355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Фриш » Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) » Текст книги (страница 20)
Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:44

Текст книги "Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)"


Автор книги: Макс Фриш


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

И действительно, во всем, что касается культуры, мы наблюдаем существенную разницу между немецким и швейцарским складом ума. Необходимое всем нам ощущение собственной причастности к культуре проистекает отнюдь не из уверенности, что у нас есть свои художники – в противном случае общество наше смогло бы их прокормить! – однако мы по крайней мере не воспринимаем талант Готхельфа как своего рода оправдание, ведь и в нашей стране встречаются подлые убийцы. Под культурой мы в первую очередь понимаем наши гражданские достижения, культуру человеческого общежития, а не отдельные художественные или научные достижения кого-нибудь из сограждан. И даже если швейцарского художника, как это нередко бывает, окружает удушливая атмосфера на родине, то горькая эта проблема, встающая непосредственно перед ним, есть лишь оборотная сторона той позиции, которую все мы принимаем в целом. И именно потому, что позиция иная, та самая эстетская культура пережила ужасающее крушение.

Тем самым я вовсе не хочу сказать, что мы намерены поучать наших немецких соседей. Да к тому же обычный немец, которому швейцарцы представляются обитателями страны молочных рек и кисельных берегов, испытывает к ним слишком большую неприязнь, ведь швейцарцы – сытая нация, в годы войны, правда, не такая уж сытая, но когда мы возвращаемся нынче из-за границы, то и сами чувствуем нечто раздражающее, нечто неприятное в нашем достатке; и все-таки мы уверены в собственной правоте не менее тех, кто весьма заносчиво претендует на то, чтоб из нищеты, в которую поначалу они ввергли другие народы, выплавить новую мессианскую идею. Известная ожесточенность, столь часто мешавшая нашим диалогам и лишь в немногих счастливых случаях преодолевавшаяся, проистекала, по-видимому, и с той и с другой стороны – как бы то ни было, она существует. Следует еще иметь в виду, что известные преимущества, которые мы могли бы продемонстрировать нашим соседям, слишком уж обусловлены исторически, и прежде всего крохотными размерами нашей страны, а потому и рецепты наши для других неприемлемы.

Однако внимание к германскому вопросу представляется мне необходимым, даже если у нас нет надежды предложить немецким соседям хоть какую-нибудь конструктивную помощь; это необходимо для нас самих. Не может быть – и не стоит строить себе на сей счет иллюзий – Швейцарии в полной изоляции от Германии. Во всяком случае, на длительный срок. Как не может быть Швейцарии в полной изоляции от Франции или Италии.

Чувство, будто духовно мы парим в безвоздушном пространстве, – страшное чувство. Но может – да позволено мне будет закончить своим кредо – именно страх и дарует нам последнюю возможность спасения: мы должны вырваться из скорлупы, из ощущения собственной защищенности, ощущения, которое, я боюсь, окажется в нынешнем веке несостоятельным.

1949

ОБЩЕСТВЕННОСТЬ КАК ПАРТНЕР

Коли принадлежишь к типу писателей, коим выпал легкий удел даже при настоящей удаче не испытывать особых восторгов по поводу своего призвания, но смиренно заниматься писательским ремеслом просто потому, что оно удается им больше, нежели сама жизнь, и еще потому, что стремление сделать с помощью писательства собственную жизнь хоть немного сносной не довольствуется уже одними свободными вечерами, коли принадлежишь к этому типу писателей – как и говорящий сейчас перед вами, – оказываешься не столько осчастливлен, сколько озадачен, сталкиваясь с неизбежными последствиями: тебе приходится, например, выступать с речами, показываться на людях. От тебя этого ждут. Более того: необходимо вдруг срочно высказаться по какому-то поводу – просто потому, что ты писатель. Так мстит литературная общественность за то, что ты позволил себе заговорить с нею.

Так кто же входит в литературную общественность?

И что вообще это такое?

