Текст книги "Тут и там. Русские инородные сказки - 8"
Автор книги: Макс Фрай
Соавторы: Сергей Малицкий,Александр Шакилов,Алекс Гарридо,Юлия Зонис,Алексей Толкачев,Ольга Лукас,Елена Касьян,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Лея Любомирская
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Юлия Боровинская
ЧАСЫ СТАРОЙ АННЫ
– …и в нашем городке, сударь мой, я и рекомендовал бы вам заночевать, хоть на часах – всего-то четыре пополудни. Вся беда в том, что места далее начинаются дикие, и ежели вам не улыбается спать прямо на сырой траве в лесу, то впереди – одно-единственное селение, да и там на постой можно устроиться только у старой Анны, чего я бы вам, при всем моем уважении, решительно не рекомендовал.
Терять несколько светлых часов, которые я мог бы провести в дороге, мне совсем не хотелось, и без того в город N., где ждали меня неотложные служебные дела, я мог рассчитывать попасть только завтра к вечеру. К тому же я подозревал, что говорливый трактирщик нарочно запугивает меня, чтобы получить свой процент от владельца гостиницы, располагавшейся напротив.
– Скромность сельского жилья меня отнюдь не смущает. Ведь какая-то постель там найдется, а впрочем, одну ночь можно провести и на голых досках – была бы крыша над головой!
– Ох, сударь, – покачал головой доброхот, – вы еще не знаете, кто такая старая Анна. Ведьма, натуральная ведьма, честью клянусь, и это вовсе не поэтическое преувеличение! Всю округу пользует она своими отварами и настоями – и добро бы только от болезней! Нет, сударь, случается, даже и из нашего города ездят к ней за приворотными и отворотными зельями, со страхом, надо заметить, ездят, поскольку характер у старой Анны скверный, а неприятности она способна доставить преизрядные. Понимаете ли: не так чтобы по сельской простоте корова сдохла или, скажем, дом сгорел, а вся, буквально вся жизнь человеческая может стать одной сплошной цепью горестей и разочарований, и все по вине этой чертовой лекарки. Говорили, что местный патер осудил как-то прилюдно ее деяния – и что же? Буквально в тот же день к вечеру случилось у него воспаление поясничных ганглий, так что бедолага уже и разогнуться не мог, соседские свиньи сломали ограду и уничтожили весь его огород, любимый племянник запил и бросил почтенное ремесло ювелира, увязавшись за какой-то циркачкой из бродячей труппы, из церкви необъяснимым образом исчезло старинное серебряное распятие, а в довершение всех бед у несчастного патера пропал голос, так что он и оправдаться-то перед епископом не мог. И все это из-за пары слов, сказанных, замечу, во вполне справедливом гневе! Да что там патер! Собственного сына она, говорят, прокляла за то, что тот женился против ее воли. Так верите ли, сударь, не прошло и полугода, как он утонул, вытаскивая ведро из собственного колодца. А его жену со дня похорон никто больше и не видел – должно быть, тоже погубила колдунья…
Словоохотливость собеседника уже начала меня утомлять, к тому же пора было трогаться в путь, поэтому я заметил:
– Ничего, я человек спокойный и выдержанный, уж как-нибудь мы с этой старухой поладим! – после чего вежливо распрощался, расплатился за обед и устремился к выходу из трактира.
Солнце клонилось к закату, копыта моего успевшего отдохнуть коня весело вздымали дорожную пыль.
Городские окраины и поля вскоре сменились перелесками, а затем и натуральным лесом, грозно вздымавшимся по обе стороны тракта. Просека все сужалась и сужалась, узловатые ветви деревьев, казалось, готовы были сшибить мою шляпу, а за их корявыми, поросшими мхом стволами клубились вечерние тени. Миля за милей, час за часом дорога текла, словно река меж буро-зеленых скал, и когда на побледневшем небе проявился слабый серп луны, я уже готов был пожалеть о том, что так легкомысленно отверг совет трактирщика и не заночевал в городе.
