Текст книги "Присутствие духа"
Автор книги: Макс Бременер
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
По середине шоссе время от времени проезжали на малой скорости грузовики, до отказа наполненные стоящими, прижавшись друг к другу, красноармейцами. Видно было: и одного лишнего человека не вместить в такой грузовик. Потом проехали одна за другой две крытые полуторки, груженные чем-то. Во второй между двумя автоматчиками, сидевшими у заднего борта, оставалось как будто немного свободного пространства. Едва Воля успел это заметить, доктор впереди него крикнул:
– Товарищи, возьмите ребенка! – И, приподняв мальчика, протянул автоматчикам, и те взяли его без слов.
Машина укатила вперед, люди сомкнулись на месте, где она только что стояла.
Доктор, взяв под руку жену, громко проговорил:
– Какое счастье!
Маша, которую Екатерина Матвеевна несла на руках, тихонько попросила:
– Вы меня так, тетя Катя, не отдавайте…
– Не отдам, маленькая, нет! – быстро ответила Екатерина Матвеевна, приглушая голос, чтобы жена доктора не услышала этого.
Машины больше не обгоняли их, они продолжали идти так же медленно в плотной толпе, во тьме глубокой и душной июльской ночи. Но если в первые минуты своего пути по шоссе они не знали решительно ничего о том, что происходит впереди, на расстоянии километра или сотни метров, то теперь им уже кое-что было известно.
Вероятно, вести передавались из уст в уста, от передних к задним, как в длинной очереди, – среди тех, кто уходил сейчас на восток, многим случалось стоять в очередях. Скорее всего, так именно и дошло до Воли и шагавших с ним рядом, что у моста через реку (до него оставалось еще около восьми километров) скопились машины с войсками и военным имуществом, которые на тот берег пропускают прежде, чем гражданских. Поэтому и движение небыстрое.
По этому самому шоссе, кое-где приближавшемуся к железнодорожной колее, Воля ездил когда-то с отцом в «эмке» к этой самой реке, на пляж между мостом и лодочной станцией. Но сейчас он не понимал, что все движутся к тому мосту, под которым они с отцом проплывали в лодочке, как не узнавал и шоссе…
Устав, люди шли молча, в какие-то минуты тишина вокруг не нарушалась ничем, кроме звука шагов. Вдруг негромко заплакала жена доктора:
– Я его отправила в одном костюмчике и сандаликах, даже рубашечки ему на смену не дала, – говорила она, будто опомнясь. И спрашивала мужа и тех, кто шел рядом: – Что он наденет, когда костюмчик загрязнится? Кто его будет купать? Где он будет спать, чем накрываться?.. А осенью, а зимой… – Ей сдавливало горло.
Доктор отвечал терпеливо, мягко, размеренным голосом, привыкшим увещевать:
– Выдадут ему валенки, выдадут тулупчик, не озябнет он, поверь мне…
– Да? Ты знаешь? – спросила она так, будто доктор мог знать это точно.
Он начал ей отвечать, и тут все заглушил взрыв, раздавшийся впереди них и как будто повторенный эхом. А может быть, это был второй взрыв, чуть-чуть меньшей силы, вслед за которым возник новый, как бы порожденный им звук, приближавшийся, усиливаясь и ускоряясь. Он напоминал шум ветра, мчащегося во весь опор по кронам мачтовых сосен, но и отличался от него. Это распространялась весть – подхватывалась, повторялась, отбрасывалась назад. И вот докатилась до них:
– Мост взорван!!!
И, поразив, продолжала свой путь, звучала теперь уже за их спинами, пока не достигла конца растянувшейся по шоссе колонны: в хвосте шагал пехотный батальон, отступавший на новый рубеж.
Вести некуда больше было распространяться – дальше на шоссе было пусто… Еще дальше были немцы.
Услышав, что части, раньше его начавшие отход, взорвали за собою мост, командир батальона выругался и стал соображать, как он теперь форсирует реку, успеет ли навести переправу…
Батальон продолжал движение к реке. А тысячи мирных людей – беженцев, погорельцев, работников, слишком поздно получивших указание эвакуироваться, – узнав, что путь в тыл отрезан, повернули назад и под утро оказались на окраине города, ночью покинутого ими.