Общество – это одиночество извне, сказал поэт, которого я очень люблю. Разве не подтверждает эта мысль, пусть даже "от противного", что человек, отдающий свои произведения в печать, всегда рассчитывает на чудо, способное разрушить его одиночество, следовательно, на некое партнерство? Расчет этот не всегда бывает сознательным. Как вершится в процессе творчества преодоление писателем собственной сдержанности, что напоказ выставляются душевные порывы, о которых никогда и никому он не говорил с глазу на глаз? Писатель всегда смущен, встречаясь с читающей публикой, он готов сгореть от стыда. Как только можем мы вот так вытрясать перед другими собственную душу и какой видится писателю, способному на такое, его читающая публика? Естественно, он представляет ее себе не как некое публичное собрание, пусть даже созванное по самому торжественному случаю, и, конечно же, не как поток людей, с надеждой устремляющихся в театр, и даже не как тихого одинокого покупателя, выходящего с книгой в руках из книжной лавки. Какие же у нас, у обычной читательской публики и у меня, реальные точки соприкосновения? Подобно преступнику, чьи фотографии с приказом о немедленном задержании расклеены на всех перекрестках, пытается писатель проскочить незамеченным мимо людей, будучи же задержанным, немедленно прибегает к маскировке: с помощью нарочитой скромности ввергает он своих любезных преследователей в замешательство, откровенно ругая опубликованный труд именно за то, что всего более созвучно сердцу его преследователя или преследовательницы, а потом и вовсе переводит разговор на Ионеско *. Во всем этом – по сути и вне зависимости от господствующих модных тенденций – есть нечто абсурдное, и вопрос любознательного читателя, этот вечно повторяющийся больной вопрос, почему все-таки ты выбрал писательское ремесло, приходится задавать самому себе, и никогда он не встает так остро, как перед лицом читающей публики.

Попробуем дать на него ответ.

В одном из интервью по поводу присуждения ему Нобелевской премии Фолкнер избрал наиболее отчаянный способ защиты, утверждая, будто писал исключительно ради денег *. И пусть другие говорят: чтобы изменить мир. А третьи (в их число входит и произносящий сейчас эти слова) с хитроумной наивностью утверждают: просто чтобы писать! Чтобы сделать для себя мир более сносным, сохранить верность себе, чтобы выжить. Но начинается все отнюдь не с шумного и беззаботного игрового азарта, не с попытки понять себя, не с удивления, и как это тебе такое пришло в голову, не с естественного, в общем-то, желания творить, желания наивного и безоглядного, безответственного. Все просто начинается. Точнее: уже началось. Втайне и ведь даже при весьма капризной мании величия ты все-таки не веришь в конечную публикацию – без тени ответственности. А затем в один прекрасный день ты просыпаешься и узнаешь, что книга вышла из печати, вот и все; щекотливый вопрос об ответственности писателя перед обществом возникает, как правило, лишь в результате того или иного воздействия его книг на публику. Задолго же до этого, с почти самого начала, в игру вступает нечто иное, слегка омрачающее непорочность наших творческих устремлений, – тщеславие, искушение писать лишь ради того, чтобы быть на виду у публики. Почему это такая уж честь, остается непонятным; на виду у публики постоянно пребывает любой автогонщик, любой министр. А может, иные писатели столь рьяно выступают то против одного, то против другого, просто боясь признаться себе, что это обычное тщеславие вновь и вновь гонит их на арену? В сущности, кто знает, может, они и не имеют ничего против быка, перед которым размахивают красной тряпкой? А как же быть с настоящими почестями, которых мы жаждем обычно тем более страстно, чем менее удачной кажется нам наша работа? Естественно, они никогда не приносят полного выздоровления, лишь некоторое облегчение благодаря спасительной самоиронии. Но почему же, спрашиваю я себя, мы все-таки предаем публикации наши книги, несмотря на весь этот негативный опыт? Должно ведь быть что-то еще, толкающее нас к перу, не только игровой азарт и желание заклинать демонов, малюя их на стене, не только естественное стремление творить, которое вполне могло бы реализоваться и за закрытыми дверьми, но нечто иное, побуждающее нас не только писать, но и публиковать написанное, нечто столь же естественное и простое – потребность в общении... Ты хочешь, чтобы тебя услышали; ты хочешь не просто нравиться, но знать, кто ты на самом деле. И не отдалился ли ты от людей, пытаясь познать свое время. И пребываешь ли ты среди собратьев по духу. Ты подаешь другим знак. Взываешь к ним по ту сторону языка, который является чистой условностью и не преодолевает одиночества, а лишь слегка прикрывает его, взываешь из страха остаться одному в джунглях невыразимого. Тебе нужны не почести, но люди, живые люди, никак не связанные с тобою в личной жизни. Ты преодолеваешь молчание, общественное молчание (и часто, как я уже сказал, преодолеваешь еще и собственный стыд), ибо тебе необходимо общение. Ты приносишь себя в жертву, делая первый шаг. Ты признаешь: вот я пред вами стою и не знаю, что дальше. А ведь тебя никто ни о чем не просил! Ни один писатель, я убежден в этом, не пишет, обращаясь к звездам, не пишет он и с явным расчетом на публику, он пишет для себя самого, но обращается при этом к людям, к людям, которые, возможно, еще не родились. А это значит: непонятность (в которой упрекают сегодня прежде всего лирику), конечно в случае, если она оказывается чем-то большим, нежели просто снобистской маскировкой творческой несостоятельности, это непонятность – пока еще, до времени. Ибо в любом произведении искусства заложена возможность понимания. Сколь бы монологичным ни казалось оно на первый взгляд, любое произведение искусства всегда к кому-то обращено. И даже если этот "кто-то" воспринимается тобой как чистая фикция, ты не можешь быть абсолютно застрахован от последствий – а вдруг какой-нибудь читатель, настоящий читатель из плоти и крови, решит, что ты обращаешься именно к нему, вот тут-то и начнется для тебя, хочешь ты этого или нет, реальное воздействие твоего произведения, и на плечи твои ляжет ответственность перед обществом.

