Текст книги "Софья Ковалевская"
Автор книги: Любовь Воронцова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
ЛАВРЫ И ТЕРНИИ
Репутация русской ученой упрочилась. Когда безнадежно заболел профессор механики Хольмгрен, барон Угглас сообщил, что правление университета просит Ковалевскую заменить больного за такое же вознаграждение. Софья Васильевна согласилась, предупредив: если Хольмгрен поправится, то она сочтет это таким счастливым событием, что совершенно не пожалеет о своей работе.
Но противники женщины-профессора не складывали оружия. Вскоре поползли слухи, что правление университета как будто нашло Хольмгрену заместителя по механике в Технической школе, что ректор Линдхаген якобы спросил, а нужна ли вообще механика в университете; профессор зоологии Лекке возражал против передачи курса механики Ковалевской под тем предлогом, что один профессор нигде не должен занимать две должности, хотя бы и временно.
И Миттаг-Леффлера и Ковалевскую очень волновало, кого из математиков Европы можно пригласить в университет.
– Хороший коллега имеет такое большое значение для нашего самочувствия, – говорила Софья Васильевна, – что я ужасно боюсь, как бы вы, господин Миттаг-Леффлер, в спешке не сделали плохого выбора. Я-то поступаю, как мамаша молодого человека в пьесе Анны-Шарлотты: во всех известных мне «барышнях на выданье» я вижу один недостатки и все время надеюсь, что случай приведет мне девушку, которой я еще не знаю, но которая окажется лучше всех. Подумайте только! Если бы удалось найти молодого Вейерштрасса или молодого Гельмгольца. Ведь они где-нибудь существуют на свете. Почему бы нам не найти одного из них?
«Может быть, это Рунге? – размышляла Ковалевская. – Он обладает большими способностями, но мне было бы очень неприятно видеть его в Стокгольме именно потому, что я относилась к нему слишком дружелюбно, а затем несколько фактов убедили меня, что у него безмерно развита «шишка тщеславия»! А что вы скажете о Гурвице? Он очень молод, ему двадцать шесть лет, и он пишет, то есть излагает, очень плохо, но у него много интересных мыслей. Он очень талантлив и получил уже кафедру в Германии, значит, для нас потерян».
Прочитав работу немецкого физика Генриха Герца, касавшуюся вопроса, который Ковалевская рассматривала в течение зимнего семестра, она обрадовалась. Немецкие друзья на ее запросы о Герце подтвердили, что это одни из самых талантливых молодых физиков Германии.
Но ломать голову дальше не пришлось: козни врагов Ковалевской были расстроены. Ректор университета астроном Линдхаген стал всецело на ее сторону. Как и большинство мужчин того времени, он, не скрывая, считал, что каждая женщина по природе своей должна пытаться освободиться от обязанностей, не относящихся к чисто женской сфере, что сил ее может хватить ненадолго. Но когда он прослушал лекции Ковалевской по элементарной алгебре, он почувствовал еще большее уважение к русской и убедился, что эта маленькая женщина способна читать вдвое больше, чем ей приходится.
Через некоторое время Софья Васильевна, скрывая за шуткой тревогу, могла написать одному из друзей:
«Исходя из того соображения, что раз ты стал профессором, то можно с таким же успехом быть им вдвойне или в квадрате, я приобрела себе, кроме прежней, еще новую профессуру. Не думайте, что это шутка; дело действительно до некоторой степени обстоит так. Моя формула сейчас гласит; «фру[11]11
Госпожа (шведск.).
[Закрыть] Соня = профессору2 (в квадрате)». Я назначена и профессором механики. Останусь им не более двух лет, а затем передам это место одному из моих учеников. Но вы, дорогой мой друг, можете себе представить, что не так-то легко быть дважды профессором».
При такой большой занятости от полного изнеможения Ковалевскую спасала только физическая закалка – неизменные холодные обтирания, ванны, гимнастика и прогулки на свежем воздухе.