Они возвращались в город, никем больше не заслоняемый от врага, и знали об этом…
* * *
Около семи часов утра, когда Воля с матерью и их соседи – впереди шагал Бабинец с Машей – проходили мимо первых домов восточной окраины, стоявших за плетнями посреди фруктовых садиков, они увидели в одном из садиков, вблизи от калитки, человека, медленно обходившего с лейкой круглую клумбу. Он поливал цветы, как делал это, вероятно, каждое утро, но людям, возвращавшимся в этот час в город, потому что им не оставалось ничего другого, его занятие казалось странным. И выглядел он так, точно не провел, как другие, бессонную ночь, – к виду его больше всего подходило, пожалуй, книжное слово «безмятежный».
Он окликнул Бабинца и, поставив лейку на землю, шагнув ему навстречу, жестом пригласил как будто войти в садик, но, растворив калитку, стал почему-то на пути у гостя. Бабинец остановился на расстоянии двух метров от него, и, хотя он не вошел в калитку, а лишь опирался о заборчик, в саду залилась лаем собака.
– У меня кошка с собакой – друзья. Представь, великие друзья! – заговорил знакомый Бабинца звучным, богатым оттенками голосом. – А вот подступила к городским стенам война, и они – поверишь ли? – передрались, передрались в кровь, – продолжал он, передавая голосом отвращение к этому. – Что ж, война, так сказать, на расстоянии пробуждает дремавший антагонизм? Возможно ли?.. Тяжелое впечатление этой ночи, – заключил он, поскольку Бабинец не отвечал, и провел рукою по своему свежему лицу выспавшегося и умытого человека.
А Бабинец по-прежнему молча опирался о забор, перенося на него тяжесть тела и давая отдых единственной ноге. По его лицу нельзя было определить, слышал ли он слова своего знакомого. Больше того: Воля не мог бы точно сказать, остановился ли Бабинец потому, что его окликнули, или просто потому, что иссякли силы.
Человек, стоявший у калитки своего садика, поглядел в измученное лицо Бабинца. От пыли, смешавшейся с потом, на нем образовались грязные потеки, а от высохшего пота – белые налеты соли… Человек перевел взгляд на ногу в тяжелом, сбитом башмаке.
– Пытался уйти… пешком? – спросил он, должно быть представляя себе, как трудно было проделать длинный путь на костылях. – И… почему вернулся?
Чуть поколебавшись, Бабинец отвечал как бы нехотя:
– Наши, отступая, взорвали мост.
– Так вот причина обратного движения… Ох, как же нехорошо для вас всех это вышло!.. – проговорил знакомый Бабинца с сочувствием, которое было (так показалось Воле) искренним, но странно отделяло его самого от всех. – Да! Наши, наши…
– Главное, Грачевский, было что? – перебил его Бабинец. – Чтобы немцы мостом не воспользовались. Так? – Он бросил взгляд на Волю, Екатерину Матвеевну, точно ища у них поддержки, и сейчас же отвел взгляд в сторону. – Они им и не воспользуются! – произнес он с силой.
– Да, ну, само собой, – быстро сказал Грачевский, показывая, что далек от спора. – Это уж; как водится.
Из всех, кто услышал слова Грачевского, один только Бабинец знал, что сулил этот его тон. Этот тон уже двадцать лет (а знакомы они были немного дольше) означал переход к подтруниванию, от которого Бабинцу всегда хотелось бежать без оглядки, но на которое он отвечал. Он отвечал, чтобы Грачевский не мог подумать, будто ему нечего ответить, хотя, случалось, ему и правда было нечего сказать…
…Грачевского и потешало, и раздражало, и бесило не то, что делал Бабинец десять, пятнадцать или двадцать лет тому назад, а то, что он это делал безо всякой корысти. Не для благополучия и не за почет. Он был на партработе, а оставался гол как сокол; в горисполкоме служил, а квартиры новой, с удобствами, не выслужил; ногу на гражданской потерял, а даже ордена после Кронштадта не взял, когда давали. Сказал: «Не за орден воевал. За Революцию».