Как же в таких случаях ведет себя писатель?

Скажу о себе – не для того, чтобы придать вес собственной персоне, но для того лишь, чтобы порассуждать о предмете, хорошо мне известном. Должен заметить, что сам я не просто безоговорочно принял ответственность писателя перед обществом, но даже – так сказать, задним числом – впал в другую крайность, уверившись, что пишу я исключительно из чувства ответственности... Музыкант или скульптор менее подвержен подобному заблуждению, чем писатель, которому не дано – несмотря на повторяющиеся и всякий раз по-своему оправданные попытки – отказаться на длительный срок от смысловой насыщенности слова. Не только читатель, обращающийся к книге, чтобы найти в ней рассказ о личных своих проблемах, исходящий, так сказать, из содержания и твердо рассчитывающий на писательскую помощь, склонен видеть в писателе своего рода частного духовника, но и литературная критика, критика средней руки во всяком случае, подводит к подобному ошибочному суждению. Любое неординарное высказывание с твоей стороны, скажем что ты написал пьесу просто потому, что тебе хотелось написать пьесу, в высшей степени огорчает такого рода потребителей. А где же тогда (что, по их разумению, и выдает настоящего писателя) стремление "высказаться"? Естественно, у тебя тоже есть мнение, которое ты порой весьма страстно отстаиваешь, есть политические интересы как у человека и гражданина; но твой интерес художника относится прежде всего к непосредственному художественному воспроизведению. И если восприятие созданного тобой оказывается менее волнующим, чем высказанное напрямую мнение, то дело тут, очевидно, не в читателе и не в спорности высказанного мнения, дело в обычной творческой несостоятельности: тебе не удалось достаточно убедительно воплотить свои мысли в образы. "L'art pour l'art" 1, презрительный ярлык у людей, которым не дано понять, что приходится делать с собственной жизнью, чтобы создать настоящий художественный образ, и противоположное понятие: la poesie engagee 2, одобряемое лишь при негласном условии, что нам подходят идеи, которым служит подобная ангажированность, – все это обсуждалось не раз и с неизменной остротой ума, и все-таки мне кажется, практика вынесения литературоведческого приговора по-прежнему остается шаткой и произвольной в силу смешения моральных и эстетических категорий. Достаточно вспомнить Брехта. Собственный писательский опыт подсказывает тебе, что не только читатель, потребляющий литературу как лекарство от одиночества, но и критик-профессионал бывает склонен к завышенной оценке твоего произведения, ежели находит в нем подтверждение собственным моральным критериям или по крайней мере не сталкивается с попыткой опровержения оных. Чтобы избежать возможного непонимания, следует, очевидно, назвать еще один аспект проблемы, который вообще-то совсем из другого ряда: конечно, человек, отговариваясь тем, что как художник он далек от политики, может брататься ради обеспечения собственной карьеры с преступниками и при этом считать себя свободным от любого морального приговора, однако это совсем не то, что имею в виду я, утверждая, что художественное произведение должно оцениваться именно как художественное произведение, то есть по степени своей художественности, то, что факт искусства существует именно как факт искусства и только, ничего не меняет во взаимоотношениях художника и общества, и, если художник совершает проступок как гражданин, он, безусловно, должен быть судим обществом. Талант не является моральным алиби для человека, им наделенного. Но это так, между прочим!.. Я уже говорил: если ты пишешь, чтобы благодаря творчеству выстоять пред окружающим миром, пишешь, повинуясь неодолимому творческому импульсу да еще стремлению заклинать демонов, и если одновременно ты пишешь, испытывая потребность в общении, логично приводящую тебя к публикации, ты преодолеешь барьеры собственного тщеславия и, пусть даже спотыкаясь и сбиваясь с пути, придешь наконец к осознанию ответственности, которой ты поначалу вовсе не предполагал и, уж конечно, не искал, и эта ответственность есть прямое следствие успеха.