Новые стокгольмские друзья охотно занимались спортом. Софья Васильевна тоже следовала им. Зимой среди катающихся на коньках в заливе около Нью-Бруклина почти каждый день видели маленькую женщину в плотно облегающей меховой кофточке, с руками, спрятанными в муфту. Она неуверенно двигалась рядом с Миттаг-Леффлером и Анной-Шарлоттой, тоже не отличавшейся свободой движения. Миттаг-Леффлер время от времени рисовал палкой на льду математические формулы. Софья Васильевна останавливалась, и тут же, на льду, разгорался спор… Наука, которой посвятили себя Ковалевская и Миттаг-Леффлер, не отпускала их ни на один час.
Софья Васильевна все больше углублялась в исследование одной из труднейших задач – о вращении твердого тела.
«Новый математический труд, – как-то сообщила она Янковской, – живо интересует меня теперь, и я не хотела бы умереть, не открыв того, что ищу. Если мне удастся разрешить проблему, которою я занимаюсь, то имя мое будет занесено среди имен самых выдающихся математиков. По моему расчету, мне нужно еще пять лет для того, чтобы достигнуть хороших результатов».
В этом письме впервые с такой определенностью шла речь о вращении твердого тела. Это пока был еще тот период, когда ученый, как следопыт, только изучает запутанные и неясные тропы, чтобы отыскать среди них одну верную. Но Ковалевская, наконец проверив все существующие методы решения задачи и отвергнув их как несовершенные, смело применила новые средства и… поверила в успех. Правда, предстояли годы напряженнейшего труда, чтобы приблизиться к цели. А времени не хватало.
Дни наполнялись лекциями, занятиями, встречами с разными людьми. Много сил отнимала подготовка к печатанию последних томов произведений Брема, которые Владимир Онуфриевич не смог издать. После его смерти Софья Васильевна предлагала Суворину приобрести у нее Брема, но разбогатевший издатель предложил ей смехотворно низкую цену. Ковалевской нужны были деньги для уплаты долга друзьям-кредиторам Владимира Онуфриевича, вовлеченным в операции с паями рагозинского общества.
Слава ее между тем росла. «На Ковалевскую» хозяева приглашали гостей, как приглашали «на Нансена», входившего в моду. В обществе ее называли «наш профессор Соня (Sonya)», ее именем называли детей. Может быть, эта «суета сует» порой вызывала бы у нее беззлобную иронию, порой забавляла бы ее, не будь все так плоско и серо кругом.
Софья Васильевна начинала всем существом своим понимать страстные метания Стриндберга, гневную музу Ибсена, протесты Анны-Шарлотты и Эллен Кей против ханжества и лицемерия общества. Буржуазное самодовольство его «столпов», создававших общественное мнение, давило, как чугунная плита. Ковалевская задыхалась в густых парах фарисейской, своекорыстной благонамеренности, самоублаженной пошлой респектабельности торгашей.
Друзья – умные, милые, добрые к ней – уже не могли дать ей ничего нового, возбуждающего мысль. Она знала наперед все, что они скажут, подумают в том или ином случае. Ей не хватало России – ее гигантских масштабов в добре и зле, постоянного кипения идей, не хватало русских, всегда неспокойных, всегда к чему-то стремящихся.
– Если нельзя доставить себе высшего счастья в жизни, счастья сердца, – говорила она близким друзьям-шведам, – то жизнь, во всяком случае, бывает еще сносною, когда живешь в подходящей духовной среде. Но когда не имеешь ни того, ни другого, жизнь становится просто невыносимой!
Стокгольмское «общество» требовало жертв: следовало делать визиты почтенным лицам, принимать их приглашения, независимо от того, нравятся они или не нравятся. Это были богатые люди, от благоволения которых зависело существование университета, судьба ученых, ее собственная судьба.
