ветер и ветром разносит ее в бесчувственную пыль.
Когда зарыли в могилу труп любимой мною шестилетней девочки Николаевой и все разошлись с кладбища, – Костя Бодрягин, подравнивая глиняный холмик могилы ударами лопаты, утешал меня:
– Ты, друг, не горюй! Может, на том свете иными словами говорят, лучше нашего-то, веселее. А может, и не говорят ничего, а только на виловончелях играют.
Музыку он любил до смешного и опасного самозабвения: услышит вдали звуки военного оркестра, шарманку или рояль и тотчас весь насторожится, вытянув шею в направлении звука, заложив руки за спину, замрет, широко открыв свой темный глаз, как будто слушая глазом. Иногда это случалось с ним на улице, дважды его сшибали лошади и многократно били кнутами извозчики, когда он, очарованный, стоял, не слыша криков предостережения, не видя опасности. Он объяснял:
– Услышу музыку и – словно на дно речное мырну!
Он «путался» с кладбищенской нищей Сорокиной, пьяной бабой, старше его лет на пятнадцать, – ему было уже за сорок.
– Зачем она тебе? – спросил я.
– А – кто ее утешит? Некому, опричь меня. Я же люблю утешать самых безутешных. Своего горя у меня нет, вот я чужое и одолеваю.
Мы говорили, стоя под березой, в потоках неожиданно хлынувшего июньского ливня.
Костя с наслаждением ежился под ударами дождя о его череп, голый, угловатый, и бормотал:
– Мне приятно, когда мое слово слезу сушит…
У него был, видимо, рак желудка, он выдыхал гнилой запах трупа, не мог есть, страдая рвотой, но работал бодро, ходил по кладбищу весело и умер за картами, играя с другим сторожем в дурачки.
Н. А. Бугров…В 901-м году, выпустив меня из тюрьмы, начальство применило ко мне очень смешную меру «предупреждения и пресечения преступлений» – домашний арест. В кухню моей квартиры посадили полицейского, в прихожую – другого, и я мог выходить на улицу только в сопровождении одного из них.
Кухонный страж помогал кухарке носить дрова, чистить овощи, мыть посуду; страж прихожей открывал двери посетителям, раздевал их, подавал калоши, а когда у меня никого не было, он, заткнув неуклюжей фигурой своей дверь в мою комнату, спрашивал бабьим голосом:
– Господин Горьков, – извините! – как же это? Говорится: небеса, небесный, а – вдруг: бес основания? Какое же основание? Основание грехов наших?
Изрытое оспой лицо солдата украшал тупой нос, дряблый, как губка, под носом торчали кустики черной шерсти, раковина его левого уха была разорвана поперек, левый глаз косил, забегая в сторону уха.
– Люблю читать жития священномучеников, – говорил он тонким голосом и почему-то виноватым тоном. – Необыкновенные слова там попадаются…
И конфузливо спрашивал:
– А – извините! – непкорочный значит непоротый? Примерно: непорочная дева?
Наскоро объяснив ему различие между поркой и пороком, я просил:
– Вы, пожалуйста, не мешайте мне.
– Хорошо, – благосклонно говорил он. – Ничего, пишите…
И через пять, десять минут снова звучал раздражающий голосок:
– А – извините меня…
Однажды, часов в семь утра, я был разбужен его словами:
– Спит еще, на свету лег…
Чей-то другой голос спросил:
– И ночью сторожишь?
– А – как же? По ночам они и действуют…
– Буди. Скажи – Зарубин пришел.
Через четверть часа предо мною сидел, кашляя и задыхаясь, старик Зарубин, тяжелая голова его тряслась, он отирал бороду клетчатым платком и, глядя в лицо мне выцветшими глазами, сипло говорил:
– Знакомиться с личностью твоей пришел. Хотел я в тюрьму к тебе прийти – прокуроришко не пустил.
– Зачем это нужно было вам?
Он хитроумно подмигнул мне:
– Надобно их тревожить, владык наших, воевод этих! Они думают – нет сопротивления им в делах беззаконных. А я вот показываю: врете, есть сопротивление!
Оглядел комнату прищуренными красными глазами кролика.