Другие на месте Бабиица брали – Грачевский знал, – брали и ордена, и квартиры, и большие пайки, когда вокруг недоставало продуктов… Грачевский объяснял Бабинцу, что он чудак. Но Бабинец не мог согласиться с этим: он считал себя революционером.
– А девочка – еврейка? – вдруг спросил Грачевский, кивая на Машу. – Удочерил, наверно? – осведомился он с усмешкой, как бы не сомневаясь в том, что Бабинец и сейчас должен был сделать что-нибудь самое несуразное: к примеру, перед вступлением фашистской армии удочерить еврейку.
– Вот не знаю, – отвечал небрежно Бабинец. – Для чего мне это знать? Я…
– Конечно, конечно, – интернационалист?! – с издевательской услужливостью подсказал Грачевский.
Никогда Грачевский не смел задевать того, на чем стояла и что утверждала Советская власть. Если бы он это посмел, Бабинец знал бы, как с ним поступить. И то, что человек, двадцать лет смевший подтрунивать лишь над равнодушием Бабинца к благам жизни, теперь осмелился держаться с ним так, говорило о перемене больше, чем приближающийся гул сотен и сотен мощных моторов, чем спокойное и, казалось, медленное кружение фашистского самолета-разведчика над городом на высоте птичьего полета.
– Интернационалисты! – продолжал Грачевский. – Что ж вы, право, а?.. Ну чем наш город не интернационал – русские, украинцы, белорусы, не без евреев, конечно, – и такой интернационал отдается врагу без боя! Что ж вы, право, а?.. – повторил он укоризненным и жеманным тоном.
Бабинец слышал, что на подступах к их городу в самом деле не было сильных боев.
– Ну, не здесь дадим бой – в другом месте, – проговорил он. – Какая разница? – Он понимал, конечно, что разница была, но захотел ответить так, потому что с этим человеком, само собой, уже не могло быть разговора начистоту.
– Что ж, воюй, воюй, – сказал Грачевский, затворил калитку и поднял с земли лейку. – Вперед-вперед! Воюй.
– Я повоюю, – ответил Бабинец. Он оттолкнулся от заборчика и на мгновение вскинул костыль так, как берут наизготовку винтовку.
И таким жалким, беззащитным перед бронированной мощью фашистов, вступавших в город, показался, должно быть, Грачевскому пожилой инвалид со своим калекой-костылем, обмотанным в месте слома грязноватым бинтом, что он открыто рассмеялся. он смеялся сильно, вволю, впервые не тая злорадства….
С минуту до удалявшихся от него людей доносился этот смех. Маша тронула Волю за руку и произнесла так, будто просила о чем-то:
– Я боюсь…
«Ты ее оберегай, как я бы ее оберегал…» – вспомнил Воля слова Евгения Осиповича. Как это надо было понять? И как это теперь сделать?..
– Что ж, теперь, если угодно, можно заняться и вашим зубом, – услыхал Воля за спиной голос доктора. – Временем мы с вами располагаем…
Вдали, на перекрещении той улицы, по которой они шли, и перпендикулярной к ней появился танк. «Повернет или не повернет? Может, не повернет?.. Вот разминуться бы!..»
Повернул.
Это был головной танк фашистской танковой колонны.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Они были в городе, захваченном врагом, в своей квартире, куда в любую минуту немцы могли войти или ворваться, и все – от старших до маленькой Маши – сознавали это, но помнили об этом еще не каждое мгновение.
Из окна, выходившего во двор, было видно, как на параллельной улице мелькают в просветах между тополями тяжелые немецкие военные грузовики, а перед окном, выходившим на улицу, пробегали к колонке с водой молодые немецкие солдаты – смеясь, стягивая с себя на бегу рубахи… И в то время, как шум автомобильных моторов, смех и чужая речь не стихали, Воля, которому Екатерина Матвеевна запретила выходить на улицу, встал и быстро пошел к двери.
– Я только до калитки!.. – бросил он матери.
Оказавшись во дворе, он в самом деле несколькими скачками приблизился к калитке и привычным движением, которое совершал сотни раз, засунул руку до локтя в самодельный почтовый ящик. В этот ящик сквозь выпиленную в калитке щель почтальон бросал письма и газеты для всех жителей дома. Из него Воля вынимал письма от отца.
