Текст книги "Русские инородные сказки - 4"
Автор книги: Макс Фрай
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Профессор Гильерму Алвеш терпеть не мог вечерние занятия. По утрам он бывал свеж и бодр, блестяще импровизировал, шутил, и самая сухая и скучная материя в его изложении превращалась в изысканное лакомство. Выходя с утренних лекций, его студенты еще долго ощущали во рту некий особенный пикантный привкус, который в университете давно прозвали «гильерминским».
– От Алвеша, поди, пошли, ишь, облизываются, рожи гильерминские! – недовольно бубнили завистники, истерзанные трескучим речитативом доцента Паулы Бобон или высокоучеными дискурсами академика Жоакина Коррейа.
Но после обеда профессор Алвеш становился неузнаваем.
Обедал он обычно в университетской столовой. Профессор шел туда около трех часов, когда основной поток студентов уже рассасывался, и уборщица Граса начинала ставить на столы перевернутые вверх ногами стулья. Завидев входящего профессора, повар Эваришту без напоминаний доставал из холодильника два судочка из огнеупорного стекла и ставил их в микроволновку. В судочках всегда было одно и то же: суп из зеленой фасоли и тушеная говядина с рисом. На десерт профессор ел молочный крем. Крем не нужно было разогревать, поэтому Эваришту доставал его из холодильника в последнюю очередь.
Суп и говядину профессор съедал очень быстро, почти с жадностью, потом так же энергично набрасывался на десерт, и тут силы оставляли его. Ложка начинала двигаться все медленнее и медленнее, пока, наконец, не застывала в воздухе, на полпути между глиняной плошкой и полуоткрытым профессорским ртом. Для Эваришту это был сигнал, что пора нести тройной кофе без сахара и стакан ледяной воды.
После кофе профессор Алвеш закрывал глаза и несколько минут сидел неподвижно. Потом, все еще с закрытыми глазами, выкуривал зажженную внимательным Эваришту сигарету, и только после этого профессор находил в себе силы встать из-за стола.
На вечерних занятиях это был совершенно другой человек – его речь становилась монотонной, и прерывалась совершенно бессмысленными паузами, во время которых профессор Алвеш нервно улыбался и незаметно щипал себя за запястья, чтобы не уснуть.
* * *
– Девятнадцатый век вообще полон бразильцев, – сказал профессор Алвеш, засунув в рот дужку очков. Вышло невнятно, поэтому профессор вытащил дужку изо рта и повторил это утверждение еще раз.
Селеште и Лижия удивленно переглянулись. Занятие было посвящено типографским шрифтам, и было совершенно непонятно, с какой стати профессор вдруг заговорил о бразильцах.
– Я думаю, – вдохновенно сказал профессор, постукивая очками по столу, – что из этого могло бы получиться недурное исследование! Наверняка, Валдомиру как гражданину Бразилии это было бы интересно. Как вы считаете, Валдомиру? Интересна вам эта тема?
Все дружно уставились на Валдомиру, и Валдомиру нервно поерзал на стуле. Он не любил быть в центре внимания.
– Возьмем типичного воображаемого бразильца образца девятнадцатого века, – все больше возбуждаясь, профессор Алвеш подошел к Валдомиру и положил руку с очками ему на плечо. Еще влажная дужка со следами профессорских зубов едва не уткнулась Валдомиру в глаз. – Это обычно искатель приключений, человек низкого происхождения, – Валдомиру увидел, что Лижия, сидящая к нему ближе всех, ехидно ухмыльнулась, и страстно пожелал провалиться сквозь землю. – Он поехал в Бразилию за деньгами, вернулся богачом, и теперь тратит деньги направо и налево, не имея понятия ни о стиле, ни о хорошем вкусе…
Если бы не рука профессора на его плече, Валдомиру спрятался бы под стол. Красотка Лижия рядом с ним уже откровенно хихикала, и Валдомиру с тоской думал, что теперь ему тут точно ничего не светит.
– Однако же, в романах Тейшейры де Вашконселуша мы встреча…
– Профессор, уже шесть часов! – тоненько пискнула Селеште. – Можно сделать перерыв?
Профессор Гильерму Алвеш прервался на полуслове, несколько раз беззвучно закрыл и открыл рот, потом кивнул и выпустил, наконец, плечо Валдомиру.
Валдомиру вскочил и выбежал в коридор, на ходу доставая сигареты.
* * *
– Гильерму сегодня в настроении, – вполголоса проговорила Лижия, выходя из кабинета. – Как будто и не вечер…
– Да ну, – сказала Селеште, передернув плечами. – Меня эти его шуточки нервируют.
– А мне понравилось! – Лижия потянулась, чуть не задев Валдомиру. – По-моему, Гильерму гений, а все гении с придурью!
– Не знаю, не знаю, – с сомнением пробормотала Селеште. – Он же не придуривался, он же себя вел, как будто там действительно сидел этот…как его…Вальдемар?
– Валдомиру, – поправила Лижия. – Красивое имя, правда? – Она глянула на часы. – У нас десять минут. Мы идем в бар или нет?
– Идем, – кивнула Селеште.
– Тогда в темпе!
Лижия с легкостью прошла сквозь остолбеневшего Валдомиру и побежала вниз по лестнице, размахивая сумкой.
КоллекцияАна София Мендонса отодвигает тарелку и аккуратно промокает салфеткой рот. На салфетке остается четкий двухцветный отпечаток губ – розовая помада и коричневый мясной соус.
Ана София брезгливо скатывает салфетку в шарик и засталкивает шарик в набитую окурками пепельницу.
"Ну почему у них здесь никогда нет зубочисток? – с тоской думает она, пытаясь извлечь языком застрявший между зубами кусочек бифштекса. – Не могу же я ковыряться в зубах ножом!"
Ана София твердо знает, что никто еще не умер от того, что у него между зубами застрял кусочек бифштекса, но чем настойчивее она себе это твердит, тем сильнее злится.
Наконец, Ана София не выдерживает. Она быстро оглядывается – не смотрит ли кто в ее сторону, потом прикрывает рот левой рукой, а пальцы правой запускает в рот, в надежде подцепить и вытащить чертово мясо.
– Десерт? – спрашивает чей-то приятный голос.
Ана София подрыгивает от неожиданности, непроизвольно сжимает зубы и больно прикусывает собственный большой палец.
– Десерт? – повторяет официант. Потом наклоняется к Ане Софии и понижает голос до почти интимного шепота:
– Может быть, принести зубочистку? Бифштексы сегодня жестковаты – повар не в духе…
Ана София тщательно вытирает салфеткой влажные пальцы и скатывает салфетку в шарик.
– Зубочистку, кофе и счет, – раздраженно командует она, не глядя на официанта, и засовывает шарик в пепельницу.
Очень белые руки, стремительные, как две чайки, споро собирают посуду, заменяют пепельницу, и беззвучно уносятся.
Ане Софии кажется, что она чувствует едва уловимый запах рыбы.
"Больше я сюда не ни ногой", – думает, морщась, Ана София.
Ана София терпеть не может чаек. В детстве одна чайка укусила маленькую Ану за палец.
* * *
Ловко орудуя щипчиками для бровей, Виржилиу Андраде вытаскивает из пепельницы два бумажных шарика. Осторожно сдувает с них пепел, разворачивает. Один мятый прямоугольник выглядит практически чистым, только в уголке к бумаге пристал крошечный кусочек мяса. На другом прямо посередине красуется жирный отпечаток губ.
Все тело Виржилиу на мгновение сводит мощной судорогой отвращения и удовольствия.
Вирижилиу прикрывает глаза и глубоко дышит, стараясь сосредоточиться. Он еще полюбуется на эти салфетки. Потом, дома. А пока надо отнести кофе на второй столик, принять заказ у четвертого и отдать сдачу одинадцатому.
Не открывая глаз, Виржилиу хлопает себя по карманам в поисках герметически закрывающихся пластиковых пакетиков – раз, другой, – и внезапно мрачнеет. Вчера, под конец вечерней смены, криворукая посудомойка Карла Соуза опрокинула на Виржилиу тарелку с остатками фейжоады, заляпав жиром тонкий жилет и безупречные шелковые брюки. Сегодня с утра Виржилиу попытался отчистить жирные пятна супер-гелем, но супер-гель оказался бессилен перед Карлиной фейжоадой, только размазал жир еще больше. Поэтому Виржилиу сунул брюки и жилет в большую сумку, с которой он по субботам ходит в прачечную, а пакетики из карманов так и не вынул…
Виржилиу остервенело грызет ноготь. Он не может просто положить вытащенные из пепельницы салфетки в карман – они испортятся. Но и расстаться с ними в надежде когда-нибудь добыть себе еще, Виржилиу тоже не может. Один раз он уже лишился ценнейшего экспоната – грязного носового платка премьер-министра. Скомканный платок спокойно лежал на столике, когда премьер-министр вышел из кафе. Виржилиу отлучился буквально на секунду – отнес посуду на мойку, а когда вернулся, платка уже не было. Кто-то увел у Виржилиу из-под носа будущую жемчужину коллекции.
* * *
Ана София Мендонса решительно встает с места и направляется к стойке. Она не собирается сидеть в кафе до вечера.
"Сейчас подойду, – думает она, – и спрошу: "Скажите, вы что, обжариваете мой кофе?"…нет… лучше спрошу: "Скажите, вам что, пришлось слетать за моим кофе в Бразилию?""
Ана София изящно облокачивается на стойку.
– Скажите, – говорит она стоящему вполоборота официанту, – вы что…что… Что это вы делаете с моей салфеткой?!
* * *
Виржилиу Андраде испуган и зол. Ана София выскочила, не заплатив, и еще пообещала лично пожаловаться управляющему. Конечно, управляющий ему ничего не сделает, Виржилиу – отличный официант, никто с его квалификацией не стал бы работать за те деньги, что ему здесь платят. И управляющий это прекрасно понимает. Но все равно неприятно.
"Как она ухитрилась узнать свою салфетку?! – думает Виржилиу. – Неужели по отпечатку губ?!"
Виржилиу вызывает в памяти образ размазанного красно-коричневого пятна, и по телу пробегает дрожь – слабые отголоски первой судороги. Виржилиу силой воли успокаивает дрожь и оглядывается. Ему на глаза попадается большой рулон пищевой пленки. Виржилиу отрывает кусок пленки и старательно заворачивает в нее салфетки. Отлично. Даже лучше, чем пакетики. И как он раньше не догадался использовать пленку?
Из блокнота, в который он записывает заказы, Виржилиу вырывает листочек и пишет мелкими, но удивительно четкими буквами: "Ана София Мендонса. Журналист. Романистка. Премия Камоэнша за лучший дебют 1989".
Виржилиу думает о своей коллекции и мечтательно улыбается. Когда-нибудь ей цены не будет. Когда-нибудь его станут умолять продать ее – хоть всю, хоть по частям. А он все равно не продаст. И не завещает никому. Лучше сожжет перед смертью. Или велит положить в гроб вместе с собой.
Представив себя в гробу, заваленного экспонатами, Виржилиу Андраде начинает хихикать и никак не может остановиться.
* * *
Каблук попадает в щель между двумя двумя круглыми камешками, которыми вымощен тротуар, и Ана София резко останавливается.
"Урод! Извращенец! Фетишист! – взбешенно думает она. – Придурок! Как таких на работу принимают?!"
Метрах в двадцати от Аны Софии из дверей дорогого бутика выходит какой-то смутно знакомый припудренный тип. К нему тут же суются две девчонки лет по пятнадцати, с глянцевыми журналами в руках. Тип неприятно улыбается, берет у одной из девчонок фломастер, делает драматическую паузу… и оставляет автографы на круглых щечках. Девчонки млеют.
"Певец. – вспоминает Ана София. – Или актер?"
Мысли ее принимают другое направление.
"А может, – думает она, – этот мальчишка в кафе – мой поклонник? Может, он читал моих "Бронзовых змей"? Может, он хотел иметь что-нибудь мое на память, а попросить постеснялся?"
Ана София несколько секунд стоит неподвижно, потом разворачивается и идет к кафе.
* * *
Виржилиу Андраде забирает со стойки салат и суп для первого столика, когда его окликают.
Виржилиу оборачивается.
– Мне бы хотелось, – сухо говорит Ана София, – получить, наконец, мой кофе. И расплатиться. Вы же не думали, – высокомерно добавляет она, – что я могла уйти, не заплатив за обед?
– Да-да, – с запинкой отвечает Виржилиу. – То есть, нет-нет. Конечно, мы не ду…я даже близко не думал!!! Вы не представляете, как я вас уважаю! Вы бы не оставили мне автограф? Меня зовут Виржилиу. Виржилиу Андраде…
Ана София победно улыбается и усаживается за столик в углу.
* * *
«Слава богу, убралась, – с облегчением думает Виржилиу Андраде, ссыпая на стойку чаевые. – Правильно я придумал попросить у нее автограф. Теперь точно не нажалуется». Он достает из кармана бумажку, на которой написано: «Виржилиу Андраде – самому странному из всех официантов. Ана София Мендонса», рвет ее и выбрасывает в ведро. Официальные автографы ему в коллекции не нужны.
– Эй, Андраде! – ехидно зовет судомойка Карла Соуза. – Что это у тебя сегодня с жилетом?
Виржилиу ощупывает себя, и обнаруживает, что вместо щегольского хлястика у него сзади болтается крошечный обгрызенный хвостик.
* * *
Не разуваясь, Ана София присаживается к секретеру и выдвигает ящик с карточкой: «Любовники/поклонники».
Достает из кармана жакета лоскуток черного шелка. Кладет его в герметично закрывающийся пакетик, на бумажной наклейке мелкими, но удивительно четкими буквами пишет: "Виржилиу Андраде. Официант" и засовывает пакетик в ящик между грязным платком премьер-министра, поцеловавшего ей руку на церемонии вручения премии Камоэнша, и расческой издателя Нуну Эштевеша, с которым у Аны Софии двадцать лет назад был головокружительный секс в книгохранилище.
Феликс Максимов
Лепешка
Из цикла «Пресненские байки»
У меня есть все.
У меня есть переметная с плеча на плечо сумка-планшет, с пряжкой «на щелчок». Офицерская вещь. Внутри – нотная тетрадь, латышский пенал, библиотечная книжка (срок сдачи истек позапозавчера) и пол-яблока, вроде «джонатан».
У меня есть синие в черносливный отлив резиновые сапоги, в которых мякнут и жмутся ноги.
У меня есть зубы, мелкие, белые и мокрые. Один зуб, молочный, лубяной, уволокла в поликлинику сутулая чернорабочая мышка. Взамен она обещала принести новый – костяной.
У меня есть пасмурная, под цвет мышки, ветровка из зонтичного полотна с шуршавным капюшоном, в прорези под рукой помалкивают два карманных гривенника.
У меня есть то, что лучше бы и не было, но все равно никуда не денешься. Я пробовал. Сразу, как вернулся из школы. Быстро все поел, быстро собрал сумку в прихожей и в дверях был быстро пойман бабкой и быстро одет во что не хотел. Так что теперь у меня под вельветовыми штанами – «брижами» (я их ненавижу до гусиной кожи, они куцые, культяпками до колен, и не просто так штаны, а хоровая форма), есть еще и они.
У меня есть колготки.
Они стыдного цвета, вроде школьной мастики, и длинные, как все на свете.
Они колготятся винтом отдельно от меня, киснут грибными шлюпяками над сапогами, в их растянутой лапше попадаются штопки, кастрюки и занозные щепочки. На изнанке у них колючий ярлык, где все написано про чулочно-носочные изделия Первомайской тыры-пыры фабрики имени Седьмого Ноября. Ничего, однажды мы все вырастем, пойдем вместе и всю эту фабрику молча сожжем спичками.
Колготки для здоровья. Если я не буду их носить, бабушка пойдет со мной в «трицатый магазин», где продавец дает ей суповые с синими опечатками кости в мокрой суровой бумаге, и по дороге будет каждой встречной пенсионерке говорить вслух: «Вчера у него болел пыс». Вот она это скажет миллион раз, и я умру стоя. Я буду мертвый, буду ковырять кусок асфальта ногой и шипеть ноздрями, как будто меня понарошку душат больничным вафельным полотенцем:
– Бабушка, ну, бабушка же… бабушшшшшшкккка…»
А еще у меня есть ржаная лепешка.
Она такая плоская, совсем лепешка. Она пахнет сухарным квасом и коринкой, крупитчатая с хлебным глянцем-запеканкой, и сверху на ней насечки ромбики. Похоже на йодную сеточку, которую рисуют на синяках, чтобы до свадьбы зажило.
Я ее не ем, жалко. Просто держу в руке, как смотрю сны или программу мультфильмов.
Косо сечет снежная крупа, и сейчас же тает бусинками, потому что лепешка изнутри теплая. На улице хлеб пахнет совсем не так, как дома. Хлеб дома магазинный, запертый, а на улице он делается вкусным и опасным, как будто его пекли пастухи, нищие, сивые сычи и хорошие сволочи. Такой хлеб не берут в магазине, а бесплатно крадут, или он сам по себе выпадает из гнезда, как снег.
Мы с лепешкой полчаса живем в чужом дворе.
Мне десять лет. Я – дезертир и прогульщик.
Мне нужно идти в музыкальную школу, но я туда ни за что не иду. Я сижу на корточках и слушаю, что творится снаружи.
За углом жилого дома падает под гору до фабричных набережных Трехгорный вал и на наждачном проезжем полотне гудят по-пароходному, редкие грузовые машины, а в дк имени Ленина светятся окна танцевального зала, где девочки руки-в-боки грохают всеми пятками об пол и гаркают: «ка-за-чок!» – так что форточки от девочек дрожат.
Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий, как коридор. И в нем никогда не бывает людей.
С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это – рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.
Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко – и воронам на ветках это дело обидно нюхать.
Я помню, что вчера закончился ноябрь.
Напротив казарм въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого холма – железный частокол конторской ограды, две сизые башни с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки – глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.
Начальник хора – Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах у нее мочки, а в мочках – клипсы. Она слушает, кто просто открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не «сольфеджио», а «сольфеджО». Гейнрихс сделан для того, чтобы чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: «Раз-ын, два-ын, трын!».
Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.
Он пишет, а мы поем, а он пишет.
Слова такие:
«Кёликел, кёликел,
Оледвайке лобус эл,
Сискуй сопру коли маяс,
Садад эра са!»
(Раз-ын, два-ын, трын, трын, трын)
Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать, щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.
На жестяном подоконнике снаружи снежная жижица и голубиные кляксы с черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля, крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают войлочные молоточки-собачки.
Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют вразвалку по карнизу, мы грянем на «раз-ын», битыми тарелочками задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых штанах-«брижах», которые надо беречь, потому что реквизит. А я впустую разину рот, зевну в такт и эту «сискуй сопру» не спою. Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: «А если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют рот и не споют, что получится? А?»
Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по железной дороге. Ни в каком случае.
Я – гад.
Зато у меня есть лепешка. Хотите, я вам всем ее подарю? Не хотите, как хотите, мы с ней сейчас полезем на кудыкину гору, воровать помидоры.
На дворовую гору я карабкаюсь локтями и коленками, а сумка хлопает меня сзади, а опасно скользят вперемешку со снегом черные листья.
Я долго дышу на верху, держась за холодные прутья решетки. Слева дрыгается на ветру веревка тарзаньих качелей, их держит в раздвоенной ветви сырое дерево тополь.
Меня здесь никто не найдет.
За оградой сизого особняка фабриканта Прохорова вполоборота сидит холодная женщина, предлагает любому в награду мраморные пломбирные рукава с горками слабого первого снега. Круглые кудри женщины убраны в пучок. На верхнем ветру остекленели соленые миндальные скорлупы абсолютно пустых глаз. Осень зашлепала ее груди и спину кленовыми пятернями, «носиками» крылатых семян, красно насорила на колени горстями расклеванной рябины. Отступила от постамента и оставила женщину так, зимовать всухомятку вместе с каменным гончим псом у ног, с пустым колчаном и полумесяцем на высоком по-тоскански затылке.
Сто лет назад какой-то дурак вкатил, пыхтя, на холм великанскую катушку с намотанным синим кабелем. Я ложусь на эту катушку боком, прижимаю колени к груди и смотрю на женщину. Между нами – черные прутья, колкая пудра снега, особняк зажег квадраты конторских окон, там – «учреждение». В нем сидят глубоководные машинистки, маячат с этажа на этаж пиджаки с кипами папок, а в жестянках из-под зеленого горошка и болгарских компотов торчат кактусы и щупальца столетника.
Мы с холодной женщиной не будем на это смотреть.
Она покажет мне свою красивую собаку.
Я покажу ей ржаную лепешку.
Я скажу ей, что знаю все.
Я знаю, что один подъезд рабочих казарм уже выселили, там люди не живут.
А в тех домах, где не живут больше люди, поселяются НеЛюди.
Они добрые и очень легкие, мелкие, как мотыль. Не поймешь – мальчики или нет, у них глаза скорые и черные, как изюм, а головы голые, без волос. Они носят ночнушки на три размера больше чем надо, поэтому они всего стесняются, и по вечерам тесно смеются, бегают босиком друг к другу из угла в угол в гости. А что делают НеЛюди? Они целуются на сквозняке и делают Пустяки. Пустяки таскаются за Нелюдями, как собачки или овечки. А чтобы Нелюдям и Пустякам было от кого спасаться, в четверг в пустые дома заглядывают Стукачи.
После войны, когда бабушка и мама вернулись из эвакуации, в четвертом этаже нашего дома жил Стукач. Он делал так, что любой человек, какого ни возьми, короче, любой пропадал пропадом.
Встал человек утром в субботу, почистил зубы, заглянул на кухню, а там пахнет сырниками, солнце сидит в форточке, в сушилке чистые блюдца мал-мала-меньше. Дай, – думает человек, – спущусь за газетой. А почтовые ящики стережет Стукач. И пальцем человека в грудак – тык. Так, мол, и так. Ты. Человек вернется, ляжет на тахту, закроется от всех газетой и плачет, и сырники лезут не в то горло. А вечером человек пропадает пропадом. У Стукача была дочка, и с ней никто не дружил. Она пуляла Стукачу в голову ботами и кричала:
– Сдохни, блять, сдохни!
Дочка выросла и уехала в Ленинград, стала пьяницей и пропала пропадом.
Стукач со всеми здоровался, по праздникам звонил в соседские квартиры и совал через порог заграничные бутылки, консервные банки (даже китайский колбасный фарш!), шоколадные наборы «ассорти», крупу и папиросы – цековский паек.
– С праздником. Угощайтесь, кушайте, детям…
– Вас так же. Спасибо. Нам не надо.
И так из-за каждой двери.
И в первом этаже и в четвертом, и во втором подъезде и в пивняке на прудах. Нам не надо. Ни-че-го-шень-ки.
Стукач всегда ходил по середине улицы, по проезжей части. Он боялся подходить слишком близко к окнам или срезать дворами – вдруг уронят на голову бутылку или опростают мусорное ведро.
Даже овчарку Стукач не мог завести. Стукач жил в коммуналке, там многие соседи пропали пропадом. У одной женщины – муж. Она ночью пришла в комнату к Стукачу голая, в халате, плакала и плевала ему между глаз, плакала и плевала, а утром ее увезли в Белые Столбы к полоумным.
Стукач выйдет покурить на кухню, а все молчат и не смотрят, и диктор по радио молчит и вода не капает в раковину, и суп не кипит, даже спички чиркают, воняют, но не горят ни фига. Только все так молчат и не смотрят, что понятно, если Стукач заведет овчарку, она тут же чего-ничего поест и отравится насмерть.
А потом умер Сталин, и Стукач пошел его хоронить зачем-то, и его вместе со всеми задавил грузовик с песком. Фамилия Стукача была Петраш.
А Нелюди умеют летать. Правда. А Стукачи не умеют никогда.
А я все это знаю и рассказываю холодной женщине и ржаной лепешке, и мы улыбаемся. Если бы не придурошная решетка, мы бы точно поцеловались на сквозняке и полетели бы далеко-высоко над Москвой, кувырком, невесомые и веселые, как Пустяки.
Я знаю, что где-то есть первоклассницы, которые снятся. Они беленькие и крепко держат нитки от беленьких баллонов первомайских воздушных шариков, а сквозь них официальные лица на цыпочках несут в палисандровых мыльницах генсеков, первоклассницы разжимают костяшки пальцев и беленькие баллоны нехотя ползут в высоковольтное пластмассовое небо. Пододеяльник отсырел, копится за щекой кипяченая соленая слюна, они мне снятся, значит я заболел, как всегда на осенние каникулы.
Еще я знаю, что если накрутить на телефонном диске все цифры от нуля до девяти можно позвонить Богу. Только у Бога все время занято.
Я знаю, что если ночью без спроса напиться сырой воды, получаются Арбузные Чертики. Получаются, просачиваются и кишат кишмя, как кишмиш в дуршлаге. Они ни чуточки не арбузные и ни фига не чертики, просто они так называются, потому что все на свете, что хочет получаться и кишеть кишмя, должно быть названо. Строго-настрого нанизывает нас, названных, зима на узкий указательный палец.
Стой. Кто идет?
Снег…
Я знаю, что старухи на скамейке у подъезда говорят, про женщин, которые спят за деньги. Каждый вечер они крадутся в плюшевых шлепанцах мимо старух по нашей улице к гостинице Международного Торгового Центра, рядом с которым стоит голый бронзовый дядька с крылышками на пятках. У каждой такой женщины на плече тигровая сумочка – старухи говорят, что в сумочках они носят ночные рубашки, пудру и баночки с ночным кремом. Глаза женщин заранее слипаются, они давят зевоту кулачками и ныряют в гостиничные стеклянные двери-вертушки, где насильно спят за деньги. До первого трамвая в пять тридцать утра, на лбу которого всегда написано «в депо» и цифра 23.
Трамвай тренькнет на влажных, как ножи, от дождя голубых говорящих рельсах и женщины легко проснутся и сядут пить чай с пастилой.
А последнее, что я знаю, я не скажу даже моей собеседнице.
Потому что это самое лучшее, что бывает на свете.
Вот:
В выселенном доме за моей спиной точно есть особенная половица.
Если на нее наступить она бесшумно опрокинется и провалится в космос.
Только это не тот космос, который в новостях, где все растопырились в невесомости, сосут кисель из тюбиков от зубной пасты и гнусавят телефонными голосами, что «полет проходит нормально», а настоящий, ласковый и постоянный Космос.
Я его видел во сне сто миллионов раз.
Иссиня черные пространства, как виноград «изабелла» или бархатистая выстилка ювелирной коробки. Всего навалом: квазары, туманности, солнечные ветры, астероиды, пульсары, ледяные туловища комет и елочная канитель сезонных метеорных дождей.
Космос исподволь светится, искрит, пересмеивается клавесинным хрусталем и фосфором. А я лечу навзничь сквозь сон и расту. Никуда не надо просыпаться до света, не надо есть невкусное, овсяное и торопиться на автобус и вспоминать расписание уроков тоже не надо. Так и носит меня по космосу через запад на восток, а вокруг куролесят внутренности карусельного механизма. Семимильные соловьиные колеса и расписные противовесы, косые татарские серпы маятников и высокие соломенные лесенки вальсируют на весу невесть как…
На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка. Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как бабки-кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:
– …икс! …икс! …икс! …икс!
Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.
Замертво.
Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное и то и се, и естественно – быстро.
Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные, сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.
– Мальчик. Ты должен мне помочь.
Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.
Я не один во дворе, на холме.
Рядом стоит белесый человек в болоньевой куртке с расстегнутыми косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он старый. Ему наверное тридцать лет.
– Помоги мне, мальчик.
Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.
Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:
– Возьмите, пожалуйста.
– Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.
Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда – в выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и окно лестничного пролета в хитрой раме – как пол-колеса. Рама выбита и под ногами хрупает стекло.
Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.
Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно. Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.
– Мальчик. Сними свои колготки.
У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в дырке от буквы «о». Попался. Одели, называется. Все дураки. Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать замечание. И я назло говорю:
– Не сниму. Я кричать буду.
– Нет. Кричать ты не будешь.
Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный кусок стекла.
Он берет всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и отпускает ненадолго.
Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей – я смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя – там очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.