– Небогато, однако, живешь, скудно. А слух идет – большие деньги даны тебе иностранцами за книгу о Гордееве, за позор купечества нашего. Ну, все-таки книга, стоящая внимания; хоша и сочинение – а правда есть! Читают ее согласно; верно, говорят, списал, народ мы – такой! Яков Башкиров хвастает: «Маякин – это я! С меня списано, вот глядите, каков я есть умный». Бугров даже читал, Николай Александров. «Книжка, говорит, для нас действительно горькая!» Я ведь вроде как бы от него и пришел: почет тебе! Не верит он, что ты из простых, даже будто из босяков, хочет самолично поглядеть на тебя. Одевайся, едем к нему чай пить.
Ехать к Бугрову я отказался, это очень рассердило старика, он тяжело встал со стула, мотая трясущейся головою и брызгая слюной.
– Гордость твоя – глупая! Бугров не грешнее таких, каков ты есть. А что из дома выходить без полицейского не велено тебе, так ему, Бугрову, наплевать густо на законы и запреты ваши.
И, не простясь, старик ушел, сердито шаркая ногами. Провожая его, полицейский спросил:
– Несогласие обнаружено?
Зарубин крикнул на него:
– А ты – молчи!..
Миллионер, крупный торговец хлебом, владелец паровых мельниц, десятка пароходов, флотилии барж, огромных лесов – Н. А. Бугров играл в Нижнем и губернии роль удельного князя.
Старообрядец «беспоповского согласия», он выстроил в поле, в версте расстояния от Нижнего, обширное кладбище, обнесенное высокой кирпичной оградой, на кладбище – церковь и «скит», – а деревенских мужиков наказывали годом тюрьмы по 103 статье «Уложения о наказаниях уголовных» за то, что они устраивали в избах у себя тайные «молельни». В селе Поповке Бугров возвел огромное здание, богадельню для старообрядцев, – было широко известно, что в этой богадельне воспитываются сектанты-«начетники». Он открыто поддерживал тайные сектантские скиты в лесах Керженца и на Иргизе и вообще являлся не только деятельным защитником сектантства, но и крепким столпом, на который опиралось «древлее благочестие» Поволжья, Приуралья и даже некоторой части Сибири.
Глава государственной церкви, нигилист и циник, Константин Победоносцев писал – кажется, в 901-м году – доклад царю о враждебной, антицерковной деятельности Бугрова, но это не мешало миллионеру упрямо делать свое дело. Он говорил «ты» взбалмошному губернатору Баранову, и я видел, как он, в 96-м году, на Всероссийской выставке, дружески хлопал по животу Витте и, топая ногою, кричал на министра двора Воронцова.
Был он щедрым филантропом: выстроил в Нижнем хороший ночлежный дом; огромное, на 300 квартир, здание для вдов и сирот, прекрасно оборудовал в нем школу; устроил городской водопровод, выстроил и подарил городу здание для городской думы, делал земству подарки лесом для сельских школ и вообще не жалел денег на дела «благотворения».
Дед мой сказывал мне, что отец Бугрова «разжился» фабрикацией фальшивых денег, но дед обо всех крупных купцах города говорил как о фальшивомонетчиках, грабителях и убийцах. Это не мешало ему относиться к ним с уважением и даже с восторгом. Из его эпических повестей можно было сделать такой вывод: если преступление не удалось – тогда это преступление, достойное кары, если же оно ловко скрыто – это удача, достойная хвалы.
Говорили, что Мельников-Печерский «В лесах» под именем Максима Потапова изобразил отца Бугрова; я так много слышал плохого о людях, что мне было легче верить Мельникову, а не деду. О Николае Бугрове рассказывали, что он вдвое увеличил миллионы отца на самарском голоде начала восьмидесятых годов.
Обширные дела свои Бугров вел сам, единолично, таская векселя и разные бумаги в кармане поддевки. Его уговорили завести контору, взять бухгалтера; он снял помещение для конторы, богато и солидно обставил его, пригласил из Москвы бухгалтера, но никаких дел и бумаг конторе не передал, а на предложение бухгалтера составить инвентарь имущества задумчиво сказал, почесывая скулу:
– Это – большое дело! Имущества у меня много, считать его – долго!