Сейчас ящик был пуст, и пальцы на дне осязали не гладкость бумаги, а шершавость неотесанного дерева. И, как это бывало много раз, Воля чуть медлил вынуть руку, точно еще надеясь что-нибудь нащупать. И тут подумал: откуда взяться письму? Ведь они отрезаны от всех тех мест, из которых отец мог бы писать им. От страны отрезаны… Корень этого слова, обнажившись вдруг перед ним, коснулся его своей отточенной остротой, и Воля вместе с болью ощутил смысл. Но даже в ту минуту он не сознавал, какие перемены во всем совершились, совершаются и предстоят.
В этот день ни Воля, ни Екатерина Матвеевна, ни тетя Паша, ни Бабинец, оставшийся у них после возвращения в город, не выходили на улицу. А на другой день, повторив Воле, чтобы сидел на месте, Екатерина Матвеевна собралась за хлебом.
– Я никуда больше – за хлебом и обратно, – сказала она, поясняя, какая это будет короткая отлучка.
Она поискала кошелку, нашла и, поскольку домашние уж очень сосредоточенно глядели ей вслед, выговорила простецки лихо:
– Есть такое дело!.. – Трудность этого «дела» виделась ей только в том, что придется идти по улицам, по которым наверняка ходят немцы, встречаться с их бесцеремонными взглядами, может быть, – грубостью…
Екатерина Матвеевна долго не возвращалась. Воля хотел за нею идти, но тетя Паша ему не позволила и пошла сама. Обе женщины вернулись вскоре – без хлеба, но полные новостей. Они стали рассказывать в два голоса:
– Очередь такая – конец попробуй найди!.. Квартал прошла, второй, третий, в переулок завернула, потом в другой… Порядка никакого, полсуток, наверно, стоять надо, украинские полицаи орудуют, и от них…
– Гляжу, парни дюжие, – перебила тетя Паша, – за ремень ножи заткнуты, куртки короткие, из-под них ножи торчат, а рожи такие – кирпича просят. Я подумала: разбойники, ну, бандиты, одним словом. Но люди говорят – нет, из националистов набраны…
– Что ли, мы их не всех выявили, не всех выслали куда подальше? – встрепенулся Бабинец и вскочил, рывком выпрямился во весь рост, не прикоснувшись к костылю.
– Сиди! – протяжно и даже слегка напевно произнесла тетя Паша, так, точно ей только смешна была его запоздалая прыть. Но тут же добавила: – Не здешние. Будто бы их немцы привезли, с западных областей.
– Разбойники самые настоящие. Зачем говорить «нет»? – продолжала Екатерина Матвеевна. – Старые люди наконец-то доходят до прилавка, так они их оттаскивают, силком волочат и ставят в хвост очереди: постойте еще!
– Я не сказала «нет». Я говорю: ужас! – с жаром воскликнула тетя Паша. – Знаешь Алю, Ритину сестру? – спросила она Бабинца. – Вот ее Воля знает, она такая… ее, словом, попробуй обидеть. Это девушка такая – кто ее обидит, тот дня не проживет! Представляете, она плакала… Ей уже хлеб брать, достоялась, и тут эти полицаи ее вон из булочной вытолкнули – так просто, захотелось им… А она стала на мостовой, по щекам слезы ручьем, и я рядом стою…
И, казалось, это больше всего поразило Прасковью Фоминичну: Алю сумели обидеть! Если уж Алю сумели обидеть, кому ж тогда по силам постоять за себя?!
А Воля в это время думал о другом:
«Если Аля здесь, то, наверно, и Рита… Значит, они тоже не смогли выбраться. И мы еще увидимся с ней…»
Он стыдился того, что этому радуется, и все-таки радовался…
– Да, жалко Алю, – медленно проговорила Екатерина Матвеевна. – Да что Аля… Мы когда обратно шли… – Но тут, быстро оглянувшись на Волю, она живо досказала остальное уже шепотом, на ухо Бабинцу.
Едва она кончила, тетя Паша приникла к другому его уху и немного добавила, как будто знала, что Екатерина Матвеевна в рассказе упустила.