Но тут лес внезапно оборвался, замелькали кресты скромного деревенского кладбища, и впереди я увидел полтора десятка домишек, окна которых одно за другим начинали светиться. Я остановился у первого же строения, показавшегося мне прочным и опрятным (это был узкий, красного кирпича дом с затейливой надстройкой, в чердачном окне которой еще полыхали отблески заката), спешился и решительно постучал в дверь. Открыла мне молодая и довольно миловидная белокурая женщина, выглядевшая чрезвычайно испуганной. Прежде чем она успела произнести традиционное «Что вам угодно?», я сам спросил:
– Простите за вторжение, сударыня, но не здесь ли живет старая Анна?
Еще большее смущение отразилось на ее лице, и женщина невнятно пробормотала:
– А зачем вам она?
– Мне сказали, что она единственная в этом селении принимает путников на постой. А поскольку дела службы увели меня далеко от дома, я готов щедро заплатить ей за гостеприимство.
Незнакомка поспешно посторонилась, освобождая дверной проем, и, понизив голос, почти шепотом произнесла:
– Так проходите же, сударь, проходите скорей. Старая Анна – моя свекровь, и комната на ночь у нас найдется.
– Да, но мой конь…
– Я сама займусь им, сударь. Овса у нас, правда, нет, но охапку хорошего душистого сена он получит. Не стойте же на пороге!
Без лишних пререканий я позволил проводить себя по полутемному коридорчику в комнату для гостей, после чего женщина удалилась, оставив меня созерцать излишне пышную кровать, укрытую наивно вышитым покрывалом, простой стол без скатерти, на котором горела лампа, и показавшийся мне неуместным в деревенском доме темный высокий шкаф, за волнистыми стеклами которого угадывались корешки книг. Едва я решился потянуть за его дверцу, которая протестующе заскрипела, как на пороге комнаты появилась белокурая хозяйка.
– Ну вот, сударь, – уже гораздо более живо произнесла она, – с вашим конем все в порядке. Вы, должно быть, захотите умыться с дороги. Я принесла… – И тут поток слов внезапно оборвался, словно перехваченный грубым окриком, лицо ее побледнело, вся она встрепенулась, спешно поставила – почти бросила – на стол кувшин, таз и полотенце и выбежала из комнаты. Вскоре откуда-то издали до меня долетел нежный хрустальный перезвон, невидимые колокольчики проиграли несколько тактов какой-то мелодии и смолкли.
Я не торопясь и с удовольствием умылся каким-то необыкновенно душистым мылом, привел в порядок волосы, отряхнул дорожную пыль с камзола и уже подумывал, не закурить ли мне трубку, как слабый, но высокий голосок позвал меня:
– Ужинать, сударь!
Сделав несколько шагов по коридору, я оказался в комнате, по-видимому, служившей обеденным залом. В центре ее был накрыт крахмальной скатертью овальный стол, возле которого стояли несколько обычных жестких стульев, а в стенной нише весело пылал камин, прикрытый чугунным веером решетки.
– Что это был за звук? – осведомился я, придвигая к себе тарелку.
– Какой звук? – вновь смутилась хозяйка. Теперь я отчетливо видел, что она настолько молода, что, если б не чепец замужней дамы, казалась бы совсем девочкой. И хотя черты ее могли показаться излишне острыми, а щеки – осунувшимися, но нежная, бледная, как фарфор, кожа и мягкие голубые глаза делали ее совершенно неотразимой. Одета она была довольно просто, но без деревенского пристрастия к кричащим цветам, а головной убор ее, отороченный старинным кружевом, из-под которого выбивался локон цвета бледного золота, придавал ей вид изысканный и немного таинственный, вовсе не вяжущийся с традиционным представлением о сельских красавицах.
– Так какой звук? – повторила она свой вопрос, на который я, замечтавшись, забыл ответить.
– Нечто вроде хрустальных колокольчиков. Та-там-та-та-та-та, – напел я нехитрую мелодию.
– Ах это… Так звенят часы моей свекрови. Они старинные и, говорят, очень дорогие. Каждый час раздается звон, а в полдень и в полночь появляются фигурки и танцуют менуэт.
– Любопытно было бы взглянуть, – заметил я.
– Простите, но… Нет, это невозможно… Там, в той комнате… Видите ли, там сейчас не прибрано…
Настаивать я не стал и, спросив разрешения закурить, перебрался в высокое кресло, с удовольствием набил трубочку и затянулся ароматным табачком, не забыв, впрочем, выложить на стол пять монет, запрошенных с меня за ужин и ночлег.
Миловидная хозяйка быстро и ловко убрала посуду и присела возле камина на низенькую скамеечку, вороша кочергой угли.
Только сейчас я в полной мере ощутил, насколько утомил меня день, проведенный в седле. Теперь все мои мышцы блаженно расслабились, и, придя от сытного ужина и тепла в благодушное состояние, я захотел продолжить вечер беседой.
– Скажите, сударыня… простите, но я до сих пор не знаю, как вас называть…
– Зовите меня Вероникой, – не оборачиваясь, тихо произнесла она.
– Скажите, сударыня Вероника, правду ли говорят о том, будто бы свекровь ваша, старая Анна, – настоящая колдунья?
Моя собеседница оставила кочергу, повернулась и твердо посмотрела мне прямо в лицо.
– Ах, сударь, это чистая правда, и на вашем месте я бы остереглась говорить подобные вещи в этом доме – даже самым добродушным тоном, потому что никогда нельзя быть уверенным, слышит ли вас старая Анна и что она может об этом подумать.
– Уверяю вас, я и в мыслях не имел… – начал было оправдываться я, как вдруг Вероника легко, словно подхваченная воздушным потоком пушинка, вскочила и со словами: «Простите, сударь!» – выбежала из залы.
Почти тут же вновь прозвенели часы. Я достал из кармана свой хронометр и посмотрел: было уже одиннадцать часов ночи, но, несмотря на то что встал я довольно рано, спать мне пока вовсе не хотелось. Я решил посидеть еще, глядя на игру то разгорающихся, то затухающих углей в камине, рассудив, что для сна мне вполне достаточно и шести часов, а даже если завтра я и отправлюсь в путь чуть позже, так ведь отказ от ночлега в городе уже сэкономил мне немало времени. И нельзя сказать, что я был так уж неправ: опрятная комнатка в сельском доме и отличный ужин много выигрывали по сравнению с сомнительными прелестями провинциальной гостиницы, да и чем играть в карты с утомительно-шумными офицерами или с бесцветными чиновниками, гораздо приятнее беседовать с прелестной молодой вдовой… трактирщик ведь говорил мне о том, что она вдова…
Должно быть, замечтавшись, я произнес последнюю фразу вслух, поскольку вернувшаяся в эту самую минуту Вероника с тихим вздохом откликнулась:
– Увы, сударь, вы правы. Мой несчастный муж… мы так мало прожили вместе… я так его любила… и вот жизнь моя кончена…
Я опасался уже, что из-за моей неловкости она сейчас разразится слезами, но юная хозяйка лишь еще раз горько вздохнула и опустилась на стул.
– Извините меня, сударыня, я не имел ни малейшего намерения причинить вам боль своими так неосторожно вырвавшимися словами. Поверьте, я понимаю ваше горе и горячо сочувствую ему! Но напрасно вы спешите поставить крест на собственной судьбе. Вы ведь еще так молоды… по виду вам не дашь и восемнадцати лет…
– Мне двадцать…
– Неважно. Перед вами – вся жизнь, вы еще можете любить, можете вновь выйти замуж…
– Ах, сударь, – быстро и горячо зашептала Вероника, оглядываясь на неприметную дверь в дальнем конце залы, – вы сами не знаете, о чем говорите! Я никогда не смогу покинуть этот дом, никогда больше не выйду замуж. Онане даст мне. Онаненавидит меня, онасчитает, что я погубила ее сына, и мстит мне теперь за это, мстит столь жестоко, что вы даже не в состоянии себе этого представить…
– Так это старая Анна требует вас к себе каждый час? – растерянно спросил я, и тут слезы широкой рекой хлынули наконец из глаз моей собеседницы, так что она, не в силах ничего сказать, лишь замотала головой столь яростно, что я ощутил каплю влаги на собственной коже.
Я встал из кресла и поспешил к ней – о, уверяю вас, лишь для того, чтобы предложить свой платок, но тут она неожиданно обняла меня и прижалась всем телом. К стыду своему должен признаться, что в эту ужасную и пленительную секунду я позабыл обо всем на свете – даже о своей невесте Лизе, с которой был помолвлен и мы ожидали лишь давно обещанного моего повышения по службе, чтобы тут же сыграть свадьбу. Нет, тогда, держа в объятиях трепетное тело Вероники, обнимая ее гибкую талию, чувствуя ее соленые от слез губы на своих губах, я готов был презреть любой долг и любые обязательства ради этой прекрасной, несчастной и беззащитной женщины.
– Уедем со мной, – твердил я ей, – уедем завтра же, сегодня и обвенчаемся у первого священника, который нам встретится! Я могу понять и сложные отношения, связывающие вас со свекровью, и ваш долг перед ней, но я сам, слышите, сам поговорю со старой Анной. Что бы ни твердили о ней деревенские и городские сплетники, но невозможно поверить, что она вовсе лишена сердца. Женщина, сама любившая когда-то, способна понять и чужую любовь, способна посочувствовать чужому желанию счастья, А я отдам все силы и всю душу мою за то, чтобы сделать вас счастливой, Вероника!
Я повторял это много раз, не чувствуя хода времени, но в какой-то момент Вероника, чей слух, вероятно, был гораздо более чутким, чем мой, напряглась, выскользнула из моих объятий и бросилась к той самой дверце в дальнем углу. Я устремился за ней, думая лишь об одном: сейчас я увижу ту самую старуху, которой так пугали меня весь день, кинусь перед ней на колени и не встану, пока не вымолю свободу для любимой. В своем яростном порыве я не заметил низкой притолоки и со всего размаху врезался в нее лбом. Свет померк в моих глазах, в ушах загрохотало, и я без чувств повалился на пол…
* * *
– Очнулись, сударь? – раздался резкий скрипучий голос. – Вот и славно. Как же вы так неосторожно-то?
Я с трудом открыл глаза и сел. Голова у меня кружилась, накатывала тошнота. Прямо передо мной стояла высокая сухая старуха, вся в черном, державшаяся неестественно прямо, словно к лопаткам у нее была привязана та самая линейка, которой распрямляют стан нерадивым ученицам.
– Вы, должно быть, старая Анна, – болезненно сглотнув, выговорил я, – а где Вероника?
– Старая Анна точно я, – недобро усмехнулась старуха, – а Вероникой жену моего сына покойного звали. Только она, сударь, ненадолго его пережила – на третий день после похорон и скончалась, доктор говорил, от мозговой горячки сгорела. Да и откуда бы вам знать про Веронику-то?
– Но я ведь видел ее, я разговаривал с ней – в этом самом доме!
– В этом самом доме вы, сударь, ни с кем разговаривать не могли. Как за порог шагнули неосторожно, о притолоку ударились, так до сей минуты в беспамятстве и пролежали. Я уж вам и лед ко лбу приложила…
– Но…
Тут мою речь прервал уже знакомый хрустальный перезвон, и я наконец увидел те самые старинные часы, о которых говорила мне несчастная юная вдова. Витые стрелки их слились в верхнем положении, указывая полночь, бронзовые дверцы пониже циферблата распахнулись, и оттуда выехали и сошлись в танце две искусно сделанные фарфоровые фигурки. Одна из них представляла Смерть – такой, как любил ее живописать яростный Иероним Босх, – в черном плаще с низко надвинутым на череп капюшоном и с острой косой. Вторая – легкая и изящная – изображала голубоглазую юную женщину с нежным лицом, и с содроганием узнал я локон цвета светлого золота, выбившийся из-под чепца.
Елена Боровицкая
АРАБЕЛЛА И СЕМЬ ФИГ
В тот день Арабелла проснулась девочкой лет восемнадцати, в полосатых чулках и грубых туристических ботинках. Вот так и проснулась. Подошла к зеркалу и посмотрела на себя: такой могла вообразить свою героиню рыхлая телом писательница средних лет в вязаной кофте… Арабелла ничего против своего вида не имела, но ей не нравилось имя. Это имя надоедало уже в первые полчаса после утреннего пробуждения, а потом еще и оставляло во рту привкус патоки. Впрочем, знавала она людей, которым еще меньше повезло.
Арабелла с тоской посмотрела на серебряный кофейник. Ну ясно, опять надо пить кофе. Почему-то непременно надо было пить кофе. Да еще и с наслаждением. У Арабеллы началась изжога. Ей бы хотелось навернуть яичницу с беконом, а потом заполировать все это хорошей кружкой какао. Но полагалось пить кофе, задумчиво разглядывая себя в боку серебряного кофейника. И вообще по утрам ничего больше не есть.
Арабелла вышла во двор. Там росло фиговое дерево – единственная отрада на этом Острове. Каждый день дерево дарило Арабелле листик фиги с забавным словом. Сегодня это было слово «вруяемый». «Ну что ж, – подумала Арабелла, – совсем неплохо». Она любила есть собственные фиги, поскольку в доме ничего, кроме кофе, отродясь не водилось.
Сегодня Арабелле надо было идти на работу. На Острове было три непременных заведения: антикварная лавка, книжная лавка и кофейня. Расположенные в углах равностороннего треугольника вокруг готической церкви с мудрым кюре. Который всех учил читать и писать. Еще к Острову периодически приходили корабли. Тогда полагалось все бросать и бежать на пристань, топоча ботинками по брусчатке. Арабелла подозревала, что именно для этого редкого случая ее и заставляют постоянно носить тяжеленные говнодавы. На пристани жители Острова и матросы с кораблей говорили друг другу странное, чего сами не понимали. Арабелла злилась на соседей – лучше бы яиц попросили или молока. Но и сама тоже исправно несла вдохновенную чушь. На Острове ферм не было, их забыли туда поместить. Только поля льна вокруг городка. Иногда становившегося люцерной. Зачем была нужна люцерна на Острове, где нет коров, и как лен может расти на просоленной почве, никто не знал.
Арабелла вошла в антикварную лавку, поморщилась, услышав надтреснутый звук колокольчика. У нее был неплохой слух, и это дребезжание ей давно было что железом по стеклу. Привычно принялась перебирать антикварный мусор. Надо было непременно пройтись бархоткой по: астролябии, серебряному молотку, хрустальному стакану с некончающимся вином, астролябии, подсвечнику в виде орла и еще одной астролябии. Астролябий нынче было много, наверное, автору слово понравилось.
Колокольчик звякнул, на пороге стоял юноша бледный. Арабелла поначалу решила, что это, возможно, какой-то приблудный Феликс, но, приглядевшись, поняла, что скорее это приблудный Паблито. Юноша был одет в тренчкот, что вполне подошло бы Феликсу, но с тренчкота, равно как и с волос юноши, стекала обильная дождевая вода. Значит, Паблито.
Нормальный человек, взглянув в окно и увидав там солнце и ясное небо, подивился бы происшедшему с Паблито. Но не такова Арабелла, она всякого насмотрелась по этим островам. Юноша глянул жалобно, словно хотел попросить полотенце, но попросил, конечно же, графин зеленого стекла.
Арабелла хотела было предложить Паблито полотенце, но вместо этого, конечно же, сказала:
– Вам не нужен графин зеленого стекла, вам нужна астролябия, – и загадочно улыбнулась, сама себя за это ненавидя.
Паблито обреченно вздохнул, принял из рук Арабеллы абсолютно бесполезную для него астролябию и, ссутулившись, вышел из лавки. На него немедленно рухнул ливень. Преследуемый ливнем Паблито побрел к двери книжного магазина.
Арабелла знала, что будет дальше: ему продадут книгу на неизвестном языке (иных в той лавке не водилось), он пойдет в соседнюю кофейню читать и найдет в книге какую-нибудь бессмысленную записку. И его охватит непременный трепет предчувствия. А ведь все, что ему сейчас нужно, – это полотенце, стакан теплого молока и немного меда. Но мед – это на другом острове, Арабелла точно знала.
Она заперла лавку, сунула ключ под коврик. Завтра не ее дежурство. Побрела домой, старательно заплетая угловатыми коленками. Она ненавидела так ходить, у нее могла быть легкая, элегантная походка. Но автор хотел именно этого – грубых полосатых чулок и стукающихся коленок. Даже приходилось немножко приседать и косолапить.
Арабелла шла, привычно считая дни до отпуска. В отпуск она собиралась съездить в Мир. Посидеть в нормальном шумном кафе, среди нормальных, порой скучных и глупых, порой надоедливых, но живых людей. Поболтать ни о чем, без натужной мудрости. Смыть наконец со своего лица прикипевшую маску многозначительности.
Она угрюмо оглядела свой убогий недоделанный мирок и пошла домой пить кофе.
Аше Гарридо
ПОЧТАРКА
ПОЧТАРКИНА СУМКАДень клонится к вечеру. По дороге катятся телеги, на телегах – горы сена аж до неба. По небу медленно и величаво плывут громады облаков, отбрасывая тени на склоны Кудыкиных гор.
Места – как облака в небе, плывут вроде и вместе, но мимо друг друга. Петрусь на заработки ушел – третий год ни слуху, ни весточки малой. Вот бы Ганне с облака на облако… с места на место. И перекати-поле, что поминают по-старому старые старики, тут не в помощь: докатится до края – и обратно вразвалочку по перепаханным полям, до самых Кудыкиных гор. А за горами теми нет как нет ничего – одна только черная чернота, но и ее никто не видел. А кто видел, того божевильным прозывают: мать с отцом не узнает, имени своего не вспомнит, съела его душу черная чернота, поминай как звали. Был человек – осталась шкурка набитая, чучелко ходячее, без воли и соображения. Так говорят. А сама Ганна, Панаса Гомоная и его Пидорки старшая дочь, не видела никогда ни черной черноты, ни божевильных, кто ей душу скормил. А потому не верила. Знать знала, а верить не верила, что за ярким небосводом, изукрашенным жемчужными рассветами, золотыми закатами, опушенным белой пеной облаков, исчерченным стрижами да касатками – неживая пустота. Чудилось ей, что мир весь живой, до последнего колоска, до камушка, и граве укрытого, до капли дождевой – весь. И нет этой жизни ни края, ни предела.
И ведь ушел же куда-то Петрусь, в другие места, а чем они от нашего другие – никто и объяснить толком не может. Где они? «Там», – отвечают. Там. Что за там-там-там, тум-тум-тум, глухо копыта в утоптанный глинозем, ох, далека дорога – где-то там обрывается видимый путь, начинается незримый. Туда и ушел Петрусь, и Грицько ушел, и сколько еще парней ушло лучшей доли искать – а здесь нареченные невесты ждут. А никто еще не вернулся. То ли лучшей доли не нашли, по сю пору ищут. То ли дороги обратной не сыскали. То ли наоборот – нашли лучшую долю, да делиться не захотели, ни с земляками, ни с отцом-матерью, ни с прежней коханой.
Тяжко Ганна вздыхает – разве можно не верить Петрусю, думы черные до сердца допускать? Совестно. А вот ведь сердцу не прикажешь. Ни любить не прикажешь, ни не любить; ни верить – ни не верить. И мысли из головы, как маковые зерна из сухой головки, не вытрясешь.
Вот и лежит Ганна у дороги в колючей траве, вместо того чтобы споро вышивать нарядные рубахи красным и черным шелком. Лежит в траве, смотрит в небо, облака считает – а мест, говорят, без счета, потому что, сколько ни сосчитай, мастера-глядельцы еще новых нарастят да между прежних утвердят, вот и начинай заново считать всякий раз.
Где-то Петрусь нынче? На каком из облаков его представить – будто сидит на белой летучей горе, как на верху снопа, и катится под ним дорога, а он дремлет, мечтает о Ганнусе своей ненаглядной? Верный ведь он, Петрусь, как можно иначе о нем думать? Потому только и нет весточки до сих пор, что третий год уже не заходит в их края письмоноша. А зашел бы – и принес бы весточку.
Письмоноша-почтарь ведь не своей волей по свету гуляет. Где окликнут, остановят – там и устроится хоть на лавке в корчме, хоть в честной хате, хоть у обочины – писать письмо, облекать чужие слова в торопливые завитушки. Куда письмо пошлют – туда и письмоноша. А на другом конце пути точно так же: где придется, где застанет получателя – развернет треугольничек да прочитает вслух, что сам же написал.
Отчего же к Кудыкиным горам давно письмоноши не заходят? Разве не шлют их сюда Петруси да Грицьки? Нет, не хочет тому верить Ганна. Просто много-много писем скопилось в почтарской сумке, еще вперед написанных, прежде надо их разнести, тогда уж и кудыкинским очередь дойдет.
А Ганна ждет, Ганна верная, как Петрусь, крепка любовь между ними, ничто ее не разрушит, уж не разлука – точно.
Ганна писем бы никому читать не доверила. Что с того, что письмоношей уже написано письмо, сам небось молчуну Петрусю слова сложить помогал. Да только с того мгновения, как сложили листочек, – письмоноша уже ни при чем. Ганна недаром всю зиму в приходскую школу бегала, и прочитать письмо сумеет, и свое в ответ из букв сложить. Сколько бумаги за зиму, за весну извела – страсть! Полный ларчик, из кипариса резанный, доверху письмами уложен. Буковка к буковке, словечко заветное к словечку. Хоть и не очень ровно – зато все тайны сохранит только себе и Петрусю. Ну а что коханому читать, письмоноша будет – так Ганна того не увидит, а чего не видишь, того и нет. Как той черноты неживой за ярко-голубым сводом.
А свод синеет сверху, наливается снизу темным румянцем, у облаков загорается золотая оторочка, земля остывает – неуютно Ганне лежать, да и вставать лень. Станет мать бранить ее, что на весь день из дому сбежала, все светло пробездельничала, теперь в ночи ради нее лучину жечь. Пригрозит усадить вышивать в темноте на ощупь. А раз уже все равно бранить станет – так и некуда торопиться. Лежит в траве Ганна, смотрит на закат. Уж прокатились телеги…
Да вдруг подолом летящим солнце застило, ноги против красного света – черные, быстро шагают, широкий подол по-над сапожками бьется, из-под него солнце мелькает, мелькает. Что за странный крой, дивится Ганна, вроде поповского облачения, что и длинно – и шагов не режет. Приподнимается на локтях, смотрит – идет спорым шагом женщина по дороге в сторону их Кривой Балки, платье точно нездешнее, волосы – вороново крыло, лицом смугла, нехороша, немолода, по-девичьи непокрыта. Что за диво такое в поздний час на дороге? Пригляделась, а за спиной у пришлой – почтарская сумка, точь-в-точь как давным-давно Ганна своими глазами видела у Акино-письмоноши.
Растерялась, так что пустила почтарку уйти далеко вперед. Кинулась следом – догонять. Та, не оборачиваясь, спросила на ходу: у вас в хате переночевать можно?
Ганна было запнулась: отца ж с матерью спрашивать надо. Да какое там! Сами же отругают, если упустит такую постоялицу. А так – похвалят, может, мать и не помянет отлучку. Можно-можно, вскинулась Ганна и, чтоб уж наверняка не упустить, – ой, давайте я вам сумку нести помогу. Письмоноша ловко увернулась. Никому, говорит, нельзя мою ношу нести. Почтарская сума – не просто так. Не тронь, если жизнь твоя тебе дорога. Ничего не поняла Ганна, но приставать более не стала.
Через полсела вела Ганна письмоношу – для верности за рукав, чтобы не отбилась дорогая гостья, не досталась кому другому.
– Это Марсия! – хвасталась своим уловом дивчина. – Письмоноша! Марсией кличут!
Смуглянке кланялись, она улыбалась всем в ответ, но послушно шла за Ганной. Никто пути не перебивал: ясное дело, коли пришла почтарка в село, то не на один день. Сколько-то писем здешним принесла – все прочитать надобно, да столько же и еще полстолька писем от здешних написать, кому в ответ, кому просто так весточку: о прибавлении в семействе, о смерти бабки-замшелки, о благополучном отеле, о свадьбах-женитьбах, о чем только люди от нечего делать друг другу не пишут… А прежде чем с письмоноши трудов спрашивать, надо принять, в бане вымыть, накормить-напоить, спать уложить – словом, дать отдых, как всякой живой душе с дороги-то. Малышня голопузая бежала впереди, крику на всю округу подняли.
Когда Ганна привела гостью до хаты, мать уже суетилась, уставляя стол мисками и крынками со всяческой снедью: и пампушечками, и галушечками, и вареничками, и товченичками! – не хватало еще, чтобы в чужих краях письмоноша помянула недобро принявшую хату. И село долго еще на всех ярмарках стыдить будут, и хозяйке позора не оберешься, а уж соседки – те проходу не дадут, де у них бы письмоноше никаких лишений и неудобств терпеть не пришлось бы, а так клятая Пидорка-неумеха на всех беды накликала. Так уж Пидорка расстаралась!
Да не впрок те старания вышли. Среди ночи разбудил Ганну долгий мучительный стон – сверху, чуть выше головы, шершаво тянулся он в темноте. Там на Ганниной постели уложили гостью, а Ганне постелили рядом на полу. Сон мигом отлетел – дивчина подскочила, наклонилась к гостьиной подушке: или приснилось что, или с обильной трапезы живот прихватило, или попить принести? Гостья туго притянула коленки к животу, закусила губы – глаза в пол-лица черные, чернее темноты ночной. От луны на влажной щеке серебрится пятно – то ли слезы там, то ли холодным потом от боли исходит Марсия. Злая, злая соняшница пристала!
За лекарем послали, не дожидаясь утра. Вот уж было соседкам радости рассуждать, то ли вареники у Гомонаевой Пидорки только на подошвы годятся, то ли сметана не свежа. Да только лекарь ясно сказал и на крыльце, по просьбе хозяйки, громко повторил: ни еда, ни питье тут беде не причина. А причина – нарыв в животе, и сделать с ним ничего нельзя, а что село для почтарки еще сделать может – так одарить ее последним домом да клочком земли на погосте.
Мать все сердилась на Ганну: привела в дом беду, привела позор. Язык у человека, а пуще того у бабы – что твоя лопата, все перевернет, что на него попадет. Хоть и сказал лекарь ясно и громко, да через три двора уже переврут, а на ярмарке в Сорочках всякая Солоха со всем убеждением расскажет, что Пидорка письмоношу нарочно опоила. И причину назовут. Да вот хоть так: Панас-де Гомонай на почтарку глаз положил, а Гомонаева Пидорка и того… И так складно врать станет, что даже те, кто сами лекарский приговор слышали – и они поверят. Мало ли что лекарь скажет! Может, привадила его Пидорка варениками своими или еще чем. Солохе всегда виднее.
Словом, сидеть с умирающей велели Ганне. Хлопот немного – маковым отваром напоить да пот отереть. А чтоб не скучать да от стонов, от слов бредовых, бессвязных отвлекаться – вышивание в руки, крестик за крестиком ложатся ровно, черный – красный, красный – черный. А у изголовья пыльная почтаркина сумка прислонена к ножке кровати. Взглянет на сумку Ганна – и капнет слезой на черное-красное. Сколько писем написала Петрусю за два года – как ждала почтаря в село! Пришла вот… умереть. А кто теперь Ганнину любовь верную по свету понесет, с места на место, с Кудыкиных гор до той неведомой краины, где Петрусь лучшей доли ищет? Некому. И спросить не с кого. С костлявой только что – да спрашивальщиков таких не водится ни в Кривой Балке, ни на Кудыкиных горах, ни во всей Кудыке, земле невеликой, месте нешироком, одном из бессчетного множества мест в непроглядной пустоте, что караулит за синим сводом небес. Да поди и во всем мире, во всех местах его ближних и дальних – не найдется спрашивальщика, чтобы со смерти спросить за порушенные Ганнины надежды. Взглянет Ганна на сумку почтаркину – да сквозь слезы и на почтарку саму, и совестно станет ей. Вот человек живой с жизнью прощается, а она – письма… До того ли должно ей быть? А как застряло поперек души: письма-то, письма – как же? Ведь не только ей, ведь всей Балке, всей Кудыке оставаться без вестей. И по-за Кудыкой, поди, ждут. Вот пришло в голову помереть! Нашла время-то. Разнесла бы почту, прочитала всем хоть бы и только в Балке – и помирала бы себе на здоровье. За два года не нашла времени к ним заглянуть – так здрасьте, пришла.








