355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Бременер » Присутствие духа » Текст книги (страница 7)
Присутствие духа
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:52

Текст книги "Присутствие духа"


Автор книги: Макс Бременер


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Не успел Бабинец докурить взятую у немца папиросу и доискаться, как мог Воля совершенно сбить его с толку, раздался взрыв. Теперь, когда линия фронта отодвинулась на запад от их города настолько, что ушей не достигала больше даже отдаленная канонада, сильный взрыв где-то рядом всех взбудоражил. Дом качнуло, двери распахнулись. Хотелось выбежать на улицу, узнать, что взлетело на воздух, где, по это было невозможно: все помнили о комендантском часе. Не оставалось ничего другого, как ждать до утра. Прасковья Фоминична вернулась от окна (в которое через несколько минут можно было увидеть пламя пожара) к плите, на которой пеклись оладьи. А Колька и Маша опять стали ждать момента, когда их будут кормить.

Маша ничего больше не ждала, ни о чем другом не думала, когда в распахнутую дверь кухни, освещенной огоньком коптилки – то обращавшимся, иссякая, в длинную струйку дыма, то собиравшимся на мгновение в плотный яркий язычок, – вошла медленно какая-то женщина и спросила, вероятно еще никого не видя:

– Екатерина Матвеевна не здесь живет, не будете ли любезны сказать?..

Голос показался Маше знакомым, но лишь когда женщина смолкла, она узнала его. Одновременно прыгнув вперед, закричав «бабуся!», она через мгновение обхватила шею пошатнувшейся женщины, зажмурясь, прижалась к ней носом, подбородком, глазами, ртом. И, ничего не видя, знала, ощущала: это бабушка…

Никогда еще в ее жизни не происходило за один миг такой полной и счастливой перемены. Она не ошибалась – это в самом деле была Валерия Павловна, прошедшая от Минска сотни километров по дорогам и бездорожью, со спутниками и в одиночку, днем, а чаще ночами.

– Вот я до тебя и добралась. Вот я тебя и нашла, – проговорила бабушка, стоя неподвижно, не обрывая покоя этой минуты, пока ей навстречу не вышла Екатерина Матвеевна.

Потом Валерия Павловна умывалась над тазом. (Екатерина Матвеевна поливала ей из кувшина), переодевалась в чистое, а Маша стояла рядом, крепко держа ее обеими руками, не отпуская ни на секунду. И позже, когда Валерия Павловна пила чай, рассказывала Екатерине Матвеевне с Волей, как ей посчастливилось найти их дом, Маша, сидя у нее на коленях, все так же крепко и молча, как в первую минуту, обнимала ее шею.

Валерия Павловна чувствовала редкий душевный покой и усталость, изнеможение, теперь ее не страшившие: немеряные версты пути остались позади, путь был окончен, внучка была с нею. Добрые люди, приютившие Машу, отнеслись и к ней с сочувствием. Радуясь их небезразличию, она рассказывала им о себе, как близким, в подробностях… В клинике ее готовили к операции и из палаты в рентгеновский кабинет возили на каталке – кресле с велосипедными колесами, – считалось, что она очень слаба. Да она и сама это чувствовала. Когда началась война и после налета фашистских бомбардировщиков загорелся Минск, Валерия Павловна встала с постели. В горящем городе, к которому подступал враг, хирурги не успевали помогать раненым, – само собой, им было уже не до той сложной операции, которой она ждала… Валерия Павловна поняла, что ей больше незачем здесь оставаться. Она собралась, помогла напоследок гасить пожар в приемном покое и ушла из больницы, из города, решив пробираться к Маше…

Маша сказала Валерии Павловне в самое ухо – тихо, внятно, очень настойчиво:

– Бабушка, ты только мне говори, ты только со мной будь!.. – И она взглянула на Екатерину Матвеевну с Волей исподлобья, насупленно: как они не понимают, что бабушка принадлежит ей, зачем они задают ей вопросы? Она сердилась на них, ей хотелось, чтобы бабушка от них отвернулась и смотрела на нее одну.

Но бабушка не отворачивалась от них, она сказала Маше, будто смущаясь за нее: «Что ты?..» – и тут вдруг Воля с тетей Катей оставили их одних в комнате, ушли к Прасковье Фоминичне.