Просидев месяца три в пустой конторе без дела, бухгалтер заявил, что он не хочет получать деньги даром и просит отпустить его.
– Извини, брат! – сказал Бугров. – Нет у меня времени конторой заниматься, лишняя она обуза мне. У меня контора вся тут.
И, усмехаясь, он хлопнул себя ладонью по карману и по лбу.
Я часто встречал этого человека на торговых улицах города: большой, грузный, в длинном сюртуке, похожем на поддевку, в ярко начищенных сапогах и в суконном картузе, он шел тяжелой походкой, засунув руки в карманы, шел встречу людям, как будто не видя их, а они уступали дорогу ему не только с уважением, но почти со страхом. На его красноватых скулах бессильно разрослась серенькая бородка мордвина, прямые редкие волосы ее, не скрывая маленьких ушей с приросшими мочками и морщин на шее, на щеках, вытягивали тупой подбородок, смешно удлиняя его. Лицо неясное, незаконченное, в нем нет ни одной черты, которая, резко бросаясь в глаза, навсегда оставалась бы в памяти. Такие неуловимые, как бы нарочито стертые, безглазые лица часто встречаются у людей верхнего и среднего Поволжья, – под скучной, неопределенной маской эти люди ловко скрывают свой хитрый ум, здравый смысл и странную, ничем не объяснимую жестокость.
Каждый раз, встречая Бугрова, я испытывал волнующее двойственное чувство – напряженное любопытство сочеталось в нем с инстинктивною враждой. Почти всегда я принуждал себя вспоминать «добрые дела» этого человека, и всегда являлась у меня мысль: «Странно, что в одном и том же городе, на узенькой полоске земли могут встречаться люди столь решительно чуждые друг другу, как чужды я и этот “воротило”».
Мне сообщили, что будто, прочитав мою книжку «Фома Гордеев», Бугров оценил меня так:
– Это – вредный сочинитель, книжка против нашего сословия написана. Таких – в Сибирь ссылать, подальше, на самый край…
Но моя вражда к Бугрову возникла за несколько лет раньше этой оценки; ее воспитал ряд таких фактов: человек этот брал у бедняков-родителей дочь, жил с нею, пока она не надоедала ему, а потом выдавал ее замуж за одного из сотен своих служащих или рабочих, снабжая приданым в три, пять тысяч рублей, и обязательно строил молодоженам маленький, в три окна, домик, ярко окрашенный, крытый железом. В Сейме, где у Бугрова была огромная паровая мельница, такие домики торчали на всех улицах. Новенькие, уютные, с цветами и кисейными занавесками на окнах, с зелеными или голубыми ставнями, они нахально дразнили людей яркостью своих красок и как бы нарочно подчеркнутым однообразием форм. Вероятно, эти домики, возбуждая воображение и жадность, очень способствовали развитию торговли девичьим телом.
Забава миллионера была широко известна, – на окраинах города и в деревнях девицы и парни распевали унылую песню:
Наверно, ты Бугрова любишь,
Бугрову сердце отдала;
Бугрову ты верна не будешь,
А мне по гроб страдать дала!
На одной из таких «испробованных девиц» женился мой знакомый машинист, тридцатилетний вдовец, охотник по птице и птицелов, автор очень хорошего рассказа о жизни пернатых хищников, напечатанного, кажется, в журнале «Природа и охота».
Хороший, честный человек, он так объяснял мотивы женитьбы:
– Жалко девушку; обижена, а – хорошая девушка! Не скрою: за ней четыре тысячи приданого и домик. Это – меня подкупает. Буду жить тихо, учиться начну, писать…
Через несколько месяцев он начал пить, а на масленице был избит в пьяной драке и вскоре помер. Незадолго перед этим он прислал мне рукопись рассказа о хитростях лисы в ее охоте за лесной птицей, – помню, рассказ был начат так:
«Ярко и празднично одет осенний лес, а дышит он унынием и гнилью».
Ко мне пришла женщина, возбужденная почти до безумия, и сказала: ее близкий друг заболел в далекой ссылке, у Полярного круга. Она должна немедля ехать к нему, нужны деньги. Я знал, что речь идет о человеке недюжинном, но у меня не было крупной суммы, нужной на поездку к нему.