Обед у директора банка Пальме – благотворителя, общественного деятеля – оставил особенно неприятный осадок. В присутствии старой швейцарки-гувернантки и кюре хозяин разглагольствовал о «безнравственности» новой пьесы Анны-Шарлотты, в которой писательница обличала лицемерие буржуазной морали.
– Никогда ничего подобного не могло произойти в Стокгольме, – с апломбом заключил он свои бесцеремонные, невежественные нападки.
– Я, конечно, не могу претендовать на то, что хорошо знаю стокгольмское общество, – сдержанно ответила Софья Васильевна, закипая внутренне, – но мне приходилось уже слышать несколько рассказов о подобных происшествиях, герои которых весьма уважаемые лица.
А сама подумала, не имеет ли и он каких-либо личных причин с таким раздражением объявлять пьесу безнравственной и неправдоподобной? О нем говорили, что его образ жизни вовсе не отличается аскетизмом. Главное же, он убежден, что должен придерживаться тех взглядов, какие исповедуют денежные тузы, которым он служил и которые держали в своих руках его благополучие. А Анна-Шарлотта расшатывала своими произведениями устои буржуазного существования.
– Госпожа Эдгрен-Леффлер позволила себе воспользоваться для описания вестибюля барона Вольфа вестибюлем моего дома, – с тупым высокомерием объявил Пальме и предложил гостье самой убедиться в этом.
Ей ничего не оставалось делать, как обследовать вестибюль особняка, а затем, скрывая свое презрение, утешить хозяина:
– Может быть, вы и правы. Но вы должны быть очень польщены этим, так как госпожа Эдгрен, безусловно, намеревалась описать наиболее элегантный вестибюль в Стокгольме…
Нет, она не могла больше лицемерить, не могла улыбаться надутым, чванным пошлякам! Тоска, нестерпимая тоска охватывала Ковалевскую.
А жизнь, как нарочно, поворачивалась к ней невыносимо пошлыми сторонами, которых в пору интенсивного труда она не замечала. Из Берлина приходили пустые, мелкие, не поднимающие духа известия. Вот Кронекер ни за что раскритиковал хорошего математика Кантора, потом обиделся, что его не избрали в состав судей по премиям «Acta» и написал Миттаг-Леффлеру о своем намерении пожаловаться королю Оскару на действительное (?!) положение математики в Швеции. Вейерштрасс правильно предупреждал Софью Васильевну, что когда тщеславие этого профессора задето, он теряет голову и способен на величайшие глупости. Но Вейерштрасс так высоко ценил математический талант Кронекера, что ему противно было обсуждать жалкие слабости большого ученого.
И Софья Васильевна советовала Миттаг-Леффлеру сохранять хладнокровие.
– Чтобы хорошо ответить Кронекеру, надо обладать пером француза и суметь подмешать достаточно иронии под покровом безукоризненной вежливости, так, чтобы сам Кронекер понял, насколько он неприличен, неделикатен и некорректен, вмешиваясь в дела чужой страны и чужого правительства, особенно если его положение редактора соперничающего журнала, как в данном случае, с очевидностью выявляет его личные интересы.
Член редакции «Acta» математик Мальмстен и король Оскар II хотели, чтобы конкурсный комитет назначал король, чтобы в первый раз комитет был составлен из главного редактора журнала – Миттаг-Леффлера, одного немецкого или австрийского математика – Вейерштрасса, одного французского или бельгийского – Эрмита, одного русского или итальянского – в первый раз Бриоски или Чебышева, во второй – Ковалевской.
Кронекеру особенно трудно было примириться с кандидатурой русской ученой!
Дрязги эти огорчали Софью Васильевну, ей все чаще чудилось, что она задыхается без воздуха, все нестерпимее становилась тоска по России. Она уговорила поэта Г. Энестрема перевести на шведский язык стихотворение Добролюбова «Милый друг, я умираю», стихи Никитина и помогала шведу правильно толковать произведения русских поэтов.