Бабушка стала гладить Машино лицо, ее волосы и смотреть на нее, то отдаляя немного, то приближая к себе ее голову. Потом она сказала очень медленно, будто давая Маше время надолго, надежно запомнить каждое из трех слов – сначала одно, за ним – другое и последнее:

– Ты моя ненаглядная.

После этого бабушка чуть отстранила от себя Машу и спросила обыкновенным своим голосом:

– Ну, что с тобой было без меня? Знаешь, как я все хочу знать…

– Что со мной было?.. – Маша задумалась. – А знаешь… – Она перебила себя: – Помнишь, ты меня отдала дяде Жене?

– Еще бы, – сказала бабушка. – Как же мне это не помнить?..

– Ну вот, – сказала Маша. – Он потом оказался мой папа. Да.

– Он сам тебе это сказал? – быстро спросила бабушка.

– Только скоро ушел на войну, – продолжала Маша, понизив голос. – Бабушка, тут живет немец, – сказала она, поясняя, почему перешла на шепот. – В той комнате, что наша с папой была…

– Он сам тебе сказал? – настойчиво переспросила бабушка с таким острым интересом, как будто не слышала ни про войну, ни про немца, и важно было сейчас только это: в самом ли деле он так сказал?..

Маша кивнула.

– Оказалось, он мой папа, – повторила она.

– Очень хорошо, – сказала бабушка. – Пожалуй, не ожидала… – Она чуть-чуть подумала о чем-то своем, потом улыбнулась Маше и произнесла, не то восторгаясь, не то шутливо поддразнивая: – Какие ты слова новые знаешь! Скажите пожалуйста – «оказалось»!..

– Да вот, «оказалось»! – сказала Маша и вдруг показала бабушке кончик языка и, дразнясь, стала наклонять голову налево и направо, налево и направо. – Оказалось, уже вечер, оказалось, Колька окунулся в речке… – пропела она и начала болтать какую-то ерунду.

– Машенька, перестань ломаться, что с тобой такое, я не пойму?.. – сказала бабушка родным укоризненным голосом, который всегда действовал умиротворительно.

Но Маша продолжала ломаться, ласкаться, озорничать, капризничать – все вместе… Подпрыгнула, лизнула бабушку в щеку, отбежала в сторону, стала карабкаться на комод.

– Ты стала совсем дикая, Машенька! – всплеснула руками бабушка.

– Ага, – сказала Маша, подошла к бабушке на четвереньках и вдруг легонько куснула ее руку…

Ей было необыкновенно хорошо. Она совсем забыла, что так бывает. Хорошо было своевольничать, шутливо пугать бабушку непослушанием и «дикостью», нарочно не понимать ее слов, немножко ломаться… (Она так давно не привередничала и не ломалась; с чужими ей и не хотелось.)

Потом бабушка стала ее утихомиривать и укладывать спать. И Маша, понемногу поддаваясь увещеваниям, в конце концов согласилась лечь, но только если бабушка сразу ляжет с ней рядом. Раньше Валерия Павловна не потерпела бы никаких «если», а сейчас она сказала: «Что с тобой поделаешь…» Они устроились с Машей на кровати Екатерины Матвеевны, сама Екатерина Матвеевна – на Волином матрасе, а Воля – на сеннике, на полу.

Было тихо. Слипались глаза, И в последнюю минуту перед сном, уютную совсем по-давнему, Маша спросила, зевнув сладко и длинно:

– Бабушка, а нет у тебя мармеладки такой, как ты мне, помнишь, раньше давала?..

– Нет, маленькая… – сокрушенно ответила бабушка. – Теперь нет у меня. Откуда их теперь возьмешь?.. Спи…

И Маша заснула, держа ее руку.

Ночью, почувствовав жажду, Валерия Павловна вышла во двор к крану.

В это же время в калитку вошел немецкий солдат с автоматом, осветил Валерию Павловну фонариком и жестом подозвал к себе. Затем он указал ей, куда идти – от дома, на улицу, – и стал за ее спиной.

На улице ждала группа людей, стоявших тесно друг к другу, конвоир подтолкнул к ним Валерию Павловну, присоединил, и сейчас же солдаты куда-то их повели.