Не дослушав, Бабинец отклонился в сторону от торопливо шепчущих тети Пашиных губ, всем телом накренившись вбок.
– Я думаю, не годится нам друг от дружки секреты заводить. Когда от тебя секрет, это немного обидно, – Бабинец ни к кому в отдельности не обращался, – а обид и без того, ясное дело, будет довольно.
– Но годится ли мальчикам такое слышать?.. – строго возразила ему Екатерина Матвеевна, и Воля узнал этот тон – так говорила мать о предметах, в которых чувствовала себя тверже всех.
– Нельзя, – согласился с нею Бабинец. – Мальчикам. А только ведь и мальчики тоже будут иногда на улицу выходить, вот какая беда.
И серьезность, с какою произнес Бабинец слово «беда», решила дело. Он взял верх в маленьком споре.
– Я завтра за хлебом пойду, – громко возвестил Воля. – Я уж достою до победного!
– Что ж… – вымолвила Екатерина Матвеевна. И так, будто громко произносила теперь вслух именно то, что незадолго до этого шептала на ухо Бабинцу, объявила: – Значит, по вечерам из дому не выходить – по городу приказ расклеен. Радиоприемник надо сдать. Не нам одним – всем. Тоже приказ. За невыполнение – расстрел.
Она смолкла, желая, может быть, чтобы Воля о чем-нибудь ее спросил, перебил. Он слушал. И одновременно, не жалея себя и как бы готовясь к тому жуткому, что ему придется видеть теперь, при немцах, он представлял себе убийства и жестокость. Картины ужасов (тех или не тех, что мать желала от него скрыть?..) вспыхивали, и угасали, и дергались перед его взглядом, как изображение на экране, когда рвется пленка…
– Еще: евреям велено нашивать на одежду желтые шестиконечные звезды, – сказала, помедлив, Екатерина Матвеевна. – Тоже – военный приказ.
– Звезды?.. Зачем? – спросил Воля. И, едва спросив, ощутил, что вопрос этот наивен. Но все-таки по-прежнему не знал: зачем?
– Может, просто затем, чтобы знать: это вот еврей идет, это еврейка, – ответила успокоительным голосом тетя Паша. – Для порядка просто.
– А зачем это надо знать? – настойчиво спросил Воля, как будто у Прасковьи Фоминичны, раз уж она так сказала, должен был и на это найтись ответ.
Она только вздохнула.
– Ну ни для чего хорошего это не надо знать, – вмешался Бабинец. – Да и где же тут надеяться на хорошее – фашистский ведь приказ!
– Я к Рите побегу, – сказал Воля, поднимаясь, и мать не возразила на это и не удерживала его.
Но он успел только переступить порог. Бабинец поднес на ладони к глазам большие карманные часы и сейчас же крикнул ему вслед:
– Стой! А комендантский час?!
– Но еще светло совсем…
И правда было светло. Солнце стояло еще довольно высоко. Но стрелки на часах показывали восемь.
– Как там… с момента наступления темноты запрещается хождение по улицам? – осведомился Бабинец. – Или…
– С восьми, – ответила Прасковья Фоминична.
Воля в растерянности стоял на пороге, не возвращаясь в комнату.
– Завтра пойдешь, – утешил его Бабинец. – Сегодня не стоит. Если б они не расстрел сулили, можно б, конечно, рискнуть. Ну, посидим, что ж, не соскучимся как-нибудь… Прасковья, какие там еще приказы есть?
– Да мы вроде сказали… Еще там велосипеды тоже приказано сдать, так у нас ведь их нету. Да. И… это конечно уж: Коммунистическая партия запрещается.
– Да ну? – воскликнул Бабинец и вдруг расхохотался. Смех его был неожидан, как крик во сне, пугающий и внезапностью, и на миг «не своим», незнакомым голосом спящего, – Значит, приемники да велосипеды – реквизировать, а Коммунистическую партию – запретить?! – Он продолжал хохотать, мотая головой и багровея от смеха, точно от натужного кашля. – Как ты сказала, Прасковья, «конечно уж»? Я ж тебе обещал: не соскучимся! – повернулся он к Воле. – И вот!..