В смятении и тоске она все нетерпеливее размышляла о своей судьбе, сетовала, что жизнь не дала ей именно того, чего она всегда желала. Она больше не повторяла, что каждый человек – только половина другого и что в жизни может быть лишь одна любовь, оказывающая решающее влияние на судьбу людей. Теперь она говорила о таком союзе, который бы являлся союзом двух умов, поддерживающих друг друга и приносящих зрелые плоды. Она мечтала о встрече с математиком, который мог бы сделаться ее вторым «я», буквально страдала, если возле нее не находился кто-нибудь, кто вращался бы в сфере тех же идей, что и она.
Однажды в ответ на присланное Анной-Шарлоттой поздравление в стихах Ковалевская по-шведски ответила стихотворением, в котором охарактеризовала себя как хамелеона:
Хамелеона ты знаешь с детских лет,
Когда он сидит одиноко в своем углу,
Он кажется таким незаметным, некрасивым
И серым, но при хорошем освещении
Он может быть и красивым.
У него нет собственной красоты, он только
Отражает, как в зеркале, все, что видит
Вокруг, хорошее и прекрасное…
Он может переливаться и желтым, и голубым,
И зеленым цветом; какими будут его друзья.
Таким может сделаться и он. В этом животном
я как бы вижу самое себя.
Миттаг-Леффлер часто смеялся над подобными утверждениями, которые, как он знал, совершенно не соответствовали истине:
– Такая потребность – проявление женской слабости. Истинно талантливые мужчины никогда не испытывают желания стать в зависимое отношение к другому лицу.
Софья Васильевна тут же с задором приводила множество примеров, когда мужчины лишь в любви к женщине черпали свое вдохновение.
– Да, но ведь то были поэты, люди сердца, а не ума. Среди научных деятелей вы не так легко найдете доказательства этой теории, – настаивал Миттаг-Леффлер.
«Профессор в квадрате» не затруднял себя подыскиванием нужных примеров. Если не удавалось найти, Софья Васильевна тут же их изобретала со свойственным ей искусством и горячо доказывала, какое мучение для глубоких натур – чувство одиночества.
Весна всегда была очень тяжелым временем для Ковалевской, а стокгольмская оказалась вовсе невыносимой. Смутное брожение в природе делало Софью Васильевну беспокойной, нетерпеливой. Особенно тревожили светлые северные ночи.
– О, это вечное северное сияние, – говорила она своим уравновешенным шведским друзьям. – Оно как бы дает массу обещаний и ни одного из них не выполняет. Земля остается такой же холодной, как и была; развитие идет назад так же успешно, как и вперед, и лето мерещится где-то вдали, как мираж, которого никогда не удастся достигнуть…
НО ГЛАВНОЕ – TBOPЧЕCTBO
Сразу же по окончании летнего семестра Софья Васильевна собралась в Париж. Ни Петербург, затаившийся под мрачным владычеством Победоносцева, ни Берлин с мелкими интригами в профессорской среде не могли дать успокоения ее перенапряженным нервам. Только Париж, этот мировой перекресток с его стремительным ритмом, бурлящими страстями, с разнообразием и новизной идей, казалось, мог возбудить угнетенный дух. Радовало внимание французских математиков, желавших узнать первые результаты ее новых исследований о вращении твердого тела.
Миттаг-Леффлер, провожая, с неизменным благожелательством ободрял затосковавшего в Стокгольме товарища:
– Дорогая Соня, если бы я по своей природе был завистливым, то очень завидовал бы вашему счастью. Что может быть прекраснее – сделать новое математическое открытие и самой изложить его перед наиболее компетентными слушателями в Европе!
Он поручил ей во что бы то ни стало добиться от французского правительства через влиятельного члена Парижской академии наук Бертрана материального участия в издании «Acta». Многие страны уже выделили определенные суммы.