Идя, Валерия Павловна подняла глаза на окна дома и в одном, распахнутом, увидела Екатерину Матвеевну: та, не прячась, с тревогой всматривалась в толпу, была близко, и, наверно, можно было успеть ей крикнуть несколько последних слов… Но у Валерии Павловны мелькнула мысль, что она разбудит детей. И, поравнявшись с окном, она лишь подняла над головой руки, быстро трижды ими взмахнула: «Прощайте! Берегитесь! Отойдите же!..»


* * *

Наутро все в городе знали, что взрыв, раздавшийся вечером, и пожар, пламя которого было видно издалека, произошли по одной и той же причине: в немецкий армейский склад возле бывшего санатория кто-то заложил мину.

Хотя немцы ретиво и организованно сражались с огнем, а легкораненые, находившиеся в санатории, не жалея себя, начали гасить пламя еще до того, как были доставлены цистерны с водой (об этом сообщила газета «Голос народа»), – склад сгорел почти дотла.

Днем по городу расклеили объявление, подписанное немецким военным комендантом. За ущерб, злонамеренно нанесенный имуществу германской армии, извещал комендант, были взяты в качестве заложников сто жителей города. Они расстреляны. Это должно послужить предостережением от актов саботажа и вредительства…

Тут Воля остановился и дальше не читал. Так вот кого вели среди ночи немцы, вот что с ними стало! Значит, и Машина бабушка… Зачем тогда он идет к Леониду Витальевичу?!

Когда Маша, проснувшись, спросила: «Где бабушка?» – Воля, из-за плеча матери видевший, как уводили Валерию Павловну, ответил:

– Она пошла к доктору – к тому, помнишь, что с нами ночью по шоссе шел, когда мы все отсюда уходили. – Воля почти выпалил эти фразы, приготовленные к моменту Машиного пробуждения. (Маша молчала, казалось не понимая спросонок его слов.) Он продолжал, точно помогая ей вспомнить, о каком докторе идет речь, торопясь это сделать: – С ним была жена – такая полная женщина – и мальчик. Мальчик был одет, как доктор, на нем…

– Я помню. Мальчика отдали в машину, красноармейцам, – тихо сказала Маша. – Разве у бабушки заболели зубы?.. Вчера у нее не болели…

– Не знаю, – ответил Воля.

Его пугало не то, что Маша не до конца, кажется, ему верит, а то, как быстро гасли у нее глаза.

– Я к нему сейчас схожу. Ладно? К доктору, – предложил он, ища повод уйти, и тут же у него промелькнуло в уме, что, может быть, в городе он узнает что-нибудь о судьбе Валерии Павловны. – Погляжу, как он бабушку лечит.

Маша сразу соскочила с кровати и стала рядом с ним:

– И я! Хорошо? – Она слегка касалась ладонью его кармана, чтобы он мог взять ее за руку, не нагибаясь.

Но Воля медлил, а Маша не опускала руки, снизу заглядывая ему в лицо с терпеливым ожиданием…

Он не знал, как быть, и вмешалась Прасковья Фоминична.

– Что ты, что ты, это куда ж годится – Машу по городу вести, – сказала она. – И так уж у меня соседушка интересовалась: «Это у вас, Фоминична, цыганочка, что ли, живет?» – «Да, говорю, цыганочка, верно – как я сама или мой шуряк!» – Прасковья Фоминична наклонилась к Маше: – Ты оставайся. Чего ж с немцами шутки шутить – они на цыган охотятся. А ты смугленькая…

Маша поверила ей. Она в самом деле говорила правду. Воля пошел в город один.

Он был уже на улице, когда тетя Паша нагнала его и, часто оглядываясь, зашептала советы. Перво-наперво идти к Леониду Витальевичу – тот учился когда-то, она знает, с нынешним бургомистром Грачевским – и просить, чтоб учитель похлопотал перед ним за Машину бабушку. Если согласится, может выйти толк.