1 Искусство для искусства (фр.).

2 Ангажированная поэзия (фр.).

Поэтому несколько слов об успехе.

Я не считаю успех чем-то непристойным, это всего лишь обычная писательская участь, к которой ты, правда, изначально не стремишься. Дело в том (а от этого ведь и зависит в конечном итоге успех или неуспех произведения!), что тебе не дано выбирать демонов, которые преследуют тебя и избавиться от которых можно, лишь пытаясь воплотить их в слово, тебе не дано знать, преследуют ли они многих твоих современников или совсем немногих. Так же, как не дано выбирать собственное происхождение. Тут уж просто тебе с точки зрения карьеры повезло или не повезло, а вообще-то самое большое невезение, какое только может выпасть на долю писателя, и самое серьезное это успех, основанный на непонимании, на непонимании частичном или полном; наиболее типичен успех, когда художническая сила выражения оказывается настолько слабой, настолько расхоже безликой, что доминируют исключительно содержательные моменты, которые и так всегда и всюду ищет читатель. И тогда совершенно неожиданно – восприятие это растет с каждым новым переизданием ты видишь себя в роли этакого пишущего духовника, консультанта по проблемам семьи и брака, легендарного крысолова * и наставника юношества. От роли, которая досталась тебе по ошибке, тоже не так-то просто избавиться. А это значит, что успех твой основан на несостоявшемся пока партнерстве, в основе его лежит всего лишь выгодное книготорговцам читательское стремление подружиться, читатели-то ведь у тебя есть, ибо, будучи неспособным выразить собственное одиночество, ты по-прежнему жаждешь быть "понятым", исходя из привычных клише.

"Общество – это одиночество извне".

И тем не менее!