Я пошел к чудаковатому богачу Митрофану Рукавишникову; этот маленький, горбатый человечек жил, – как Дезэссент, герой романа Гюйсманса, – выдуманной жизнью, считая ее очень утонченной и красивой: ложился спать утром, вставал вечером, к нему ночами приходили друзья: директор гимназии, учитель института благородных девиц, чиновник ведомства уделов, они всю ночь пили, ели, играли в карты, а иногда, приглашая местных красавиц «свободной жизни», устраивали маленькие оргии.
В полумраке кабинета, тесно уставленного мебелью из рога техасских быков, в глубоком кресле, сидел, окутав ноги пледом, горбун с лицом подростка; испуганно глядя на меня темными глазами, он молча выслушал просьбу дать мне денег взаем и молча протянул двадцать пять рублей. Мне было нужно в сорок раз больше. Я молча ушел.
Дня три бегал по городу, отыскивая деньги, и, случайно встретив Зарубина, спросил: не поможет ли он мне?
– А ты проси у Бугрова, этот даст! Едем к нему, он на бирже в сей час!
Поехали. В шумной толпе купечества я тотчас увидал крупную фигуру Бугрова, он стоял, прислонясь спиною к стене, его теснила толпа возбужденных людей и вперебой кричала что-то, а он изредка, спокойно и лениво говорил:
– Нет.
И слово это в его устах напоминало возглас «цыц!», которым укрощают лай надоевших собак.
– Вот – самый этот Горький, – сказал Зарубин, бесцеремонно растолкав купечество.
С лица, измятого старостью, на меня недоверчиво и скользко взглянули маленькие усталые глазки, веко одного из них было парализовано и отвисло, обнажая белок, расписанный красными жилками, из угла глаза, от переносицы, непрерывно стекала слеза. Зрачки показались мне мутными, но вдруг в них вспыхнули зелененькие искры, осветив на секунду это мордовское лицо умильной усмешкой. И, пожимая руку мою пухлой, но крепкой рукою, Бугров сказал:
– Честь городу нашему… Чайку попить не желаете ли со мною?
В «Биржевой» гостинице, где всё пред ним склонилось до земли и даже канарейки на окнах почтительно перестали петь, – Бугров крепко сел на стул, спросив официанта:
– Чайку, брат, дашь?
Зарубина остановил какой-то толстый красноносый человек с солдатскими усами, старик кричал на него:
– Полиции – боишься, а совести – не боишься!
– Все воюет языком неуемным старец наш, – сказал Бугров, вздыхая, отер слезу с лица синим платком и, проткнув меня острыми лучами глаз, спросил:
– Слыхал я, что самоуком дошли вы до мастерства вашего, минуя школы и гимназии? Так. Городу нашему лестно… И будто бедность большую испытать пришлось? И в ночлежном доме моем живали?
Я сказал, что, будучи мальчишкой, мне случалось по пятницам бывать у него на дворе, – в этот день он, в «поминок» по отце, давал нищим по два фунта пшеничного хлеба и по серебряному гривеннику.
– Это ничего не доказует, – сказал он, двигая серенькими волосами редких бровей. – За гривенником и не бедные люди приходили от жадности своей. А вот что в ночлежном жили вы, – это мне слишком удивительно. Потому что я привык думать: из этого дома, как из омута, никуда нет путей.
– Человек – вынослив.
– Очень правильно, но давайте прибавим: когда знает, чего хочет.
Говорил он солидно, как и подобало человеку его положения, слова подбирал осторожно, – должно быть, осторожность эта и делала его речь вычурной, тяжелой. Зубы у него мелкие, плотно составлены в одну полоску желтой кости. Нижняя губа толста и выворочена, как у негра.
– Откуда же вы купечество знаете? – спросил он, а выслушав мой ответ, сказал:
– Не все в книге вашей верно, многое же очень строго сказано, однако Маякин – примечательное лицо! Изволили знать такого? Я вокруг себя подобного не видал, а – чувствую: таков человек должен быть! Насквозь русский и душой и разумом. Политического ума…
И, широко улыбаясь, он прибавил весело:
– Очень поучительно подсказываете вы купцу, как ему жить и думать надобно, о-очень!