– Погоди! – окликнула она Волю, который, кивнув, зашагал было от дома. – Ты скажи учителю про бабушку, не забудь только, что она интеллигентная. Понял? И девочка маленькая осталась – это тоже. Стой!.. Он пусть Грачевскому про девочку ничего не говорит. А только ему скажет, что старуха благородная, дворянка чистой крови. Что она страдала, контрой была, жилы у нее выматывали, за горло ее брали!.. Сумеет он, как надо, расписать, а?.. – под конец усомнилась тетя Паша и прицокнула языком. – Иди!

И Воля пошел. Он шагал широко и быстро и представлял себе, как будет говорить с Леонидом Витальевичем, как затем Леонид Витальевич живо соберется и отправится к Грачевскому, а потом – раньше, чем стемнеет, – Валерия Павловна вернется в их дом. Минутой позже он остановился перед объявлением, подписанным комендантом…

Идти к Леониду Витальевичу было теперь незачем, но Воля – без цели – продолжал удаляться от дома.

Интернациональная, переименованная в первые же дни оккупации в улицу Мазепы, а теперь получившая новое название – Риттерштрассе, поражала своим новым обликом. Одна ее сторона – на протяжении двух длинных кварталов – отошла к гетто; все окна и двери домов на этой стороне были наглухо забиты досками. Не оставалось и щели, в которую можно было бы выглянуть, заглянуть… Дома стояли узнаваемые и неузнаваемые, превращенные в тюрьму.

Но тень огромной тюрьмы, казалось, не падала на другую сторону улицы. Здесь были магазины, немецкое офицерское кафе с широкими, отбрасывающими зеркальные отблески окнами-витринами, и за ним – кино со вспыхивающей рекламой; возле него сновали мальчишки, встречались солдаты с девушками… И страшнее, чем превращение знакомых кварталов в тюрьму, было то, что для людей, шедших мимо кафе, магазинов, кино, вторая сторона улицы будто не существовала.

Воля повернулся спиною к кино и стал открыто, ни от кого не таясь, упрямо и пристально смотреть на слепые фасады с забитыми окнами. Прохожие – один, другой – покосились на него, как бы остерегая: «Твой взгляд может быть кем-нибудь перехвачен». Он продолжал глядеть.

Переулки по краям кварталов с забитыми окнами перегораживались сплошными высокими заборами, – гетто быстро отдалялось, заслонялось, запиралось от города. И сами узники возводили стены, за которыми немцы обрекали их томиться.

Еще не зная, зачем это делает, Воля быстро перешел улицу и через узкий проход между стеною дома и недостроенным забором углубился в переулок. Он был теперь на территории гетто. Двое пожилых мужчин в потрепанной рабочей одежде, несшие плотницкий инструмент, – первые, кто попался Воле навстречу, – заглянули ему в лицо и, определив: «не еврей», спросили не по очереди, разом:

– Зачем ты сюда, мальчик? К вечеру гетто будет закрыто, как ты выйдешь тогда?..

– Ты ищешь кого-нибудь? Может быть, своих друзей?..

После этого каждый ответил другому за Волю:

– До вечера он тут не останется, он же не глупый мальчик…

– Конечно, он кого-нибудь ищет. Кто же придет в гетто на прогулку? Это же не парк…

Воля не знал уже, должен ли сам сказать что-нибудь в ответ. Потом проговорил все-таки:

– Я ищу Риту Гринбаум. Уже все… – он запнулся, почему-то стесняясь произнести «все евреи», – сюда переехали?

Мужчины пожали плечами, чуть развели руками: пожалуй, все, но можно ли гарантировать, что все без исключения?.. Один из них переспросил с резким акцентом:

– Рита Гринбаум?

И оба покачали головами: такой они не знали, к сожалению. Они с симпатией смотрели на русского мальчика, озабоченного судьбой неизвестной им Риты Гринбаум.

– Славный мальчик. Хорошо, что он не еврей!

– Раньше ты сказал бы: славный мальчик, жаль, что он не еврей!

– Потому что кое-что изменилось… Да.

И, как бы не в силах больше чего-то длить, двое, отведя глаза, произнесли: «Прощай».

Они с Волей разошлись в разные стороны. Удаляясь от Риттерштрассе, Воля зашагал по улицам и переулкам гетто.