Литературная общественность как партнер – с осторожностью выбрал я себе тему, которую и раскрыть-то невозможно за двадцать пять минут; до сих пор я так и не коснулся одного важного противоречия: ведь литературная общественность, с одной стороны, с точки зрения писателя, – фикция, с другой же стороны – реальность, уйти от которой никакая фикция не поможет. Немецкая литературная общественность, к примеру, совсем иная, нежели швейцарская, литературная общественность тридцать восьмого года иная, нежели года пятьдесят восьмого. И полагать, будто писательский труд, как бы ни стремились мы подчеркнуть вневременной его характер, абсолютно не учитывает запросы общественности, – иллюзия. Не только выбором материала, считаю я, обязаны мы обществу, не только собственной трактовкой материала, совсем не обязательно связанного с исторической нашей данностью и конкретными ее проблемами, но много большим: мы обязаны обществу самой манерой повествования. Даже если попробовать уединиться в башне Мюзо, все равно неизбежный контакт с обществом будет иметь место, общество – это реальность, знакомая тебе разве что хуже или лучше, порой это анонимная или представляемая весьма сомнительными людьми власть, которую, как правило, ты начинаешь воспринимать и принимать всерьез только тогда, когда она грозит тебе бойкотом или арестом. Но общество существует всегда, враждебное, дружеское или равнодушное. Его враждебность, к примеру, делает твой стиль более осторожным, перед лицом недоброжелательной публики ты оттачиваешь иронию; ощущение, что общество, как только оно тебя поймет, выступит против, необычайно утончает стиль. А дружелюбие, напротив, делает стиль более доверительным, раскованным, быть может, преждевременно умиротворенным и несколько легковесным, односторонне-задушевным, "красивым", положительным; к примеру, даже не высказанное еще согласие с известным тезисом, будто всякое зло приходит с Востока, настраивает тут же на мелодический лад. Но самое плохое – это равнодушное общество, партнер, который вообще тебя не слушает, который и не помышляет о том, чтоб установить с тобою товарищеские отношения, который позволяет тебе писать все, что угодно, который даже читает твои книги, или, точнее, потребляет их, возможно, по причине сенсационно низких товарных цен, который отнюдь не видит в тебе серьезного нарушителя спокойствия, – такой литературный партнер (а правильнее сказать, антипартнер) тоже влияет, как это ни парадоксально, на манеру твоего письма, и влияет даже хуже, чем другие. Равнодушие общества превращает нас в крикунов, стиль ожесточается, ирония делается вульгарной, юмор отмирает... И так далее! Я хочу тем самым сказать лишь одно: что получится из писателя, зависит не только от его собственного темперамента и таланта, окружающий мир может дать ему мощный творческий импульс, а может и кастрировать; то и другое не имеет никакого отношения к тиражам его книг. Партнерство, которым одаряет, к примеру, читательская публика швейцарских писателей, и по сей день несет печать безупречнейшей буржуазности, которой, пусть даже порой она воспринимается как явный атавизм, отмечены не только отдельные личности настоящих личностей везде и всюду не так уж много, – но самый лик общества, а это среди прочего, как мы хорошо знаем, создает предпосылки возникновения комедии. "Старая дама" Фридриха Дюрренматта *, которая вполне могла бы нанести свой знаменитый визит всему нашему миру, отнюдь не является типичной жительницей Швейцарии, это страшное порождение фантазии художника, который всего лишь использовал швейцарскую буржуазность в качестве пробуждающего мысль фона. Отсутствие контакта с окружающим обществом, да еще в случае, когда последнее аккумулирует в себе достаточную власть, способно скорее парализовать писателя, нежели побудить к творчеству, – надеюсь, мне как гостю позволено высказывать все это доброжелательным хозяевам, к тому же я не собираюсь превратно истолковывать весьма примечательный факт, что многие западногерманские писатели, и далеко не самые худшие, предпочитают жить за границей.

Однако я должен заканчивать!

...Общество как окружающая реальность – это ведь только один вид партнерства, общество как продукт писательского воображения значит, быть может, даже больше. Первый творческий акт, который должен осуществить писатель, – изобрести собственного читателя. Многие книги оказываются творческой неудачей лишь потому, что обращаются не к собственному читателю, но к некоему обобщенному, усредненному читателю вообще или же обращаются к читателю не тому, придуманному вовсе не для данной книги: такой читатель делает тебя злобным, неуступчивым и высокомерным с самого начала, лишает внутренней свободы, заставляет, к примеру, сделаться чересчур уж рассудительным, ибо, будучи тобою изобретенным, он не может тебе не нравиться, и ты в свою очередь вместо того, чтоб работать над выразительностью текста, стремишься понравиться ему. Подобные взаимоотношения писателя и общества, повторяющиеся во многих вариантах, еще не составляют подлинного партнерства. Каким представляешь ты себе своего читателя, насколько верен останешься ты невидимому своему собеседнику, который никогда не воплотится в живого человека, никогда не напишет тебе письма, сколько такого партнерства сможешь ты реально выдержать и сколько, напротив, необходимо тебе живого читательского общения, фраза за фразой опровергающего все твои блестящие построения и сковывающего по рукам и ногам, так что вновь и вновь приходится тебе высвобождаться, а после каждого такого высвобождения написанное опять оказывается под вопросом и еще на шаг приближает тебя к зрелому мастерству, если только его вообще возможно достигнуть, – все это для тебя вопрос выживаемости, вопрос плодотворности твоих усилий, вопрос повседневного быта более, нежели вопрос таланта. Писатель, как говорил я вначале, всегда смущается в общении с собственными читателями, сколь бы почетно ни было для него подобное общение, смущается именно от стыда: пред вами мне не хотелось бы так раскрываться. А перед кем же тогда? Но мне вообще не хотелось этого, все удалось само собой благодаря придуманному партнеру, который видит меня насквозь, которому я могу сказать все, что только можно выразить в слове. Он не похож ни на судебного следователя, ни на влюбленную в меня женщину, это всего лишь некая духовная инстанция, невидимая и обретающая активность, как правило, только тогда, когда книга, увы, уже напечатана, в счастливом случае чуть раньше. Даже посетив книжную ярмарку, подобную этой, мы испытываем странное благоговение перед печатным словом. И пусть известие, что пьесу твою ставят на сцене, вызовет любопытство и тревогу, насколько сценически пригодной окажется твоя вещь, пусть оно вызовет легкое беспокойство, ты все равно, несмотря на заботы, способен улыбнуться, ибо постановка на сцене остается все же мимолетной и локальной, ей не суждено стать чем-то окончательным, и пусть при мысли, что тебя слушают три миллиона радиослушателей, у тебя вряд ли, сужу по собственному опыту, сожмется от страха и стеснения сердце, ты сразу станешь серьезным, стоит только упомянуть книжное издание, пусть даже тиражом 500 экземпляров. Ты испугаешься, застыдишься... Кого же? В старину это называли Потомством, Грядущим поколением. Сегодня мы далеко уже не столь твердо убеждены, даже если отвлечься от личной нашей скромности, что потомство, грядущее поколение действительно будет. Мы просто называем литературной общественностью то, что встает пред нами как вымышленная инстанция, более строгая, чем наши враги, и более доброжелательная, чем наши друзья, неподкупная даже в случае так называемого успеха, который столь же мало значит для этой инстанции, как и полный провал. Она внутри нас самих, эта инстанция, не всегда настороже, но в любом случае готовая пробудиться перед лицом читателя. Общество – это одиночество извне! – и в этом смысле у меня есть мой собеседник, мною же придуманный, и больше никого. Осознавать это время от времени, переживая шок, – начало освобождения, освобождения во имя нового творческого подъема, влекущего нас дальше – к игровому азарту, к творческому порыву, к писательству как способу бытия.