– Бертран и «Acta»! Теперь вам надо довести дело до благополучного конца, иначе я буду считать вас плохим дипломатом и разочаруюсь во всех женщинах. Завоюйте его для себя самой, для меня, а прежде всего для «Acta». И, дорогая Соня, не ведите себя так, чтобы в вас заподозрили нигилистку. Не забудьте также, что седьмого июля вы должны быть непременно на конгрессе естествоиспытателей в Христиании!
На пристани Ковалевская сияющими глазами смотрела на брата и сестру Леффлер – своих преданных друзей и, торопливо пожимая им руки, смущенно говорила:
– Я, быть может, еще ни разу не чувствовала так живо, как теперь, насколько сильна моя любовь к вам обоим. Вы положительно сделались необходимыми для меня.
Но, и любя своих друзей, она нетерпеливо желала поскорее покинуть Стокгольм. Незадолго до отъезда она умоляла Марию Янковскую приехать в Стокгольм оживить ее. «Мне грозит большая опасность, – писала она, – я превращусь скоро в учебник математики, который открывают только тогда, когда ищут известные формулы, но который перестает интересовать, когда попадает на полку среди других книг. Я не знаю, удастся ли даже тебе, несмотря на твои большие созерцательные способности, узнать сущность, скрывающуюся между строками этого скучного старого учебника».
Как во сне прожила Ковалевская дни пути и с детской радостью увидела, наконец, знакомые предместья Парижа, непередаваемо нежное пепельно-сиреневое небо столицы мира. Даже легкие стали дышать свободнее в сухом после Стокгольма, ароматном воздухе Франции.
Все было ей мило на этот раз в Париже. Старенький дребезжащий фиакр с огромными фонарями и неподвижной между ними фигурой возчика, издававшего понукающий звук – нечто среднее между старческим кряхтеньем и коротким смешком, – двигался медленно. Но Софья Васильевна была благодарна за тихую езду. Она словно встретилась после долгой разлуки с близким человеком и не могла наглядеться на его дорогие черты. Взор отмечал новые шрамы на фасадах знакомых зданий, морщины на мостовых, пышность еще недавно маленьких деревьев. Ей понравился и тесный альков салона, полученный за шесть франков в сутки в пансионе госпожи Мове на улице Бонье, 6/8. Она готова была мириться со всем, лишь бы ее ум, ее сердце перестали испытывать голод.
Ковалевская не успела распаковать вещи, как появилась Мария Янковская – нарядная, оживленная.
– О милая, я не позволю тебе здесь оставаться! – сморщив вздернутый носик, воскликнула она – Мы сию же минуту едем ко мне!
– Что ты, Мария! – взмолилась Софья Васильевна. – Я не сабинянка, меня не нужно похищать. Да мне и не очень хочется стеснять тебя и себя.
– Едем, едем немедленно, – настойчиво твердила Янковская и дернула ручку звонка. – Найдите фиакр. Пусть ждет у подъезда, – сказала она появившейся горничной. – Госпожа Ковалевская покидает пансион.
Опустившись на диван, Софья Васильевна беззвучно смеялась. Какое же прелестное создание эта решительная маленькая полька!
Утром следующего дня Ковалевская нанесла визиты своим знаменитым французским друзьям – Эрмиту, Пуанкаре, физику Липпману. На обеде, устроенном в ее честь Пуанкаре, присутствовали Таннери и непременный секретарь академии Жозеф Бертран.
Математики Франции были чрезвычайно предупредительны с «госпожой профессором». Пуанкаре написал о ней и о журнале «Acta mathematica» лестную статью в газете «Temps». Эрмит, этот французский «патриарх математиков», занимавший во Франции такое же место, как Чебышев в России, а Вейерштрасс в Германии, с восхищением отзывался о ее трудах и рассказывал, как приняли в Парижской академии его сообщение о ее работе «Преломление света», но, как и прежде, к большой досаде Софьи Васильевны, не приглашал к себе в дом!