Екатерина Матвеевна сдержанно спросила:
– Микола Львович, разве в том, что вы услышали, есть что-нибудь неожиданное?
Бабинец энергично кивнул.
– К нам пришли фашисты, фашистское войско, – ответил он. – Ясно, что им коммунисты поперек горла. Им всегда коммунисты были поперек горла – что ж тут неожиданного, правда? А приказ их все-таки глупый, дурацкий! Потому что в приказе должно быть то, что можно выполнить. Если они напишут: пойманных, обнаруженных коммунистов – расстреливать, то это подло, но это можно выполнить. И они обнаружат многих коммунистов, – продолжал Микола Львович тише, – и загубят их. Это у них получится… А запретить Коммунистическую партию нельзя! Она ж все равно будет!! – выкрикнул он так, будто это была последняя фраза в речи, будто он, как двадцать четыре года назад, бросал слова в толпу на площади.
Прасковья Фоминична в один миг очутилась у окна и разом плотно затворила его. Маша, в продолжении всего разговора спавшая на кровати Екатерины Матвеевны, открыла глаза.
И наступила тишина, в которой Бабинцу вспомнилось, что когда-то он недолгое время считался хорошим оратором. Он говорил коротко, а народу как раз надоели тогда длинные речи – был уже не февраль семнадцатого, дело близилось к осени.
….Он просто говорил – не кричал, не жестикулировал, и только последнюю фразу товарищи научили его выкрикивать: чтобы собравшиеся видели, что он кончил. Этот нехитрый ораторский прием – единственный, которым он владел, – вошел у него потом в привычку.
– Трудно будет прожить! – прервала молчание тетя Паша. Может быть, думала она перед этим о фашистских приказах, а может быть, ее напугал странный смех Миколы Львовича, его непонятная вспышка, которая не ему одному, а им всем дорого, наверно, могла бы стоить, если б он был услышан на улице. – Трудно будет прожить, – повторила тетя Паша и сощурилась, с натугой смекая, как бы проявить все-таки…
Лицо ее от натуги размышления сделалось некрасивым… Когда она стряпала, шила, сплетничала, лицо ее бывало живым, сообразительным, хитроватым, и лишь от размышления почему-то дурнело и тупело.
Маша протерла глаза, медленно обвела взглядом комнату и спросила:
– А папа еще не приехал?..
– Нет еще, – ответила Екатерина Матвеевна и подсела к ней на кровать.
– А фашисты не ушли? – чуть-чуть упавшим голосом спросила девочка.
Воля ответил ей:
– Пока что нет.
Маша вздохнула. Жалко было, что за время, пока она спала, ничего не переменилось к лучшему. Она помнила, как мама ей говорила, бывало, когда у нее болело что-нибудь:
«Заспи, а проснешься уже здоровенькая, веселая…»
Или еще (это если Маша хныкала, не отпускала маму вечером в гости):
«Засни, а проснешься – я уже буду опять с тобой…»
И она даже во сне помнила про мамино обещание – сны смотрела, а помнила, – и наутро у нее спадал жар, горло больше не болело, мама оказывалась рядом, у изголовья.
Сегодня она спала долго, но, открыв глаза, застала то же, что оставила, засыпая. Папы по-прежнему не было с нею, фашисты, от которых они уходили ночью, но потом вернулись, никуда не исчезли из города. Она уже видела их, когда Воля нес ее на руках домой по улицам, по которым двигались танки, грузовики с лесенками сзади и военные в серо-зеленых мундирах.
У некоторых военных – не у тех, что шли рядами, а у тех, что шли по одному перед рядами, – на рукавах были повязки с знакомой Маше свастикой.
…До того, как приехал дядя Женя, когда они с бабушкой жили в домике недалеко от речки, у них во дворе был мальчишка-озорник, который другим ребятам на пальтишках незаметно рисовал свастику, за что его колотили кулаками.
Он мелком быстро рисовал свастику на спинах, чтобы ее не сразу заметили, но ребята замечали, торопливо, точно грязь, счищали этот знак и потом принимались колотить мальчишку. Маша тоже один раз за компанию дала ему кулаком в бок.