1958

ШВЕЙЦАРИЯ КАК РОДИНА?

Поскольку именно швейцарский фонд Шиллера собрал здесь всех нас, следовало бы сейчас говорить о Фридрихе Шиллере, о швабском поэте, который отнюдь не ставил перед собой задачи воспеть реальную, историческую Швейцарию, он воспел Вильгельма Телля, и нам не обойтись без него сегодня. Следовало бы показать, почему образ этого отца с луком в руках и с сыном поодаль (у Ходлера без сына, но никогда – без лука) должен время от времени подвергаться жесточайшему анализу и переосмыслению: не потому, что он никогда не существовал – это как раз ему нельзя поставить в вину, но потому, что, ожив как образ скандинавской саги и будучи наделенным по воле Фридриха Шиллера типично немецким идеализмом, образ этот ныне является скорее препятствием для развития швейцарского самосознания.

Но я хотел бы поговорить о другом.

Почесть, оказываемая родиной (а я именно так рассматриваю нынешний повод выступить перед вами и глубоко тронут этим), заставляет прежде всего задать вопрос – а что следует понимать под родиной?

Согласно словарю Дудена:

"Родина, ж. р. (множ. число не употребляется): страна, часть страны или местность, где некто чувствует себя дома, где он родился (или вырос), где имеет постоянное место жительства и чувствует себя в безопасности". Определение Дудена распространяется и на диалекты: "Данное слово часто употребляется, чтобы выразить (или вызвать) особо приподнятое настроение". С некоторых пор, однако, мы не очень охотно произносим это слово, и на зубах у нас обычно скрипят кавычки: "искусство родины", "колокола родины" и тому подобное, слово это напоминает нам лозунг недавних лет: "Болтун наносит ущерб родине!", оно пахнет совсем не как страна, часть страны или местность, где некто, согласно Дудену, чувствует себя дома, оно пахнет "кровью и почвой", фальсификацией истории под безобидной маской "истории родного края".

Дорогие соотечественники!

Я родился на Гелиосштрассе... Место рождения – это тоже родина, сюда относится и школа, куда ты пришел впервые (здание сохранилось до сих пор), и мясная лавка, где мне позволяли ловить мух для жившей у нас тогда лягушки, и еще туннель со сточными водами (между Хегибахом и Хорнбахом): я стою там согнувшись, босиком в вонючей воде, напуганный эхом собственного голоса, а тут еще другой звук – это шайка наверху, проверяя твое мужество, наполняет через шахту свистом гулкую темноту, – и эта жуткая тишина потом, тишина между ударами отдельных капель, и где-то далеко, слишком далеко впереди маленькая дыра с солнечным светом – страх и преодоление ради того, чтобы быть не хуже других – лучше уж прошлепать по мерзкой воде, нежели быть в родном доме аутсайдером.