Подошел Зарубин, сердито шлепнулся на стул и спросил не то – меня, не то – Бугрова:
– Дал денег?
Вопрос его так смутил меня, что я едва не выругался и, должно быть, сильно покраснел. Заметив мое смущение, Бугров тотчас шутливо спросил:
– Кто – кому?
Я в кратких словах объяснил мою нужду, но Зарубин вмешался, говоря:
– Это он не для себя ищет денег, он живет скудно…
– Для кого же, – можно узнать? – обратился ко мне Бугров.
Я был раздражен, выдумывать не хотелось, и я сказал правду, ожидая отказа.
Но миллионер, почесывая скулу, смахивая пальцем слезу со щеки, внимательно выслушал меня, вынул бумажник и, считая деньги, спросил:
– А – хватит суммы этой? Путь – дальний, и всякие случаи неудобные возможны…
Поблагодарив его, я предложил дать расписку, – он любезно усмехнулся:
– Разве что из интереса к почерку вашему возьму…
А посмотрев на расписку, заметил:
– Пишете как будто уставом, по-старообрядчески, каждая буковка – отдельно стоит. Очень интересно пишете!..
– По Псалтырю учился.
– Оно и видно. Может – возьмете расписочку назад?
Я отказался и, торопясь передать деньги, ушел. Пожимая мне руку с преувеличенной любезностью, Бугров сказал:
– Будемте знакомы! Иной раз позвольте лошадь прислать за вами, – вы далеко живете. Весьма прошу посетить меня.
Спустя несколько дней, утром около восьми часов, он прислал за мною лошадь, и вот я сижу с ним в маленькой комнатке, ее окно выходит во двор, застроенный каменными складами, загроможденный якорями, железным ломом, лыком, рогожей, мешками муки. На столе шумно кипит маленький самовар, стоит блюдо горячих калачей, ваза зернистой икры и сахарница с разноцветными кубиками фруктового – «постного» – сахара.
– Рафинада – не употребляю, – усмехаясь, сказал Бугров. – Не оттого, что будто рафинад собачьей кровью моют и делают с ним разные… мапулярии, что ли, зовется это, по-ученому?
– Манипуляции?
– Похоже. Нет, постный сахар – вкуснее и зубам легче…
В комнате было пусто, – два стула, на которых сидели мы, маленький базарный стол и еще столик и стул в углу, у окна. Стены оклеены дешевыми обоями, мутно-голубого цвета, около двери в раме за стеклом – расписание рейсов пассажирских пароходов. Блестел недавно выкрашенный рыжий пол, все вылощено, скучно чисто, от этой чистоты веяло холодом, и было в ней что-то «нежилое». Воздух густо насыщен церковным запахом ладана, лампадного масла, в нем кружится большая синяя муха и назойливо жужжит. В углу – икона богоматери, в жемчужном окладе, на венчике – три красных камня; пред нею – лампада синего стекла. Колеблется сиротливо голубой огонек, и как будто по иконе текут капельки пота или слез. Иногда муха садится на ризу и ползает по ней черным шариком.
Бугров – в сюртуке тонкого сукна, сюртук длинен, наглухо, до горла, застегнут, похож на подрясник. Смакуя душистый чай, Бугров спрашивает:
– Так, значит, приходилось вам в ночлежном доме живать?
Голос его звучит сочувственно, точно речь идет о смертельной болезни, которую я счастливо перенес.
– Трудно поверить, – раздумчиво отирая слезу со щеки, продолжает он. – Босяк наш – осенний лист. И даже того бесполезнее, ибо – лист осенний удобряет землю…
И, в тон жужжанию мухи, рассказывает:
– У нас тут, на берегу, подрядчик есть, артель грузчиков держит, Сумароков по фамилии; так он – знаменитого лица потомок, в Екатеринины времена его дед большую значительность имел, а внук – личность дерзкая, живет вроде атамана разбойников, пьянствуя с рабочими своими, и прикрывает их воровство. Ведь вот какая превратность! А вы – наоборот. Трудно понять, на каких весах судьба взвешивает людей… Возьмите икорки еще!
Не спеша жует калач, громко чмокая, и скользящим взглядом щупает меня.