И вот теперь шли взрослые, военные. Они шли по-особому, тетя Катя сказала – маршировали, и у них был этот стыдный знак на рукавах, только не мелом нарисованный, а сделанный из материи.
Но еще больше удивило Машу то, что у двоих военных, проехавших стоя в открытом автомобиле, она увидела на фуражках над козырьками черепа, совершенно такие, как на столбах, над которыми по проводам бежит электрический ток.
Маша давно знала, что означают эти черепа на столбах: осторожно, нельзя дотрагиваться до проводов! Иначе будет плохо!
Должно быть, по военным из автомобиля тоже был пропущен электрический ток, и об этом-то предупреждали черепа: Осторожно! Убьет!
«Только дотронься – и нет тебя! – глядя вслед машине с двумя военными, вдруг подумала Маша словами мальчишки, говорившего ей про страшную силу тока. – Враз один скелет останется!» – в одно время и вспомнила, и подумала она, не представляя себе, как это может получиться, но не сомневаясь, что может…
И самое необычайное состояло в том, что она была права.
* * *
Воля шел к Рите.
Было утро, но уже чувствовался зной.
Духота была предгрозовая, томительная, по Воля не замечал этого, ему казалось, что так тяжело дышится от страха и тревоги: по улицам навстречу ему проносились на мотоциклетах, проезжали в лимузинах и на грузовиках, просто шли – немцы.
Иногда их окликали из открытых окон домов другие немцы – они сообщали своим знакомым, что обосновались здесь.
Воля почти понимал их речь. Они говорили, что квартира недурна, что она была пуста. Или – что квартира хороша, но хозяев пришлось выгнать в сарайчик для поросят, а поросят поскорее съесть, чтобы освободилось для хозяев место.
Немецкие офицеры подъезжали в автомобилях, полных чемоданами, к домам, заранее или только что облюбованным, и уверенно, быстро входили в них налегке, а денщики, солдаты, тащили за ними следом огромный багаж. Что это значило? Неужели они отправились на войну с таким багажом?! Ведь он был бы велик и для курортников…
Два немца завтракали на балконе трехэтажного старого особняка (в нем раньше помещался горком комсомола), на виду у всей улицы. Солдат, изогнувшись над столом, накрытым белой скатертью и уставленным бутылками, медленно опускал на него блюдо с поросенком…
От черной зеркальной плиты у входа в городской комитет комсомола не осталось и следа. Повыше дощечка с названием улицы (Красноармейская) заменена была новой. По-немецки и по-украински на ней было выведено: улица рейхсмаршала Германа Геринга. И те же слова повторялись под фонарями домов.
Улица казалась знакомой и незнакомой, той самой и – мгновениями – до жути иной, не самою собой…
Воля шел по своему городу и в то же время – по улице Германа Геринга, и от невероятности, невозможности и реальности этого на какие-то миги терялось ощущение собственного «я», исчезала память о себе: он переставал быть Волей – пятнадцатилетним, сыном Екатерины Матвеевны, тем, кому Гнедин поручил Машу, кто стал перед войной значкистом, ждал приезда отца – командира полка, сейчас шел к Рите, в которую был влюблен. Некто шагал в эти миги куда-то, зачем-то.
На Интернациональной, переименованной в улицу Мазепы, Воля оказался вдруг рядом с колонной пленных, свернувшей ему навстречу из переулка. Пленные красноармейцы шли по мостовой, глядя прямо перед собой. Они шли быстро, потому что этого, вероятно, требовали конвоиры, но среди них – Воля видел это – были не только избитые, измученные, были и умирающие, делавшие быстрые, но последние шаги.
Через минуту, когда он смотрел им вслед, от последней шеренги отделился человек, мгновение постоял на месте и, пошатываясь, продолжал идти. Расстояние между ним и последней шеренгой, однако, не сокращалось. Тогда конвоир ударил его автоматом дважды подряд; во второй раз – уже упавшего на мостовую. Не раздалось ни стона, ни вскрика, и Воля понял: «Убили!» – и завопил, во всю мочь разевая рот, оглушая себя этим воплем, в котором был не только ужас, но, как ни странно, зов. Он звал, как если б могли появиться люди, милиция, «скорая помощь»…
Немец, убивший пленного, неторопливо поворачивался вокруг своей оси – он искал источник шума – и через секунду наткнулся бы взглядом на Волю, а Воля увидел бы его лицо. Но тут сзади на Волин затылок легла чья-то рука, пригнула его голову к асфальту в бороздах и ячеистых вмятинах от танковых гусениц, и он услышал над собою знакомый как будто голос, обещавший по-немецки, что задаст ему – «этому мальчишке, этому дурню» – хорошую трепку.