Что еще входит в понятие родины?

Дуденовское понятие не переведешь с ходу на другие языки. My country 1 расширяет и одновременно сужает понятие родины до представления о государственной территории, Homeland 2 предполагает наличие колоний, Motherland 3 звучит мягче, нежнее, нежели отечество, которое предпочитает требовать, чтобы ты защищал его "потом и кровью", но отнюдь не стремится защитить тебя самого. La patrie 4 – при этом слове вверх непременно взмывает национальный флаг, а я вот не могу утверждать, что при взгляде на швейцарское знамя у меня тут же возникает ощущение родины; случается даже наоборот: никогда (если память меня не подводит) я не испытывал столь острой тоски по родине, как в армии, которая требует, чтобы мы называли ее "наша армия".

1 Моя страна (англ.).

2 Отечество, родина, метрополия (англ.).

3 Родина, отчизна, букв.: материнская страна (англ.).

4 Отечество, отчизна, родина (фр.).

Так как же насчет родного очага?

Ландшафт как родина... Я выучил названия всех полей и лугов, всех речушек, которые не нанесены ни на одну карту, и даже если десятилетия спустя они стираются в памяти, я тут же припомню их снова, услышав хотя бы раз. Родина – это прежде всего воспоминания. Но не просто воспоминания о каком-то единичном событии – Акро-Коринф, увиденный при восходе солнца, еще не делается родиной, так же как Монте Альбан в Мексике, – родина рождается из множества воспоминаний, которые не имеют в памяти точной даты. Тебе кажется порой, что вот эта местность тебя помнит (быть может даже лучше, чем ты этого желаешь), этот песчаный карьер, эта тропинка в лесу... Воспринимая ландшафт как декорацию прожитых лет, можно было бы назвать многое, не только родную деревушку, двор с липами, озеро Грайфен, но еще и дюны на берегу Северного моря, римские переулки, старый проржавевший причал на Гудзоне...

Наречие, на котором мы говорим, – это тоже родина.

Множество новых слов, как правило обозначающих вещи, предлагает нам наш диалект; часто я не нахожу им синонима в немецком литературном языке. Уже одно это делает окружение, по крайней мере окружающие вещи, более родными и близкими. Как писатель, работающий с письменным словом, я в любом случае благодарен судьбе за диалект, он один не дает уснуть в нас пониманию, что литературный язык, на котором все мы пишем, является все-таки искусственным созданием. Разумеется, и на диалекте говорят люди, которым ты не подашь руки или сделаешь это лишь под давлением общественности. Когда мы не знакомы друг с другом, диалект, общий наш диалект, может даже вызвать отчуждение: к примеру, в вагоне-ресторане трансъевропейского экспресса, где-то на отрезке между Парижем и Цюрихом, против вас садится человек, великолепно говорящий по-французски, с прекрасными манерами, сразу вызывающий симпатию, однако диалект уже влечет вас за собою, вы начинаете вдруг говорить не то, что думаете, но то, что швейцарцы обычно говорят в своем кругу, дабы убедить самих себя и окружающих в том, что они настоящие швейцарцы и что они действительно находятся в своем кругу. Что значит принадлежность? Встречаются люди, которые не говорят на нашем диалекте и тем не менее принадлежат нашей родине в той мере, в какой родина есть чувство принадлежности к чему-либо.

Может ли быть родиной идеология?

(Но тогда ее можно было бы выбирать.)

И как соотносится все это с любовью к родине? Если ты любишь родину, значит ли это, что она у тебя одна? Я только задаю вопрос. А если она не любит тебя, значит ли это, что у тебя нет родины? Что должен я делать, чтоб обрести родину, и, главное, чего я не должен делать? Порой кажется, что она слишком уж чувствительна; она не любит, наша родина, когда людей, владеющих наибольшей ее частью – в гектарах или в золотом исчислении, – время от времени хватают за руку, ведь кто, если не эти люди и их хорошо оплачиваемые писаки, наделены скромным правом оспаривать нашу любовь к родине?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю