Текст книги "Софья Ковалевская"
Автор книги: Любовь Воронцова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Вейерштрасс решительно восстал против ее планов – покинуть кафедру профессора и стать рядовой учительницей математики.
«Я узнал от Миттаг-Леффлера, – писал он, – что ты в настоящее время наметила себе другой план, а именно, ты хочешь еще раз защитить докторскую диссертацию в Париже, с тем чтобы таким образом открыть себе доступ на французский факультет… Но я уверен, что если ты представишь свою работу для защиты, то найдется какой-нибудь забытый параграф, согласно которому женщины не допускаются к защите».
Оставалось одно: просить отпуска на весь весенний семестр, полечиться, собраться с мыслями и в более спокойном настроении принять какое-то решение. Миттаг-Леффлер согласился с доводами Софьи Васильевны, хотя этот отпуск был очень некстати: срок ее профессорства кончался в июле, на новое же пятилетие она могла быть утверждена только по конкурсу. Врагов и завистников из-за премии прибавилось. Не исключено, что ее и не изберут как чужестранку! Правда, Миттаг-Леффлер послал работы Ковалевской на отзыв самым авторитетным прославленным ученым: физику-немцу Герману Гельмгольцу, англичанину-физику сэру Уильяму Томсону (лорд Кельвин) и итальянцу-геометру Евгению Бельтрами, чтобы, прочитав полученные от них блестящие отзывы, клеветники не могли повторять басню о «пристрастии» к Ковалевской. Да и король Оскар с восхищением говорил о победе русской женщины-профессора, принесшей славу Стокгольмскому университету, интересовался, когда Ковалевская вернется «домой» – в Стокгольм.
Миттаг-Леффлеру было обидно, что не состоится задуманная в университете торжественная встреча увенчанного лаврами товарища. Из-за этого Стокгольм не послал Ковалевской поздравлений! Швед советовал Софье Васильевне поскорее обратиться к знаменитому Шарко или к доктору Вуазену, которые сделают все возможное, чтобы вылечить ее.
Но во второй половине января, когда кончилась утомительная полоса званых вечеров, непременных визитов, когда Миттаг-Леффлер пообещал добиться для нее отпуска на весенний семестр и необходимость вернуться в Швецию не висела с неотвратимостью дамоклова меча, Софья Васильевна почувствовала себя лучше. Она даже отнеслась с юмором к тому, что ни одна газета не поместила ее имени, когда министр народного просвещения Франции назначил русскую ученую офицером народного просвещения – высшая степень отличия в этом ведомстве; между тем как имена награжденных мужчин были напечатаны.
Ее мозг был снова в рабочем состоянии. Она начала думать о дальнейшем исследовании задачи о вращении, просила Миттаг-Леффлера забыть все глупости, которыми наполняла прежние письма: «Я немного отдохнула, и жизнь снова представляется в более светлых тонах, а голова полна проектов».
ПУСТЬ БУДЕТ ТАК
В первых числах февраля 1889 года Софья Васильевна спешно покинула Париж, даже не простившись с друзьями: Ковалевский попросил свою приятельницу пожить на юге Франции, где ей никогда не случалось бывать.
Ницца после дождливого Парижа показалась райским уголком на неприютной планете. В лучах весеннего солнца сверкало синее Средиземное море, сверкало синее безоблачное небо, переливались нежными красками розы, одуряюще пахло цветами, лимонами и апельсинами. Пальмы, которые Ковалевская видела только в кадках в ресторанах, здесь росли на улицах, высоко поднимая свои сквозные веера, будто вырезанные из темно-зеленой плотной бумаги. Ковалевский встретил гостью на вокзале и отвез ее в отель.
– Начинается масленица, – сказал Максим Максимович, – а с нею знаменитые карнавалы. Забудьте о математике, о сухих отвлеченных формулах – отдыхайте. Я не знаю на земле лучшего места для спокойной созерцательной жизни и превосходных прогулок.
Они вышли на балкон, и Софья Васильевна всплеснула руками. Перед ней простирались, мягко вздымаясь, как океанские волны, заросшие садами холмы со светлыми зданиями вилл и отелей, тянулись плантации цветов, оливковые, апельсиновые, лимонные рощи.
– Мы непременно пойдем и в эти долины и в горы. Как давно я не ходила по траве! – говорила Ковалевская, не отрывая взгляда от зелени.
Никогда еще она так не веселилась, так беспечно не отдавалась радостям бездумного существования. В дни карнавала Ковалевский приезжал в Ниццу с гостившими в Болье, где находилась его вилла «Батава», русскими приятелями – профессорами Чупровым и Иванюковым, – в домино и полумасках, с мешками, наполненными конфетти, с совочками для них и с корзинами цветов. Они усаживались на балконе отеля и любовались карнавальным шествием.
Улицы заполнялись толпами пестро одетых людей, прикрывших сетками лица, хохочущих, поющих, танцующих под звуки музыки, осыпающих друг друга конфетти, – пылящими известковыми горошинами, или – в день битвы цветов – тугими букетиками.
В дни битвы цветов Ковалевский возил своих друзей в экипаже по набережной. Двигаясь навстречу один другому, экипажи катились двумя бесконечными потоками. От аромата цветов, которые украшали лошадей, сбрую, колеса и дверцы колясок и сыпались непрекращающимся пьянящим дождем, кружилась голова, как от вина. Веселый азарт, с каким вели цветочную баталию оживленные мужчины и женщины, заражал, и Софья Васильевна с озорством парижского гамэна целилась в самых красивых декольтированных дам, в лоснящиеся цилиндры их кавалеров, забавляя своих спутников детской непосредственностью.
В последний день масленицы, когда на большой площади сжигали начиненную несколькими тысячами ракет фигуру «карнавала» и устраивали пышный фейерверк, Софья Васильевна, как продавщица из какого-нибудь парижского магазина, отплясывала полку на мостовой.
– Наверное, сейчас дух цыганки, которая была в числе моих предков, побеждает влияние немецкой благовоспитанной крови, дарованной мне матерью, – шутила Ковалевская. – Много раз в жизни я собиралась совершить какое-нибудь безумство, но это не удавалось мне никогда! Я так страшно, так неисправимо рассудительна! В минуты, когда я именно хотела совершить безумную выходку, я сама замечала, что собиралась только сыграть роль сумасброда и ничего больше.
После карнавала Максим Ковалевский пригласил Софью Васильевну в Болье, где жила целая колония русских, заполняя местный отель. В этом отеле поселилась и Софья Васильевна.
Вилла Ковалевского «Батава» приютилась на гребне узкой, вдающейся в море косы, утопая в зелени лимонных и апельсиновых деревьев, пышных цветов. В темные южные ночи земля и небо сливались, невозможно было отличить свет звезд от света фонарей. Софье Васильевне порой казалось, что она заключена в огромный стеклянный шар, повисший в космических просторах.
Она была счастлива, слыша постоянно русскую речь. Минутах в двадцати от Болье, в Виллафранш, находилась устроенная киевским профессором Коротневым зоологическая станция, где всегда работало несколько ученых. Сюда приезжал Александр Онуфриевич Ковалевский, а в Ниццу – русские литераторы, художники, профессора. Все они считали приятным долгом нанести визит Максиму Максимовичу, и Ковалевская часто встречалась с соотечественниками.
По утрам Софья Васильевна с неизъяснимой радостью выходила в сад, окружавший отель, сорвать к чаю лимон с дерева; днем бродила по холмам, не переставая удивляться чистейшей синеве неба и моря. Вечерами у Ковалевского собиралась вся «русская колония» для задушевных бесед.
Как-то в один из таких вечеров Софья Васильевна рассказала несколько эпизодов из своего детства. Она так живо описала барский быт начала шестидесятых годов, что слушатели единодушно стали просить ее непременно записать эти воспоминания и издать их.
– Вряд ли кто другой сумеет с такими выразительными деталями воскресить последние годы «дворянских гнезд», как это сделали вы! – высказал одобрение и Максим Ковалевский, который прежде, когда заходила речь о том, не заняться ли ученой женщине литературной деятельностью, позволившей бы жить в России, откровенно выражал сомнение в ее писательских способностях.
– Вы обладаете слишком трезвым умом, слишком синтетическим направлением мысли, – говорил он. – У вас вообще нет тех свойств, которые так счастливо выступают у Тургенева, Толстого, Чехова: способности совершенно отрешиться от самого себя, войти в плоть и кровь изображаемого лица, полюбить его, смотреть на мир его глазами и говорить его языком. В ваших произведениях каждый герой – это вы сами с вашим строем мыслей, с вашей манерой говорить… Так мне кажется…
Такое мнение сложилось у него, когда он наблюдал, как работает Софья Васильевна. Очень часто в каникулярное время она неделями занималась математикой, отказываясь от прогулок, театра и музыки, ничего так не желая, как одиночества. И лишь когда наступало утомление, она стремилась к легкому чтению, развлечениям и литературным попыткам.
Находясь в Болье, Софья Васильевна хотя и чувствовала, что она исцеляется от изнеможения, к которому привела работа над задачей о вращении, но новые исследования, становясь все яснее, были еще ей не по силам. Она с готовностью ухватилась за предложение русских друзей и немедленно засела за работу.
За три недели Ковалевская сумела описать события своего детства, жизнь в Палибине, искания сестры, встречу с Достоевским, эпизод из польского восстания. Каждую главу она прочитывала своим товарищам, слушала их советы, замечания и вносила поправки.
Отдых, о каком она прежде могла только мечтать, к сожалению, кончился. Ковалевского вызвали в Россию неотложные дела, связанные с продажей его имения на Украине. Софье Васильевне не хотелось оставаться в Болье одной. Она окрепла в благодатном климате Средиземноморского побережья, и ее снова властно позвала к себе математика.
В Париж Ковалевская вернулась «окончательно благоразумной». Ее не мучили больше раздумья об отношениях с Максимом. Если ей в пору усталости и казалось, что она испытывает к блестящему человеку нечто более нежное, чем дружбу, теперь, при ясном сознании, она способна была видеть истинный характер их отношений.
Их тянуло друг к другу, как людей, равных по силе интеллекта, одиноких изгнанников, тоскующих по родному языку, по родине. Его изумляла необыкновенная одаренность Софьи Васильевны, ясный ум, доброта. Он преклонялся перед незаурядным человеком. Но он хотел иметь своей женой женщину, а не ученого. А Ковалевская в требованиях к любви опередила свой век, пожелала получить то, чего не мог дать ей мужчина того времени, еще не научившийся смотреть на женщину как на равного ему товарища.
В апреле, поздравляя Анну-Шарлотту, которая обручилась с итальянским математиком Дель Пеццо, Ковалевская написала, напоминая о совместной работе над пьесой «Борьба за счастье»: «Нам уж на роду было, по-видимому, написано, что из нас двоих ты будешь счастьем, а я, по всей вероятности, останусь навсегда борьбой…
Я чувствую всем моим существом, что как бы сильно я ни боролась, как бы сильно ни желала, я не могу переменить ни одной йоты в своей судьбе».
Немного позднее, на парижской выставке 1889 года, где Софья Васильевна присутствовала как корреспондент шведского журнала, издававшегося Монтаном, у нее произошла встреча с кузеном Мишелем, которого она не видела с юности.
Крупный землевладелец, кузен жил в деревне счастливой семейной жизнью с любимой женой и детьми. Узнав о триумфе Ковалевской, он почувствовал сожаление о своих несбывшихся мечтах: она достигла всего, чего хотела; он не стал ни художником, ни «вождем масс», замкнувшись в своем маленьком мирке.
В отрывке неоконченной повести «На выставке» Софья Васильевна описала эту встречу и высказала мысль, которая руководила и ею, когда надо было решить – или брак с не разделяющим ее взглядов на общественный долг Ковалевским, или наука без него:
– Если у человека была хоть минута в жизни, когда он серьезно мечтал о деятельности, выдающейся роли, если он когда-нибудь ощутил наслаждение творчества на каком бы то ни было поприще, трудно ему потом примириться с ролью безличного зрителя.
Сомнительному счастью с Ковалевским она предпочла творческий труд. Что ж, «никогда пророкам не дано было узреть земли обетованной». Счастье, о каком она страстно мечтала, найдут женщины грядущих поколений. Она и для жизни их сердца сделала асе, что могла, оплатив опыт непомерно дорого. Нет ничего, что не начиналось бы с мечты. «Тот, кто мечтает, предтеча того, кто достигает». Прежде чем создать прекрасное изваяние, приходится обтесывать грубую глыбу камня. Разве можно избежать кровавых ран?! Пусть будет так…
ПЕРО ПУБЛИЦИСТА
Софья Васильевна поселилась близ Парижа, в Севре, на одной даче с семьей русского эмигранта, старого товарища Владимира Онуфриевича – врача-психиатра Павла Ивановича Якоби, которого Ковалевский спас во время польского восстания. Она поручила Миттаг-Леффлеру привезти к ней дочь.
Ковалевская решила продолжить дополнительное исследование о вращении твердых тел для конкурса на премию Шведской академии наук, попутно писала новые главы «Воспоминаний детства», закончила введение к «Vae victis!» («Горе побежденным!»), думала о повести «Привидения», набросала начало «Романа, происходящего на Ривьере», в котором хотела описать себя и Ковалевского. «Я теперь так поглощена моими трудами, – сообщала она Миттаг-Леффлеру, – что пренебрегаю всем остальным; визиты буду делать после пасхи».
В этот приезд во Францию Софья Васильевна часто встречалась со своим зятем Виктором Жакларом. Каждое воскресенье она заходила к нему за племянником Юрием, с которым ездила на могилу Анны Васильевны. Как-то в связи с рассказами об успехе лечения гипнозом, которое применяли знаменитый медик Шарко и член медицинской академии Люис, Софья Васильевна вспомнила совет Миттаг-Леффлера обратиться к французскому светилу. Она попросила Жаклара, работавшего в газете «La justice», помочь ей проникнуть на сеансы гипнотизеров, чтобы можно было составить представление об этом методе лечения.
Через несколько дней Жаклар повез Софью Васильевну в больницу бедняков «Шарите». Один из врачей проводил почетных посетителей в палату для нервнобольных. Через всю палату тянулись в два ряда довольно опрятные койки. Возле пациентов, в большинстве молодых женщин с очень бледными лицами, уже собрались студенты, готовившиеся к экзамену. Вскоре показался и сам доктор Люис – огромного роста здоровяк с эластичной, как у большого, откормленного кота, походкой, в широкой полотняной блузе, перетянутой передником, с ермолкой на седеющих кудрях. Чем-то напоминал он Софье Васильевне не то повара, не то ярмарочного колдуна-итальянца. Она подала ему свою визитную карточку, и Люис любезно произнес:
– Нам очень приятно, когда знатные иностранцы посещают нас с целью убедиться, что мы не шарлатаны! Что же касается печати, – обратился он к Жаклару, – о, печать – это сила! Ну, Эстер, нам придется сегодня поработать, дитя мое! – крикнул он одной из пациенток, очень хорошенькой девушке с подвижным, как у обезьянки, лицом. – Это мой лучший «сюжет», – шепнул он Ковалевской.
Эстер очень долго отнекивалась, несмотря на уговоры, пока Люис не заявил ей:
– Видишь ли ты эту даму, Эстер? Это очень ученый профессор Стокгольмского университета. Если ты хорошо поработаешь, она будет говорить о тебе на своих лекциях. Как? Ты не знаешь, что такое Стокгольм? Да ведь это очень большой город далеко отсюда. Ты можешь гордиться, если о тебе заговорят в Стокгольме.
Нелепая приманка подействовала, и сеанс состоялся в приемной Люиса, увешанной фотографиями загипнотизированных мужчин и женщин, загроможденной столами с колокольчиками, шариками, экранами, странного вида приборами.
До сеанса с Эстер доктор Люис занялся двумя другими «сюжетами». Один из них был юноша, типичный парижский бродяга с веселыми, бесстыжими глазами.
– Он уже третий год у нас, – объяснял Люис. – Как будто здоров, но как только его выпишут из больницы, с ним начинаются припадки эпилепсии, и дня через два полицейские приводят его к нам. Работать он не хочет. Я решил воспитывать его гипнотическими внушениями. Это требует времени, а глупое начальство мешает. Очень трудно делать добро во Франции, сударыня!
«Сюжет» стоял якобы в гипнотическом сие, неподвижный, как каменный идол. Но Софье Васильевне сдавалось, что это бродяга, плут, который решил не покидать больницу с ее даровым коштом.
«Превосходный актер!» – заключила Ковалевская про себя.
Пока длился сеанс, Эстер с гримасой недовольства ревниво следила за юношей, видно, ею овладела такая же зависть, «какую должна испытывать примадонна, когда первому тенору начинают аплодировать уже с первого акта, прежде чем она выступила на сцену».
Да и последующее ее поведение во время гипноза все более склоняло русскую ученую к выводу, что Эстер и юноша артистически дурачат доверчивого Люиса.
– Довольны ли вы тем, что видели? – спросил Люис гостью.
– Мне кажется, – решилась намекнуть Софья Васильевна, – что эти опыты следовало бы производить под более строгим контролем, то есть обставить их так, чтобы пациентка не могла знать, что ей преподносят…
– Да как же ей знать, если она спит! – нетерпеливо воскликнул Люис, и Ковалевской ничего иного не оставалось делать, как поблагодарить.
– Приходите завтра, я представлю вам еще один интересный «сюжет», одну русскую даму! – пригласил Люис.
Сопровождавший гостей врач рассказал Ковалевской и Жаклару историю русской пациентки. Лет пятнадцать назад она приехала с небольшими деньгами в Париж учиться медицине. Училась бестолково, влюбилась в француза, чистейшего завсегдатая бульваров. Пожили они вместе, пока не спустили ее состояние, а затем муж ушел. Но она привязалась к ненавидевшему ее человеку, с ожесточением и упорством преследовала его, сделалась притчей во языцех в Латинском квартале. С нервным заболеванием она попала в другую больницу для бедных – «Сальпетриер». Знаменитый Шарко нашел ее болезнь интересной и стал проводить над ней гипнотические эксперименты. Гипнотизм входил в моду, пациентка оказалась восприимчивой.
Тогда муж вздумал извлечь из этой ее способности пользу, превратившись в антрепренера жены-«сюжета» и устраивая частные гипнотические сеансы, за которые ему платили до пятисот франков в вечер.
Но Софье Васильевне не хотелось видеть соотечественницу в такой унизительной роли, и она предпочла пойти в эту больницу лишь на клиническую лекцию Шарко.
В женской больнице «Сальпетриер» число пациентов доходило до пяти-шести тысяч человек: больных раком и другими болезнями, а больше всего нервных и умалишенных.
Шарко в этом скорбном царстве был властелином. Вид его, важный, генеральский, действительно внушал почтение, доходившее до раболепия.
Скупой на слова, резкий, он нисколько не напоминал добродушного Люиса. Для лекций он сам выбирал больных – «иллюстрацию», выбирал крайне бесцеремонно, словно они только «медицинские препараты», лишенные способности чувствовать, и тут же, при них, определял болезнь и выносил смертные приговоры.
– Разумеется, если эти больные бесплатные, они должны таким образом расплачиваться за советы светила, – с отвращением сказала Ковалевская Жаклару и не могла заставить себя отнестись благожелательно к парижской знаменитости.
– Где кончается научная правда, где начинается надувательство во имя придуманных «коньков» врача? – как будто уловив ход мысли Ковалевской, сказал сопровождавший гостей врач. – Гипнотизм, – несомненно, великое открытие, но, поверите ли, бывают минуты, когда самое слово «гипнотизм» выводит меня из себя.
Софья Васильевна порадовалась, что отдохнула, окрепла и нет надобности отдавать себя в руки эскулапов. Но виденное и слышанное в больницах не давало ей покоя. В ней заговорила журналистка, и Ковалевская, не удержавшись, написала два живых, остроумных, едко критических очерка о посещении парижских больниц, послала их в «Русские ведомости», где они и были напечатаны под псевдонимом Софья Нирон.
Вскоре ей снова пришлось проявить свой публицистический талант, но по другому – трагическому для русских демократически настроенных людей – поводу.
28 апреля 1889 года умер M. E. Салтыков-Щедрин.
Шестидесятник-эмигрант Е. В. де-Роберти и П. Л. Лавров попросили пользовавшуюся большой популярностью в русской колонии Софью Васильевну взять на себя инициативу подписки на венок Салтыкову-Щедрину и посылки сочувственной телеграммы его вдове от различных русских кружков в Париже.
Софья Васильевна с готовностью взялась за это. Но оказалось, что многие из соотечественников, находившихся во Франции, выразили опасение, как бы в подобном акте изъявления скорби по поводу смерти великого писателя царское правительство не усмотрело «потрясения основ». К телеграмме Ковалевская не смогла собрать и десяти подписей и, разгневанная, написала Максиму Максимовичу:
«…Какую массу пошлости я насмотрелась в эти два дня, вы представить себе не можете! В результате – почти полная неудача, усталость, неимоверная досада на самое себя, зачем я связалась с этими пошляками, и почти физическое ощущение, что я эти два дня провозилась с чем-то очень неопрятным…»
С именем великого писателя-борца для нее связывались самые светлые, самые незабываемые воспоминания о революционном подъеме в России. Произведения Салтыкова-Щедрина звучали как страстный голос неподкупной совести в черные годы реакции. Софья Васильевна хотела рассказать о нем французам так, чтобы они поняли, кого потеряло человечество со смертью русского писателя.
«Еще одно блистательное имя вычеркнуто из списка имен той плеяды великих писателей, которые родились в России в первую четверть нашего века и которые стали известны и любимы за границей почти столь же, как и в своей стране», – так начала Софья Васильевна очерк о благороднейшем представителе поколения революционных демократов, чью правдивую, протестующую речь могла заставить умолкнуть одна только смерть.
«Талант Щедрина, – писала Ковалевская, – с большой силой проявил себя в разных литературных жанрах, но главное призвание писателя была сатира, жанр, более других связанный с родной почвой: слезы повсюду одинаковы, но смеется каждый народ по-своему. Вот почему сатирика с трудом понимают в другой стране. А главное, что мешает иностранцу оценить силу дарования Щедрина – это «Эзопов язык», к которому он вынужден был прибегать, чтобы голос его мог прорваться через барьеры запретов и достичь слуха читателя. И как поразительно умели читать между строк в России люди, подготовленные к этому прессом царской нетерпимости к свободной мысли. Нечто вроде незримого единения и таинственного понимания установилось между публикой и любимым автором!»
Да и сам Салтыков-Щедрин не скрывал того, что он приучил себя писать как можно больше слов, чтобы из множества их хоть что-нибудь осталось, дошло до сознания. «Моя манера писать, – говорил он, – есть манера – рабья. Она состоит в том, что писатель, берясь за перо, не столько озабочен предметом предстоящей работы, сколько обдумыванием способов доведения его в среду читателей. Еще древний Эзоп занимался таким обдумыванием, а за ним и множество других шло по его следам. Эта манера изложения, конечно, не весьма казиста, но она составляет оригинальную черту значительной части произведений русского искусства, и я лично тут ни при чем».