– Ну, я тебе всыплю! – сказал затем тот, кто держал его, по-русски, и теперь Воля почти уверен был, что узнал голос Леонида Витальевича. Посмотреть вверх он не мог – сильная рука не давала ему разогнуться, – но белые парусиновые полуботинки и светло-серые брюки он вроде бы узнавал…
– Пустите, Леонид Витальевич, – попросил он, плохо соображая, что происходит.
– Негодяй! Бездельник! – отвечал Леонид Витальевич (теперь уж наверняка он!) и сейчас же выкрикнул эти слова по-немецки. После чего потащил Волю за собой, и тот чуть ли не на карачках должен был за ним поспевать. Немец смеялся им вслед, довольный…
Они свернули в переулок, потом в какой-то двор, и только тогда Воля смог распрямиться во весь рост и окончательно удостовериться, что схватил его Леонид Витальевич.
– Сожалею, если помял вас немного, – сказал ему учитель. – Разумеется, вынужденно. Мне показалось, немец мог выстрелить, мог вас, м-м… сотоварищам поручить. Не думаю, чтобы мне почудилось. Я это почти инстинктивно – представил вас мальчуганом-озорником, настигнутым свирепым учителем… Учителем прусского, что ли, образца. А?.. Это вышло у меня?..
У Леонида Витальевича появилась одышка, он смолк, потом продолжал решительно:
– Вам нужно как можно реже выходить из дому. Затворничество тягостно, но надо к нему себя приучить, уйти с головой в книги, заняться самообразованием – иначе вы пропадете! Прогулки придется на время отменить, ничего не поделаешь. Внушите себе, что добровольное затворничество лучше вынужденного, не говоря уж о… Ну, куда вы сейчас шли?
– К Рите Гринбаум, – ответил Воля так, будто это разумелось само собой. (К кому же еще он мог идти?) – Не нужно было, по-вашему?
– Нет, следовало, – быстро, твердо сказал Леонид Витальевич. – Это необходимо. Если позволите, я с вами…
Все обрадовались им – Рита, Аля, их мать, которая раньше бывала холодна к Воле: она желала, чтобы друзья дочерей были непременно старше их (Воля даже знал на сколько – на четыре-пять лет), а он был моложе. Но сегодня, оторвавшись от шитья, она сначала Леониду Витальевичу, потом Воле сказала:
– Очень приятно вас видеть. Спасибо, что пришли. – И голос у нее был не просто приветливый – растроганный.
– Нас не за что благодарить. Нам просто хотелось вас проведать, – ответил Леонид Витальевич.
– Есть за что! – возразила мать Риты с силой. – Пожалуйста, не будем об этом говорить! Извините, я сейчас закончу работу… – Продолжая, как казалось Воле, что-то латать, она жестом подозвала Алю и, когда та наклонилась к ней, прошептала ей на ухо, как жаркий секрет, по так, что и гости все-таки услышали: – Поставь на стол чай и варенье!..
– Какое?.. – спросила Аля, заслоняя рукою свои губы и ухо матери.
– Лучшее! То, что оставлено на черный день…
Аля вышла, и Воля, глядя на осунувшуюся Риту с той пристальностью, которой она, бывало, шутливо пугалась («По-моему, ты во мне высматриваешь какие-то изъяны. Нет?»), а теперь не замечала, сказал, чтобы увидеть ее улыбку:
– У мамы в буфете, когда я маленький был, несколько банок варенья стояло, но она мне не давала, всё говорила: «Это на черный день». Вот раз я стою, вздыхаю, а мать спрашивает: «Чего вздыхаешь?» Я ей говорю: «Жду, жду… Хоть бы скорей этот черный день наступил! Мам, скоро он или не скоро?»