…Он не встречался с Ритой несколько дней – она просила его не приходить, пока они будут заняты переездом в гетто. «После того как мы переберемся окончательно, увидимся». Так она сказала ему, точь-в-точь, слово в слово. Но как же они увидятся, если вход в гетто и выход из него будет сегодня вечером запрещен?.. Он опять и опять повторял про себя слова Риты, как будто в них мог найтись на это ответ.

Улицы гетто были узки, а дома на них – двухэтажные, одноэтажные – стары, часто ветхи: здесь жила до революции городская беднота. По этим улицам бежали, шли, брели сейчас еврейские семьи, таща на себе домашний скарб. Даже самые маленькие дети несли что-нибудь, дорога была каждая пара рук, – захватить с собой из дому людям разрешалось лишь то, что они могли унести за один раз. И хотя забор, которым обносили гетто, еще не был достроен, мало кто решался сбегать отсюда за вещами в свой оставленный дом…

На глазах у Воли люди заходили в подъезды, обнаруживали, что все комнаты на обоих этажах уже заняты, заполнены теми, кто ненамного опередил их, и спешили дальше. Но с улиц, где они надеялись найти свободное жилье, им навстречу стремился поток тех, кто уже не нашел там пристанища…

Становилось ясно, что жить тут предстоит в страшной тесноте, люди сетовали на это громко, испуганно, оскорбленно. И никто из них в этот час не говорил, а может быть, и не думал о том, что жить им придется не долго.

Как когда-то в душном, раскаленном вагоне, набитом беженцами, возле Жоры, у которого была впереди мучительная дорога, Воля вновь себя почувствовал человеком иной судьбы. Он сможет отсюда уйти, он не должен отныне остаться за стеною, которою к вечеру отрежут от города всех, кто сейчас с ним рядом. Он не лучше людей, обреченных тут томиться – Риты, ее мамы, других, – но ему будет лучше, чем им. Он ничего не сделал для того, чтобы ему было лучше, и не захотел бы сделать. Это вышло само, так получилось. Но отчего-то ему стало не по себе…

Воля никогда позже не узнал, почему переулок, в который он затем свернул, был пуст, совершенно пуст, – настолько, что по мостовой ему навстречу мчался, ни на кого не натыкаясь, мальчик на маленьком виляющем двухколесном велосипеде, а за ним, пригнувшись, бежал доктор…

Это был тот самый доктор, который лечил Воле зуб в день захвата города фашистами. И, как ни удивительно, тот самый мальчик, которого ночью на шоссе доктор с женой отдали в грузовик автоматчикам. Он только еще учился кататься, но не позволял отцу придерживать велосипед сзади за седло, и доктор бежал за ним, пригнувшись, вытянув перед собою руки, готовый подхватить его и слева, и справа…

Едва узнав доктора, Воля мгновенно подумал: «Вот же как раз кто мне нужен!» – но сразу вспомнил, что это для Маши он сочинил, будто идет к доктору. На самом-то деле доктор не мог ничего знать про Валерию Павловну. И, значит, вовсе не был нужен Воле, ничем не в силах был ему помочь. Но все-таки Воля остановился. В двадцати шагах от него велосипед уткнулся передним колесом в свежесколоченный забор, и доктор сказал: «Я передохну».

Он распрямился, а мальчик слез с велосипеда, и оба пошли обратно. Теперь, когда они неторопливо приближались к нему, Воля увидел, как изменился доктор…

Костюм, хотя и отглаженный, буквально висел на нем. А на лице обвисли щеки, нос, кожа под глазами и над кадыком. Только волосы его, казалось, сохранили упругость, силу: они по-прежнему почти стояли на голове, как витые проволочки, сплетенные между собой. И полотняная фуражка – тоже по-прежнему – лежала на этих волосах, не приминая их, совсем не касаясь головы.

– Здравствуйте, – сказал доктор. – Ну что – не болит у вас больше?

– Нет, – ответил Воля. – С тех пор не болел ни разу… – и дотронулся пальцем до щеки там, где был вылеченный доктором зуб.

– Это хорошо, – кивнул доктор. – А не то я теперь уже сумел бы помочь вам только советом… – Он развел руками, повернул их к Воле ладонями, показывая этим, что у него нет теперь ничего, кроме пустых, голых рук.

– Это ведь… сын ваш? – спросил Воля, посмотрев на мальчика, который нетерпеливо переступал с ноги на ногу возле своего велосипеда.