– Книг я не читаю, а ваши сочинения – прочитал, посоветовали. Очень удивительных людей встречали вы. Например: в одну сторону идет Маякин, в другую – «проходимец» этот, – как его?
– Промтов.
– Да. Одни, души не щадя, стараются для России, для всех людей нашего государства, а другой – расковыривает всю жизнь похабным языком, грязным шилом умишка своего. А вы и о том и о другом рассказываете… не умею выразить как, как будто о чужих вам, не русских людях, но как будто и родственно, а? Не совсем понимаю это…
Я спросил: читал ли он рассказ «Мой спутник»?
– Читал. Весьма занятно.
Он откинулся на спинку стула, стирая пот с лица большим платком с цветной каймою, потом – взмахнул им, как флагом.
– Ну, это, конечно, человек дикий, не русский. А этот, «проходимец» – правда? Маякин же, говорите, не совсем правда?
Качая головой с желто-седыми волосами, плотно примасленными к черепу, он негромко сказал:
– Есть в этом опасность. Государство наше, говорят, дом, который требует ремонта, перестроить надо-де его! Так-с. Ну, а какой же силой? Сила-то где, по-вашему? Как же всех людей включить в это дело, когда одни свободно пасутся, как скот на подножном корму, и ничего боле не желают? А как же Маякин-то? Хозяин-то? Он, души не жалея, делу государственному жертвует всей силой и совестью, а другим – наплевать на него, а?
Значительный этот разговор был прерван мухой – она слепо налетела на слабый огонек лампады, взныла и, погасив его, упала в масло. Бугров встал, вышел за дверь и крикнул:
– Эй!
Явилась миловидная девушка, одетая, как монахиня, в темное, поклонилась нам, прижав руки к животу, и, положив на стол несколько телеграмм, молча стала оправлять лампадку. Потом, с таким же поклоном, не поднимая глаз, исчезла, перебирая пальцами кожаную лестовку, висевшую на поясе у нее.
– Дела доспели, извините, – сказал Бугров, скользя глазами по квадратным бумажкам телеграмм. Вынул из кармана огрызок карандаша, наморщив нос, поставил на бумагах какие-то знаки и небрежно бросил их на стол, говоря:
– Пойдемте отсюда…
Привел меня в большой зал с окнами на берег Волги; на крашеном полу лежали чистые половики, небеленого холста, по стенам стояли стулья. У одной из них – кожаный диван. Скучно пусто, и все тот же церковный, масляный запах. А в стекла окон непрерывно стучится буйный, железный гул трудового дня, на реке свистят пароходы…
– Хороша картинка? – спросил Бугров, указывая на стену, – там висела копия Сурикова «Боярыня Морозова», а против ее, на другой стене, – превосходное старое полотно – цветы, написанные удивительно тонко и благородно. Медная пластинка внизу рамы говорила, что это работа Розы Бонёр.
– Вам эта больше нравится? – улыбаясь, спросил старик. – Я ее в Париже купил; иду по улице, вижу – в окне картина и на ней цифра – десять тысяч! Что такое? – думаю. Пригляделся – цветы и боле ничего. Искусно, однако же и цена. Три тысячи целковых ведь. Послал знакомого спросить: почему так дорого? Тот спросил – редкость, говорит. Опять пошел, посмотрел. Нет, думаю, дудки! А наутро говорю приятелю-то: «Поди-ка, возьми ее мне».
Он засмеялся.
– Каприз, конечно. Но – так она мне понравилась – нельзя оставить…
Все вокруг блестело холодной нежилою чистотой, вызывая мысль о скучной, одинокой жизни.
– Вы меня извините, – надо на биржу идти, – сказал Бугров. – Не удалось нам кончить интересную нашу беседу, очень жалею. Позвольте обеспокоить вас вдругорядь… До свиданьица!
Он часто присылал за мною лошадь, и я охотно ездил к нему пить утренний чай с калачами, икрой и «постным» сахаром. Мне нравилось слушать его осторожно щупающие речи, следить за цепким взглядом умных глаз, догадываться – чем живет этот человек вне интересов своего купеческого дела и в чем, кроме денег, сила его влияния?
Мне казалось, что он хочет что-то вытянуть из меня, о чем-то выспросить, но он, видимо, не умел сделать это или неясно понимал, чего хочет.