С. В. Ковалевская подробно разобрала произведения Салтыкова-Щедрина, трогавшие ее сильнее всего по созвучию с ее мыслями. Взяв рассказ «Больное место», она раскрывала гнусность той государственной системы, которая слабого, по-своему даже не злого человека, способного к любви и нежности, превращала в негодяя. Писатель-сатирик показал мрачную драму, разоблачавшую полицейский режим, не употребив ни разу слова «сыщик». Но русский читатель, даже малообразованный, не мог ошибиться.
Ковалевская говорила, что была бы счастлива, найдись во Франции литератор, который бы понял Щедрина так, как понимаем его мы, русские, и истолковал его своим соотечественникам. Тем более что Щедрин выражал самую пылкую симпатию к стране Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана, Жорж Санд. «Оттуда, – писал он в статье «За рубежом», – лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас… Словом сказать, все доброе, все желанное, любвеобильное – все шло оттуда».
Особо выделяла Ковалевская тот факт, что именно Салтыков-Щедрин, в отличие от других писателей, изображавших несчастную судьбу крепостных крестьян, первым указал на губительное, растлевающее влияние, которое оказывало крепостное право и на самих господ.
Она охарактеризовала «Историю одного города» – «на самом деле беспорядочно шумную историю Российской империи» – как одно из значительных произведений Щедрина, которое не утратит интереса и для будущих поколений.
Глубокого предвидения были исполнены заключительные слова ее очерка, спешно написанного, хранившего теплоту сердечной взволнованности: «Его имя останется в истории не только как имя самого великого памфлетиста, которого когда-либо знала Россия, но и как имя великого гражданина, не дававшего ни пощады, ни отдыха угнетателям мысли… Кто живет для своего времени, тот живет для всех времен».
И еще одно событие до боли разбередило у Ковалевской неутихающую тоску по родине. 14 июля, в столетнюю годовщину взятия Бастилии, в Париже открылся Международный рабочий конгресс, на котором, по выражению Фридриха Энгельса, была представлена «вся Европа». Софью Васильевну пригласили на конгресс как представительницу русских женщин – выдающуюся поборницу женского движения. Она присутствовала на исторически важных заседаниях, на которых был дан идейно подготовленный Энгельсом бой оппортунизму в рабочем движении.
Открывая конгресс, друг Виктора Жаклара Поль Лафарг отметил социалистический характер этого съезда марксистов всех европейских стран и Америки. А от имени русских социал-демократов выступил Г. В. Плеханов, провозгласив, что «революционное движение в России может восторжествовать только как революционное движение рабочих. Другого выхода у нас нет и быть не может».
То, что сказал конгресс по одному из основных вопросов – рабочему законодательству, – мало походило на смутные предчувствия Ковалевской, которые она пыталась выразить в пьесе «Борьба за счастье».
Конгресс заявил, что освобождение труда и человечества может исходить лишь от классового и интернационально организованного пролетариата, который завоевал для себя политическую власть с целью добиться экспроприации капитализма и осуществить захват обществом средств производства.
Как далеко ушел в своем самосознании подлинный рабочий от тех тружеников, каких изобразили писательницы в своей громоздкой драме! Но Софья Васильевна была довольна, что смогла в бушующем океане борьбы угадать выходящую на первый план главную революционную силу – рабочий класс, который называла «четвертым сословием».
Да, он поднимается, великий «девятый вал». Отодвигаются в глубь времен светлые тени первых народников, с жертвенной экзальтацией выступавших против несправедливости. Здесь, на конгрессе, и женщины не отважные одиночки. С какой уверенностью говорит эта маленькая немка, Клара Цеткин, от имени рабочих о роли и значении женщин в революционном движении пролетариата. Как убеждены в своем праве требовать все эти женщины-ораторы, впервые поднявшиеся на международную трибуну на равных началах с мужчинами как делегаты своего класса! Очевидно, наступает новая эра в социальной борьбе, а она, Ковалевская, с такими потерями отвоевывавшая каждый шаг вперед, сидит как гостья, как почетная представительница – и только…