– Верно изволили заметить, – странно ответил доктор и сделал паузу, как будто Воля натолкнул его на какую– то мысль, которую он тут же принялся обдумывать. Потом рассказал: – Тогда, той ночью, мост взорвали, прежде чем грузовик, в который мы посадили мальчика, подъехал к реке. Днем он прибежал к нам. Мы его снова увидели. Жена…

Он быстро, волнуясь, пробормотал что-то, чего нельзя было разобрать – промельком, наверно, вспомнил то, чего не имел силы вспоминать подробно, – и закончил тихо, внятно:

– А теперь… я могу только не дать ему упасть с велосипеда. Чем… что я могу еще?..

Доктор взял Волю под руку и повел его к забору, превратившему переулок в тупик. Мальчик двинулся было за ними, но доктор, обернувшись, сделал ему знак оставаться на месте.

– Ну, вот, – сказал доктор, глядя Воле в глаза. – Я вам хочу посоветовать. – Он говорил куда решительнее и тверже, чем минуту назад. – Не заводите детей. Никогда! Как бы этого ни желала жена, слышите?!

У Воли вспыхнули щеки, скулы. Кровь прихлынула к ушам и лбу…

– И… вам ничто не будет страшно! – продолжал доктор с убеждением, болью, мучительным усилием быть понятым. – Вы сможете быть смелым, как бы в этой жизни ни…

Лишь тогда, когда доктора уже не было рядом, Воля, повторив про себя его совет, внезапно понял, что тот внушал ему: лучше не иметь детей, чем иметь и не мочь защитить их!..

А вслед за тем слова Гнедина «Ты ее оберегай, как я бы ее оберегал» опять прозвучали в его ушах, как в ту минуту, когда на узкой улице, по которой они возвращались в город, оставленный нашими, появился фашистский танк.

Тотчас он понял еще одно: то, от чего остерегал его доктор, уже случилось с ним. Потому что он был не один – возле него была маленькая девочка, Маша.


* * *

Домой Воля возвращался не кратчайшим путем – ему хотелось пройти мимо базара. Правда, торговля в этот уже предвечерний час обычно сворачивалась, но не стихал шум и было беспорядочно. И как раз беспорядок, галдеж безотчетно притягивали Волю… Была тут какая-то жизнь, и не всё в ней фашисты контролировали и регулировали.

На базар приезжали из окрестных сел, редко – из ближних городков, а вести сюда, под полуразрушенный навес, доходили неведомыми путями с неоккупированной советской земли, из Польши, Германии, Англии, Африки…

Сейчас, подойдя к базару, Воля сразу увидел на воротах приказ: гебитскомиссар запрещал отныне сельчанам въезд в город без специального его разрешения, горожанам – выезд из города. Огромный дядька с казацкими усами, в украинской рубашке и с нагайкой – из тех, кто наблюдал за «порядком» на базаре, – спрашивал оторопело у читающих:

– А как же свободная торговля?..

Он показался Воле не в первый раз встреченным, вроде бы знакомым откуда-то, а знаком он ему был по картинке в школьном учебнике истории, под которой стояло: «гайдамак». (Там рядом были еще рисунки, и на них городовой с шашкой, помещик с арапником – представители Старого Мира, канувшего в прошлое без возврата.)

Но этот гайдамак не выглядел ряженым, а был живой, настоящий, может быть даже не понарошку оторопелый. Ему не отвечали, торопились уйти. И в это время подкатил к воротам на пролетке, запряженный гигантским, рыжим, несомненно германским конем (до вступления немецкой армии в городе не появлялись кони такого размера), бургомистр Грачевский.

Едва гайдамак произнес его имя, Воля мгновенно узнал его: это Грачевский – он самый! – спокойно поливал цветы в своем садике ранним утром того дня, когда в их город вошли немцы. Он еще тогда окликнул Бабинца, про что-то с ним толковал, потом смеялся ему вслед. Вот, значит, к кому должен был послать Воля Леонида Витальевича на защиту Машиной бабушки…

Бургомистр вышел из пролетки и остановился, как бы озирая нечто, воздвигаемое перед ним: дом, библиотеку или клуб… Но перед ним был лишь полуопустевший базар.