Главное же, непременный секретарь академии охотно откликнулся на просьбу Ковалевской об «Acta». Вопрос о материальном участии Франции в издании зарекомендовавшего себя детища Миттаг-Леффлера был на удивление быстро решен. Мало того, продолжая беседовать с остроумной русской, Бертран вдруг спросил:
– Мне, помнится, говорили о вас, что еще в первые годы учения у господина Вейерштрасса вы проявили большую отвагу, решив поймать неуловимую «математическую русалку»?
– О, это была, бесспорно, дерзость, свойственная крайней юности, великий грех моей молодости, – задумчиво улыбаясь, ответила Ковалевская.
– Приносящий особую честь математику, совершившему этот грех в столь нежном возрасте и повторившему его в годы расцвета, – галантно поклонился Бертран. – Следующей темой для премии Бордена мы как раз предложили проблему вращения тяжелого тела, – продолжал Бертран. – Ведь вы знаете, что несколько конкурсов на эту тему окончились неудачно. Русалочка с истинно женским лукавством смеется над усилиями ученых мужей, расставляющих ей сети…
– Мне кажется, – заметила Ковалевская, – ученые мужи по мужской самоуверенности не хотят допустить мысли, что их сети устарели. Если эти сети и годны для чего-нибудь, то скорее для ловли глупых сардин, чем русалок.
– Вы так говорите, – пристально глядя на Ковалевскую, произнес Бертран, – что я вправе думать, не известно ли уже вам другое орудие лова?
– Известно ли? – покачала головой Софья Васильевна. – К сожалению, пока не окончательно. Но мои попытки вполне убедили меня в том, что не всегда испытанная дорога – самая лучшая…
– Я буду счастлив, если вы, уважаемая госпожа Ковалевская, проложите новый, лучший путь и к этой задаче, как проложили его для женщин в науке, – серьезно сказал Бертран, пожимая руку Софьи Васильевны, и предложил ей встретиться на следующий день, чтобы послушать ее сообщение. А Таннери напомнил, что Ковалевскую будут очень рады видеть девушки, обучающиеся математике в Севре.
25 июня в восемь часов утра Таннери заехал за ней и повез в Нормальную школу, где их ждали госпожа Таннери и математик Аппель – член экзаменационной комиссии. Ковалевскую усадили за стол экзаменаторов, и она внимательно всматривалась в лица девушек, избравших математику предметом своей педагогической специальности, вслушивалась в их четкие, ясные, выражающие полное понимание ответы. Ей было радостно видеть, как растет отряд женщин, желавших трудиться в такой сложной науке. Но их судьба тревожила: что будет с этими юными существами, получат ли они работу, как сложится их жизнь?
И среди грустных раздумий, вдруг, подобно далекой зарнице, вспыхивала мысль о теме на премию Бордена. Софья Ковалевская еще не знала, станет ли она продолжать свои попытки решить эту задачу, но сердце ее невольно начинало учащенно биться, холодели руки от волнения. Она делала усилие и снова видела перед собой нежные, серьезные лица девушек. На нее были устремлены глаза – серые, карие, зеленые, горящие отвагой и… благодарностью.
Ее судьба для многих женщин – как маяк в бурном море. Да разве есть на свете что-либо выше науки? Личное счастье? Любовь? Природа? Литературные фантазии? Все это пустяки. Поиски научной истины – вот самый прекрасный смысл жизни; обмен мыслями с людьми, преследующими одинаковые цели, – вот высшее из всех наслаждений!
После экзамена Ковалевскую повезли в Вирофле на завтрак к Бертрану. Там собралось много математиков. Ее осыпали комплиментами, ее славили за мужество. И у нее все определеннее зрело решение во что бы то ни стало поработать для конкурса, о котором сказал Бертран.
А он, хозяин дома, стоя возле знаменитой гостьи, протягивал ей подарок – манускрипт великого математика Гаусса.
– Я счастлив передать рукопись в ваши руки, написавшие столько прекрасных работ, – с искренним восхищением говорил он.
И наконец-то сама госпожа Эрмит, это воплощение семейной добропорядочности, «признала» ученую женщину, произнесла все полагающиеся любезные слова и даже пригласила «сомнительную русскую» на обед в свой безупречно респектабельный дом!
Ночью, сидя на уютном голубом диванчике в комнате Марии Янковской, Софья Васильевна рассказывала подруге о своих парижских впечатлениях, а затем, озорно поблескивая глазами, воскликнула с комическим ужасом:
– Но победа над госпожой Эрмит не есть ли мое самое большое поражение? Не проявляю ли я с некоторых пор столь недвусмысленные мещанские добродетели, что даже госпожа Эрмит утратила страх перед таким неестественным явлением, как ученая-женщина?! О Мария, я могу жить только в России или в Париже, даже если в нем существует мадам Эрмит! Я старею после каждой разлуки с дорогими мне людьми. И я обречена на вечные скитанья. А еще утверждают, что математика требует спокойствия и равновесия!
…Все же она весело распрощалась с друзьями и через Гавр, на четвертый день пути, опоздав к сроку, добралась пароходом до Христиании (Осло), где проходил конгресс естествоиспытателей Скандинавских стран.
Ковалевской нравилась маленькая, трудолюбивая, отважная Норвегия. С печальной гордостью за человека смотрела она на суровые горы под светлым, просторным северным небом и прилепившиеся на их склонах небольшие расчищенные неутомимыми руками поля, на ярко окрашенные домики, прильнувшие к скалам над синими фиордами, на лес легких парусников, уносящих рыболовов в море.
В Христиании ее встретили зеленые бульвары, парки и… друзья – Анна-Шарлотта и Геста Миттаг-Леффлер, прибывшие на конгресс.
Кончались последние торжества, устроенные в честь естествоиспытателей Скандинавии. Софье Васильевне сказали, что конгресс избрал ее председательницей математической секции общества, она почувствовала себя совсем счастливой.
Забылись неприветные штормы Атлантики, утомительный морской путь. Ковалевская едва сдерживала волнение. И снова все чаще мелькала мысль о неуловимой «математической русалке»; только так, только трудом и успехом может русская ученая отблагодарить и французов, и скандинавов, и немцев за товарищество и дружбу.
С радостью согласилась она поехать с Анной-Шарлоттой и Миттаг-Леффлером в Дюфед, расположенный в норвежских горах. Отправились они втроем в экипаже, провели неделю в Телемаркене, а из Сельяна, расставшись с Миттаг-Леффлером, Ковалевская с Анной-Шарлоттой пошла в горы пешком.
Быстро, неутомимо взбиралась Софья Васильевна на крутые скалы, шумно восторгалась прекрасными видами.
Сговорились они проехать через весь Телемаркен, спуститься с гор у западного берега Гауклифие, навестить в Иедерене близкого Анне-Шарлотте человека – Александра Чьелланда, деятеля высшей народной школы. О таком путешествии Софья Васильевна давно мечтала. Она была весела, много смеялась, пела.
Но среди дороги, когда они находились на одном из длинных внутренних озер, Ковалевская внезапно решила оставить подругу и вернуться в Швецию, чтобы в деревенской тиши заняться математикой: «русалка» притягивала с неодолимой силой…
Эту поразительную смену настроений Анна-Шарлотта наблюдала у Софьи Ковалевской и раньше. Случалось, что в обществе, на прогулке или на вечере Ковалевская с увлечением беседовала, развлекалась, но мгновение – и глаза ее устремлялись в одну точку, она рассеянно, невпопад отвечала на вопросы, тут же прощалась и уезжала домой работать.
Анна-Шарлотта не решилась возражать. По себе знала она властный зов вдохновения, который заглушает все звуки мира.