К Грачевскому живо приблизились гайдамаки: один – чем-то обескураженный, с обвисшими усами и волочащейся по пыли нагайкой, другой – бравый. Бургомистр стал говорить им о том, как верно и своевременно распоряжение гебитскомиссара, – они как раз стояли у ворот, где было наклеено это распоряжение, так удивившее усатого гайдамака, – и хвалить немецкую власть за решительность.

Воля помнил, что лишь на днях Грачевский писал в «Голосе народа» о свободной торговле как «одном из краеугольных камней Нового порядка в Европе», теперь же он одобрял приказ, делавший невозможной эту торговлю.

– Мы должны быть благодарны за это решительное распоряжение, – произнес он по-особому бодрым голосом.

Грачевский как бы учил гайдамаков бодрости, а кроме того, показывал кому-то, кого не было рядом, но кто мог, наверно, появиться в любой момент, как бодр он сам.

– Це добрый папир, – кивая на приказ гебитскомиссара, неофициально обронил бургомистр, показывая теперь, какой он, в сущности, простецкий мужик. – Чому потылыцю скребёш?.. – спросил он того гайдамака, который перед его появлением все спрашивал: «А как же свободная торговля?..»

Туго смекая что-то, гайдамак, будто сквозь муть непонимания, косо, тускло глянул на бургомистра. А тот – уже снова бодро и громко – говорил о другом приказе германских властей. Приказ этот, у ворот базара не висевший, запрещал на территории гебитскомиссариата деятельность политических партий и политическую пропаганду. И Грачевский это одобрял, поддерживал, объявлял необходимым и приветствовал от души. Его молча слушали, помимо гайдамаков, несколько крестьян, распродавших свой товар и собиравшихся уезжать с базара на пустых возах. Тоже молча слушал бургомистра Воля, все время помня, что в первом номере «Голоса народа» Грачевский, напротив, сулил расцвет политической жизни на освобожденной от большевиков земле и радовался первым шагам ОУН… [6]6
  ОУН – организация украинских националистов.


[Закрыть]

Потом Воля перестал слушать бургомистра, но продолжал, не отрываясь, рассматривать его. Крестьяне, которым Грачевский объяснил, что отныне они будут сдавать продукты германской сельскохозяйственной администрации, а не продавать их на базаре, – объяснил приподнятым тоном, будто не разорял их, а одарял, – не отрывали от него неподвижных, медленно проницающих глаз…

Он был бодрый, простецкий, сытый. Но бодрость его была нарочная, натужная. Простота – казенная, не своя. И только сытость его была неподдельной и, хоть ее он не выставлял напоказ, сама бросалась в глаза голодным людям.

Воля отвернулся и сразу увидел, что со стороны, стоя в нескольких шагах, за всеми, с кем беседует бургомистр, внимательно наблюдает какой-то человек с равнодушным лицом. Человека не интересовал бургомистр, он не глядел на него и не слушал его, как бы уж зная: этот говорит, что положено, что велено, а следил лишь за тем, как реагируют на его слова…

И тут Воля ощутил, что больше так не может, как чувствует человек, что не выдержит больше и минуты неподвижности или что он не в силах больше сделать ни одного шага.

В этот момент он заметил Шурика Бахревского, осторожно приближавшегося к нему сбоку. Шурик двигался, как когда-то давно, до войны, – тогда у ребят из их класса это стало родом игры, в коридоре, на улице незаметно зайти товарищу за спину и внезапно закрыть ему глаза ладонями. (После этого полагалось угадать, кто стоит у тебя за спиной.)

– Шурик?! – крикнул Воля, будто угадывая.

И Шурик, чуть разочарованный тем, что Воля заметил его раньше, чем он хотел, но улыбающийся и довольный встречей, вмиг оказался рядом.

Они были уже несколько лет приятелями и одноклассниками, но сейчас Воля обрадовался так, как никогда раньше не радовался Шурику.

– Я думал, тебя нет в городе! Думал, ты уехал давно, может, до войны еще!..

– Нет, я не уехал, я ведь, только начались каникулы, желтухой заболел. Ты не знал?.. Я же провалялся в больнице до самого прихода фашистов, потом еще дома отлеживался; у меня была тяжелая форма, только-только на ноги встал. По-твоему, я желтый? Или уже нет?

– Вроде нет… Нет. – Они шли по направлению к Волиному дому. – Шурик! Что нам делать?

– В каком смысле? Сейчас или вообще? – рассудительно переспросил Шурик, и Воля слегка улыбнулся этой знакомой интонации.

– Вообще, – сказал он, помедлив, и добавил: – Но не откладывая, понимаешь?

Он не сомневался, что такой человек, как Шурик, не только искал, но, скорее всего, нашел и знал уже ответ на этот вопрос. Кто-кто, а Шурик должен был знать.

…С четвертого класса, со времени, когда они стали вместе учиться, Шурик был и считался очень активным. И не только в их отряде, в их четвертом «В», – нет, он и в областную газету писал, и выступал, случалось, на городском митинге, где одобрял, клеймил или требовал.

Раз требовал он, Воля помнил, освобождения из буржуазной тюрьмы профсоюзных лидеров. И, должно быть, его голос имел вес: профсоюзные деятели вышли вскоре на свободу, потому что «тюремщики были испуганы волною общественного протеста».

Почему-то именно это давнее выступление Шурика (а были у него и другие) произвело на Волю особенное впечатление.

И с той поры Шурик всегда оставался для него человеком, способным влиять на события, которые от других ребят ничуть не зависели.

Он хорошо учился, складно отвечал у доски, легко запоминал трудные фразы из учебников, и учителя выслушивали его, благожелательно улыбаясь. Один только Леонид Витальевич, кажется, не был доволен им. Он строго, даже недобро поправлял Шурика, когда тот, отвечая, делал в словах неправильные ударения. Если Шурик произносил «монахиня» или «возница», Леонид Витальевич резко прерывал его:

«Неужели ты никогда не слышал, как эти слова произносят в жизни?!»

И тон учителя казался непримиримым, горестным, а повод – несерьезен, мал. Никому еще так не доставалось, даже Рите, когда она однажды сказала об Одиссее: «Пенелопа за ним скучала». Может быть, раздражение против «монахини» и «возницы» было особенно сильно оттого, что Леонид Витальевич не мог поправить Шурика в других случаях?..

– Что нам делать? – повторил Шурик Волин вопрос и оглянулся и понизил голос: – Я веду дневник, все записываю про этот их «новый порядок»… Воля, не сболтнешь кому-нибудь?.. Когда Гитлера расколошматят, он будет представлять огромную ценность…

– Кто? – переспросил Воля.

– Не «кто», а «что». По-моему, ясно – дневник.

– Это так, – сказал Воля, соглашаясь и тут же отметая «это» в сторону, идя дальше. – Но вот… понимаешь, при мне убили пленного красноармейца, сегодня сообщение – расстреляли заложников…

– Я вечером запишу, – вставил Шурик, как бы обнадеживая, что ничего не упустит.

Воля быстро помотал головой: не к тому совсем он клонил.

– Евреев загнали в гетто, – продолжал он, – и вечером в нем запрут. И…

– А потом убьют, – опять перебил Шурик.

– Что?! Откуда знаешь? Тебе кто сказал?!

– Никто. Просто ясно же, что их ждет. Этого не объявляют, но это же – секрет полишинеля, – ответил Шурик, наблюдая Волино смятение глазами человека, более опытного в политике.

А Воле вспомнилось, как в школе учительница литературы хвалила, бывало, Бахревского за «большой запас слов». И Шурик потом старался говорить так, чтобы об этом запасе не забывали. Сейчас вот тоже Воля не знал, что такое «секрет полишинеля». Но, впрочем, догадывался.

Значит, Риту с матерью и сестрою, доктора, его мальчика и жену – всех, кого Воля видел только что в гетто, – убьют, хоть и не объявляют об этом заранее. Это предрешено, непреложно, ни для кого не секрет…

Но он еще не мог себе представить, что это случится. В глазах его отражалось пока еще только усилие представить и осознать это, а не ужас и боль. Шурик же, как бы согласившись заранее со скорой смертью еще живых людей, до срока ее пережив, сочувственно и в то же время самолюбиво следил за впечатлением от своих слов. («Ну, ошеломил я тебя?»)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю