Текст книги "Демократия. История одной идеологии"
Автор книги: Лучано Канфора
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
Культурная ограниченность русской революции, которая не могла не обернуться и ограниченностью практической, состоит в том, что ею руководили люди, глубоко убежденные в исключительности наступившей эпохи, сулящей скорый и неизбежный конец капитализму. Вся их деятельность проходит под знаком этого заблуждения; с такой точки зрения ее легко можно объяснить. И ведь имелись, в самый трагический, решающий период первого мирового конфликта – осенью 1917 года, когда, если не учитывать Америку, все без исключения воюющие великие державы были ввергнуты в отчаянный кризис, военный, социальный и нравственный, – имелись в этот момент, во многом уникальный в европейской истории, предпосылки для такого заключения. Отсюда и обострение напряженности (возврат к старым спорам 1914 года) в рабочих и социалистических движениях воюющих стран, и столкновение между теми, кто продолжал считать кризис существующего строя, потрясенного войной, серьезным, но не окончательным, и теми, кто, наоборот, полагал, будто пробил час эпохальных перемен.
Крушение центральноевропейских империй, падение стольких королей, явная неспособность правящих кругов «либеральной» Европы справиться с послевоенными проблемами – хотя те же самые круги с такой безответственной легкостью привели народы к мировой бойне – все указывало на необходимость принятия крайних, совершенно новых решений; заставляло видеть в пути, избранном Россией, единственный выход из кризиса, который уже не только коммунисты признавали эпохальным. Этим объясняется стремительное и повсеместное повышение престижа большевистской России и ее вождей, демонизированных, разумеется, правительствами «победивших» стран (теперь они боялись скорого распространения революции), но оцененных по достоинству широкими народными слоями и наиболее живой, мыслящей и пытливой частью социалистических партий, либо готовых к расколу на сторонников и противников советской власти, либо рассматривающих перспективу присоединения к новому Интернационалу, основанному Лениным (в Италии такое решение приняли максималисты под руководством Серрати[641]641
Серрати, Джачинто Менотти (1872-1926) – один из руководителей итальянской социалистической партии в 1910-х гг., лидер «максималистов»; в 1924 г. он и его единомышленники вошли в Итальянскую коммунистическую партию (прим. пер.).
[Закрыть]).
Другим признаком культурной ограниченности, имевшей прямые политические последствия, отразившиеся на судьбах русского Октября, был преимущественно, если не исключительно, европейский горизонт. Кроме (отчасти) Троцкого, изгнанника, какое-то время прожившего в Америке, люди, руководившие русской революцией, а значит, и мировым коммунистическим движением, не поняли того, что нам сегодня так ясно: великую северо-американскую державу – остававшуюся вне мирового конфликта до осени 1917-го, а после определившую победу англо-французского союза, – не только не затронули материальные лишения, вызванные разрушительной войной; ей, что еще более важно, по существу оказался чужд нравственный и социальный кризис, который в континентальной Европе определил быстрое распространение революции или по крайней мере ее ожиданий. Самая мощная и богатая капиталистическая страна в мире оказалась не затронута кризисом: как же могла революция, произошедшая в России, революция, которую ее творцы считали первым шагом к всемирному восстанию (и только при таком условии – полагали они – она могла добиться успеха), послужить детонатором окончательного крушения капитализма, если тот процветал в своем самом надежном оплоте, в эпицентре империи, фактически совпадавшей с целым полушарием? И этот оплот, взяв на вооружение интервентистскую политику Вильсона, выказал самый живой интерес к судьбам Европы, уже избавленной от перспективы длительной немецкой гегемонии.
В этих двух признаках ограниченности, которые нам легко уловить в свете известных нам событий (правда, и в ту эпоху их возможно было предугадать), и коренятся причины неудачи. Неудачи эксперимента, имевшего и героические, и трагические черты; неудачи, не помешавшей, конечно, тому, чтобы революция сама по себе – и государство, от нее произошедшее, – имели свое длительное развитие, свои преимущества и свои недостатки; чтобы она продолжала жить и действовать как исторический факт, как данность, как реальность – не важно, насколько далекая от своих первоначальных целей, от идеологических предвидений и надежд ее творцов.
Когда не подтвердилась гипотеза о том, что русская революция знаменовала собой начало «эры социализма в истории человечества» (эту гипотезу еще в начале пятидесятых годов выдвинул такой крупный историк, как Арнольд Тойнби, в своей работе «Мир и Запад», но после разоблачения Сталина его преемником она была полностью дискредитирована), стало постепенно набирать силу убеждение в том, что эта революция, как и всякая другая, имеет национальный характер и национальные корни. Из данного весьма значимого примера можно сделать вывод, что любая великая страна нуждается в своей революции; в событии такого масштаба часто проявляются универсальные характеристики или устремления, но в итоге начинается процесс преобразования или роста этой определенной национальной реальности, которая породила революцию, или, заимствовав идею, укоренила ее в себе.
Можно наблюдать, как универсальным идеологиям – от Реформации до «Декларации прав» 1789 года и до социализма – предстоит стать «национальными», чтобы укорениться и длиться в мировой истории в тесном переплетении с историями национальными. Знаменательно географическое распространение Реформации, которая укореняется в Германии, в Англии (где превращается в национальную церковь), в некоторых кантонах Швейцарии, но замирает во Франции, потому что там католицизм образовал «галликанскую» церковь (то есть, с определенными оговорками, национальную). В момент наибольшей опасности якобинская революция спасается, прибегая к идеологии «отчизны» (nation и patrie[642]642
Нация и родина (фр.).
[Закрыть] – слова, мобилизующие сильное активное меньшинство на ее защиту; более действенные, чем république[643]643
Республика (фр.)
[Закрыть], понимаемая, впрочем, как синоним patrie).
И для русской революции этот процесс, уже заметный в формулировке «социализм в отдельно взятой стране», консолидируется с установлением планового хозяйства и с честью выдерживает проверку в войне 1941-1945" годов («Великой Отечественной», как ее называют и сегодня); эта Отечественная война показала внешнему миру, насколько глубоко проникли корни революции в национальную почву. Сталинский выбор (единственно реалистичный) в пользу России как таковой, державы среди других держав (что обязывает придерживаться определенной линии поведения) был настолько решительным, уверенным и бескомпромиссным, что, как мы имеем все основания думать, на горизонте этого политика перспективы Интернационала (окончательно распущенного во время войны, в мае 1943 года) уже растворились в тумане. То был практический урок истории, под фактами которой оказалась погребена форсированная идея, типичная для XIX века.
Так подтверждался, самым болезненным образом (в рядах коммунистов произошел раскол, свидетели которого до сих пор живы), ранее упомянутый исторический закон: во время революций любая идея становится в действительности лишь ингредиентом явления, не учитываемого в начале и определяющего в конце – внутреннего роста, новой роли в мировой политике, усиления или настоящего возрождения нации. В случае России показательно возвращение в сталинскую эпоху к русской традиции как таковой: от актуального прочтения «Войны и мира» до фильмов Эйзенштейна («Александр Невский», «Иван Грозный»). «Сдвиг» в национальном направлении с великой трезвостью заявлен самим Сталиным (не случайно это произошло сразу после победы над Троцким во время съезда): он решительно ставит на первое место, объявляет задачей революции уже не распространение ее идей вовне (поражения в Германии и в Китае оказались сокрушительными), а чисто внутреннее дело – избавить Россию от ее вековой отсталости. И аргументирует эту задачу, обращаясь к прецеденту, представленному Петром Первым[644]644
В постсоветской России циркулировала история (вероятно, взятая из неизданных воспоминаний врача, который лечил мать Сталина незадолго до ее смерти в 1937 г.). Матери, по-видимому, утратившей ясность рассудка, когда та допытывалась, почему сын все время живет в Москве, а не в родной Грузии, и, наконец, на ее прямой вопрос: «Кто же ты такой теперь?», Сталин отвечал вопросом: «Вы помните старого царя?» («La Stampa», 14 августа 1992 г., с. 18).
[Закрыть]. Правда, добавляет, что, несмотря на доблестные усилия великого царя, ни один из старых классов не оказался на высоте задачи, и заключает: «Вековую отсталость нашей страны можно ликвидировать лишь на базе успешного социалистического строительства». Вот полный отрывок из его выступления перед ЦК ВКП(б) 14 ноября 1928 года:
Технико-экономическая отсталость нашей страны не нами выдумана. Эта отсталость есть вековая отсталость, переданная нам в наследство всей историей нашей страны. Она, эта отсталость, чувствовалась как зло и раньше, в период дореволюционный, и после, в период пореволюционный. Когда Петр Великий, имея дело с более развитыми странами на Западе, лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны, то была своеобразная попытка выскочить из рамок отсталости. Вполне понятно, однако, что ни один из старых классов, ни феодальная аристократия, ни буржуазия, не мог разрешить задачу ликвидации отсталости нашей страны. Более того, эти классы не только не могли разрешить эту задачу, но они были неспособны даже поставить ее, эту задачу, в сколько-нибудь удовлетворительной форме. Вековую отсталость нашей страны можно ликвидировать лишь на базе успешного социалистического строительства[645]645
Цитирую по Rosenberg A., Storia del bolscevismo (1932), итал. перевод, Sansoni, Firenze, 1933, pp. 258-259.
[Закрыть].
Как раз это впоследствии и произошло: подъем России через такой социализм (государственный капитализм, социалистическое соревнование, плюс к тому, в самые жестокие годы, каторжный труд огромных масс «врагов народа»). Когда отсталость была «ликвидирована», и СССР превратился, пережив переходный период, в современную индустриальную державу, распалась рамка, внутри которой это «чудо» произошло («за двадцать лет была проделана работа двадцати поколений», – писал Дойчер)[646]646
Deutscher L, Stalin. Una biografia politica (1966), итал. перевод, Longanesi, Milano, 1969, pp. 794-795. В том же контексте, тоже, очевидно, имея в виду царя Петра, ученый пишет о Сталине: «он изгнал варварство из России варварскими средствами», но уточняет: «учитывая природу употребленных средств, варварство, изгнанное в дверь, частично возвратилось через окно».
[Закрыть]; еще и потому, что напряжение, какого требовала подобная работа, не могло продержаться дольше, чем жизнь двух поколений. «Не случайно, – писал в 1932 году Артур Розенберг на финальных страницах своей «Истории большевизма», – с 1921 года Советская Россия неуклонно движется вперед, и в эти же самые годы коммунистический Интернационал без конца отступает». Не случайно также, скажем мы, слегка затронув тему, заслуживающую гораздо более внимательного изучения, что именно эта книга Розенберга привлекла внимание Джованни Джентиле и была переведена в его издательстве «Сансони» в 1933 году. Итальянский фашизм, беспощадно преследовавший итальянских коммунистов, проявлял как раз в те годы более чем «любопытствующее» внимание к уже сталинской России именно в связи с поворотом к национальному, который обозначил Сталин («по преимуществу практический темперамент», как о нем написано в «Итальянской энциклопедии», в статье без подписи, ему посвященной)[647]647
Enciclopedia Italiana, XXXII (1936), р. 460. Статья была написана перед войной в Испании, до того, как фашисты снова заговорили о международном большевизме, управляемом из Москвы.
[Закрыть]. Еще яснее подтверждает такое мнение фашистов отчет, который Итало Бальбо[648]648
Бальбо, Итало (1896-1940) – итальянский военный и политический деятель-фашист, ближайший соратник Муссолини, один из лидеров «чернорубашечников». Активный противник союза Италии с Германией. В 1926 г. в составе итальянской эскадры посетил г. Одессу (прим. пер.).
[Закрыть] представил о своей довольно успешной миссии в СССР; в нем, в частности, выделяется место, где Бальбо замечает, что «Интернационал», в то время государственный гимн СССР, поют «как гимн расы /.../, выражающий волю к власти, особенно присущую русской нации»[649]649
Balbo I., Da Roma a Odessa sui cieli dell Egeo e del Mar Nero, Treves, Milano, 1929, p. 105.
[Закрыть].
Дойчер мечтал, сразу после смерти Сталина, что, стоит опасть «коросте» принудительной системы, как на волю вырвется «подлинный» социализм. Он не понимал, что пережитый опыт был не отступлением, а правилом; тем социализмом, который реализовал себя, таким, каким он вышел из всех вообразимых (гражданская война, идеологический раскол) и невообразимых (внешняя агрессия) испытаний именно потому, что отождествил себя с делом национального возрождения и тем самым утвердил свое право на существование. Именно поэтому он и не смог sic et simpliciter[650]650
Так вот, попросту (лат.).
[Закрыть] пережить «исполнение» проекта. Страна, находящаяся в авангарде науки, проникнутая самой высокой массовой культурой, какую только знала история, не могла уже, словно несмышленое дитя, жить под опекой карикатурной брежневской автократии.
Сталин ясно видел, что его модель непригодна для экспорта на Запад, но еще более знаменательно то, что задним числом, спустя двадцать лет, он осознал, что революция была невозможна на Западе и в 1917 году. Это отмечает Димитров в своем «Дневнике», в записи от 7 ноября 1939 года[651]651
Dimitrov, Diario, p. 203.
[Закрыть]. Нашумевшие – в свое время – «национальные пути социализма» были, если подумать, прямым следствием из «социализма в отдельно взятой стране». Каждый мог, или даже должен был, попытаться отыскать свою дорогу.
Таким образом, особого внимания заслуживает связь между революциями и ведущими идеями тех эпох, когда эти революции происходили. Такой исторический экскурс помог бы понять, почему великие лидеры, взявшие на себя важную национальную роль, говорили на определенном языке, пробуждавшем активность масс в ту или иную эпоху; и почему со временем их непреходящее значение все более связывалось с их ролью национальных лидеров и все менее с идеями, которые они провозглашали. Оба фактора воплощались в них, переплетаясь и смешиваясь в разных пропорциях.
Нелегко прийти к какому-то заключению, но, возможно, не будет слишком рискованным утверждать, что «революции» оставляют в основном тот след, какой запечатлевается в национальной жизни (и в сопряженном с ней культурном ареале). Вот самая весомая причина того, что «реставрациям» никогда не удается стать, даже если на первый взгляд у них это получается, истинным возвратом ad pristinum[652]652
К отправной точке (лат.).
[Закрыть].
Кажется почти бесчеловечным рассуждать об «аналитических ошибках» и «культурных ограниченностях», когда речь идет о событиях, в ходе которых каждая из таких «ошибок» могла принести страдания и смерть человеческим существам. Однако подобные соображения можно приложить не только к русской революции, но и к любому насильственному фактору изменения, а из подобных факторов и сплетается история, включая историю христианства.
В декабре 1815 года в Париже появилось монументальное двухтомное сочинение под названием «L’Europe tourmentée par la Révolution en France» [«Европа, жертва революции во Франции»], где предлагалось, в конце второго тома, нечто вроде «Черной книги», или «Tableau ou inventaire effrayant de la Révolution» [«Картина, или перечень ужасных деяний Революции»]. Черная книга разделена на периоды (Конвент, Директория, Консульство, Империя) и на рубрики (гильотина, внешние войны, войны Бонапарта и т. д.), а в конце приведен итог, неизвестно как подсчитанный, – 8 526 476 «morts par la Révolution», «жертв революции». Автором, скрывшимся под инициалами Л.П., явился бывший ультрареволюционер Луи-Мари Прюдом (1752-1830), который в те бурные годы считал, что своими прокламациями, развешанными по улицам Парижа, он заставляет трепетать монархов половины Европы. История повторяется: Куртуа[653]653
Куртуа, Стефан (р. 1947) – французский историк, автор «Черной книги коммунизма» (1999) (прим. пер.).
[Закрыть] и его товарищи по «Черной книге» завербовали в свою команду немало «бывших». Мы не знаем, однако, бросили ли они, приступая к делу, взгляд на столь сходное во многих аспектах прошлое.
Нельзя требовать от людей, даже самых прозорливых, чтобы они сверхчеловеческим образом превзошли масштабы своего времени и присущие ему страсти. При отстраненном историографическом исследовании теряется ощущение «необходимости» – да простят мне этот детерминистский термин – событий подобной значимости. Если бы такие события можно было свести к беспочвенному, волюнтаристскому капризу кучки фанатиков, они бы скоро исчерпали себя. Поэтому мы позволим себе употребить ко многому обязывающее слово «необходимость». Роль историографии при описании и этой, и прочих ключевых тем вовсе не состоит в приукрашивании событий. Она не может не преследовать одну-единственную цель: чтобы в глубине времен не потерялось то, что мало-помалу тускнеет, отдаляясь от нас: возможность понять – как говорил Тревельян[654]654
Тревельян, Джордж (1876-1962) – английский историк, продолжатель традиции либеральной школы английской историографии. Свои взгляды на метод и задачи исторической науки он изложил в книге «Клио – муза истории» (1913): история – искусство; знание прошлого не имеет никакого утилитарного смысла, и единственное назначение истории – «воспитывать умы людей, заставляя их размышлять о прошлом» (прим. пер.).
[Закрыть], – почему люди в данных обстоятельствах поступали именно так, а не иначе[655]655
«Люди были такими, какими они были, их не затронула запоздалая мудрость потомства, и они действовали, как могли» (Trevelyan G. М., England under Queen Anne, London, 1930-34, voi. I, cap. 3).
[Закрыть]. Вряд ли можно счесть серьезной позицию человека, который задним числом понимает все: она типична для вневременной легкости либерального мышления, чьи суждения вечно не поспевают за временем.
История всех революций учит нас, что всякий насильственный разлом рано или поздно срастается. И русская революция не является исключением.
ЭПИЛОГ
Термин «демократия» прожил три коротких века, причем на обочине политической мысли, в Древней Греции, с 500 до 200 года до н. э., а потом фактически исчез из Западного мира на очень длительный период и начал медленно возрождаться гораздо позже: Французская революция освятила его (по крайней мере, на той части Европы, которую англичане называют Континентом). На Британских островах он употреблялся в смысле скорее отрицательном до самого конца XIX века. Еще два века назад Кант писал в своей книге «Вечный мир» / «Zum ewigen Frieden», 1795/, что демократия – путь, ведущий к деспотизму. Исключительное внимание к собственной культуре, до сих пор характерное для Западного мира, является причиной того, что у нас нет серьезных исследований, посвященных другим формам понимания и проведения политики (в классическом смысле этого термина) в цивилизациях, отличных от нашей, и это часто заставляет нас решать ложную дилемму «демократия или диктатура».
Раймон Паниккар «Основания демократии»
Драматическое величие геродотовского диалога о формах правления состоит в том, что все аргументы, постепенно высказываемые его участниками, взаимно исключают друг друга. Исторически побеждает Дарий, а вместе с ним и монархическая гипотеза. Геродот это знает и подчеркивает. И мы узнаем это от него. Но с точки зрения аргументации победителей нет. Аргументы Отана против монархии в конце не опровергнуты, наоборот, Мегабиз подтверждает их правоту! Когда слово предоставляется Дарию, он приводит различные доводы в пользу монархии, но они большей частью носят эмпирический характер (самый сильный из них тот, что две другие системы рано или поздно выливаются в монархию); однако он не оспаривает по существу того, что сказал первый из собеседников (Отан) и подтвердил второй (Мегабиз): а именно, того, что монарх является потенциальным тираном. Нужно также отметить, что даже он, Дарий, поборник монархии, с самого начала признает, что все три режима «хороши в совершенном виде».
Таким образом, лишь один аргумент заставляет склониться в пользу монархии: а именно, подмеченный Дарием факт, что, вырождаясь, две другие системы рано или поздно приходят к монархическому решению. Весь спор вертится вокруг фактора «вырождения»: он по-разному проявляется в каждой из двух моделей и вместе с тем задает движение, определяет конституциональный «цикл» (вырождение одного приводит к установлению другого). То, что такое движение останавливается на монархии, подразумевается, но не доказывается Дарием.
В Афинах подобные споры, должно быть, нередко вспыхивали среди политической элиты: достаточно вспомнить диалоги, в которых Платон и Ксенофонт изображают Сократа, вступающего в дискуссию с различными собеседниками. Новым у Геродота является не рассматриваемый материал, но скорее – как уже было сказано – обескураживающий прием: перенести этот спор в Персию. В Афинах – особенно в военное время – существующая политическая система не обсуждалась публично: значит, по крайней мере с этой точки зрения перенесение диалога в Персию могло быть – для автора – более безопасным. Можно было, правда, устроить escamotage: поставить этот вопрос на театральной сцене (даже и там – с определенными предосторожностями). Еврипид это сделал по меньшей мере один раз, в «Просительницах» (трагедии, написанной, вероятно, после 424 г.), вставив туда странный спор между царем Тесеем, которого афинская патриотическая легенда считала основателем демократии, и фиванским герольдом, который идет на провокацию, бросая афинянину в лицо вопрос: «Кто здесь тиран?» Вопрос на самом деле означает (приблизительно): «кто здесь командует?»
Дискуссия, следующая за этим, – совершенный образец «диалога глухих»: Тесей расписывает прелести строя, при котором «правит народ»; герольд, никем не оспариваемый, поднимает проблему «некомпетентности» народной власти: такую ее критику Геродот вкладывает в уста и Мегабиза, и Дария. И у Еврипида в смысле аргументации в этом споре нет ни победителей, ни побежденных. Греческая, или, скорее, афинская мысль достигла более высокого уровня, осознав, что политические формы сами по себе мало что значат. Аристотель еще более последовательно утверждал необходимость доходить до сути вещей, когда отделил понятие демократии от понятия численного большинства.
Бабёф в своей газете часто использует формулировку «République une et démocratique»[656]656
«Республика единая и демократическая» (фр.).
[Закрыть], в то время как обычная якобинская формулировка была – в том числе и в официальных документах – mne et indivisible»[657]657
«Единая и неделимая» (фр.).
[Закрыть]. Слово «демократия» нечасто встречалось в политическом лексиконе Революции. Те люди охотнее говорили о «равенстве», «свободе», «республике», «родине», «доблести»; они называли «тираниями» все другие правительства и «амбициями» – политические методы противников. Они употребляли слово «диктатура» как синоним «тирании», не особенно разбираясь в историческом значении терминов. 25 сентября 1792 года Робеспьеру пришлось защищаться от обвинения в том, что он «установил диктатуру»[658]658
Robespierre M., (Euvres complètes, Puf, Paris, 1958, IX, p. 14.
[Закрыть]. А когда случился государственный переворот 9 термидора II года, заговорщикам удалось настроить Конвент против «тирана». Пожалуй, излишне напоминать, что слово «демократия» не встречается ни в американской конституции, ни в конституциях, которые последовательно принимались Первой французской республикой.
Токвиль назвал себя – в своем дневнике – поборником свободы и противником демократии[659]659
См. ранее, с. 33 и прим. 8 на с. 398.
[Закрыть]; в своей книге об Америке он описывает этот феномен – американскую «демократию» – не для того, чтобы ее превознести, а для того, чтобы, так сказать, приучить европейцев, принадлежащих к его кругу, к горестной неизбежности такого пути развития, который приводит к демократии. В Англии, по крайней мере до конца XIX века, это слово употребляется – вспомним Паниккара – «в смысле скорее отрицательном». Да и в Италии мыслитель и политический деятель, яркий выразитель (для некоторых до сих пор действительно яркий) либерального менталитета, – Бенедетто Кроче, – осторожно относился к этому слову и особенно к его употреблению in bonam partem[660]660
В хорошем смысле (лат.).
[Закрыть]. Он хорошо понимал, что «демократия» – не политический строй, а такое отношение между классами, когда чаша весов склоняется в пользу «преобладания демоса», как сказал бы Аристотель. Знаменателен сдвиг, произошедший в результате жестокого, но поучительного опыта, каким явился фашизм: партия, которая в Италии до установления фашистского режима называлась «Народной партией», вновь появилась на свет под наименованием «Христианская демократия». Такое название, возникшее в пылу полемики с фашистским популизмом, несло в себе новые, богатые смыслы, более новые и богатые, чем название «républicain populaire»[661]661
«Народная республиканская» (фр.).
[Закрыть], принятое французской партией, гомологичной итальянской Христианской демократии. Но очень скоро «демократия» взяла на себя – как это было в двадцатые годы в Германии и в других местах – роль полемического оппонента «социализму» (или «коммунизму»), особенно во время утверждения «социалистических» режимов в Восточной Европе.
Это стало великим пропагандистским завоеванием для западного лагеря: шутка ли, полностью присвоить себе такое слово, невзирая на то, что все западные страны в действительности двигались семимильными шагами к ничем не сдерживаемому господству свободной торговли и уже нарастили государственный аппарат (а иногда рядом с ним и теневой), готовый на все ради борьбы с «коммунизмом». То, что все это можно было определить как «демократию», явилось для них даром с небес.
Такое недоразумение сильно исказило политический язык. Прав был Розенберг, когда в последней книге, которую он опубликовал в Германии перед тем, как покинуть ее, «Демократия и диктатура в «Государстве» Аристотеля», пояснял, что «демократия» не является синонимом «парламентарной системы», и что, по сути дела, Россия в первый год революции была «демократией», а современная ей Третья французская республика – «олигархией»[662]662
Rosenberg A., Aristoteles uber Diktatur und Demokratie, «Rheinisches Museum», N.F., 82, 1933, pp. 339-361 (Id., Demokratie und Klassenkampf, Ausgewàhite Studien, hrsg. von H.-U. Wehler, Uilstein, Frankfurt a.M., 1974, pp. 103-125; мысль, на которую мы ссылаемся, – на с. 119).
[Закрыть]. И за век до этого такого же направления мысли придерживался мэтр либерального конституционализма Карл Венцеслав фон Роттек[663]663
Карл Венцеслав фон Роттек (1775-1840) – профессор истории права и политической экономии Фрайбургского университета, либеральный мыслитель, автор 9-томной «Всеобщей истории» (1813-1818), 4-томного учебника по теории государства и права (1829-1836), а также соредактор и один из авторов 15-томного «Государственного лексикона, или Энциклопедии государственных наук» (1834-1843) (прим. пер.).
[Закрыть], когда в «Государственном лексиконе» отмечал, что, строго говоря, в конституционном государстве должна была бы править одна партия: демократическая[664]664
«Фактически может править любая партия, но по праву – только демократическая» (Suppi. IV, Frankfurt, 1848, р. 232, s.v. Parteien).
[Закрыть].
Дело в том, что, поскольку демократия – не форма и не тип государственного устройства, она может присутствовать, или присутствовать лишь частично, или отсутствовать, или утверждаться вновь в условиях самых различных конституционно-политических форм.
В этом и состоит – если хорошенько вглядеться – глубинный смысл загадочного геродотовского диалога.
В конце концов – или при нынешнем порядке вещей – лучшей судьбы удостоилась «свобода». Она забивает демократию. Свобода, разумеется, не для всех, а для тех, кто в состязании выказал себя более «сильным» (будь то нации, регионы либо люди); свобода, которую защищал Бенжамен Констан в своей знаменательной хвалебной речи «богатству», «одолевающему любое правительство»; или свобода, добытая в бою, как ее понимают члены нью-йоркского неонацистского общества «Рыцари свободы»[665]665
Некоторые их действия освещались в итальянских радионовостях 8 августа 1999 г. (программа 1, в 8 ч.).
[Закрыть]. Иначе и быть не могло, ибо свобода имеет некое небезопасное свойство: она либо является тотальной – проявляется во всех сферах бытия, включая личностное поведение, – либо ее нет совсем; и всякий сдвиг в пользу менее «сильных» приведет к ограничению свободы всех остальных. В этом смысле отвечает истине вывод Леопарди о неразрывной, неизбежной связи между свободой и рабством. Леопарди считал, будто почерпнул эту мысль из трудов Ленге и Руссо, но на самом деле это его заслуга, вершина его философии. Ленге и Руссо до такого не договариваются. Эта мысль полностью подтвердилась только в настоящее время, после того как оказались тупиковыми пути, указанные Марксом, и провалились соответствующие эксперименты. Рабство, разумеется, распределено по всей поверхности Земли, умело рассредоточено и скрыто под бодрыми лозунгами СМИ. Вот что пишет Леопарди в своем «Зибальдоне»:
Философы и публицисты давно подметили, что истинная и совершенная свобода какого-то народа не может поддерживаться, даже не может существовать, не пользуясь внутренним рабством. (Так у Ленге, думаю, и у Руссо, в «Общественном договоре», кн. III, гл. 15, и у других. Можешь посмотреть также «Essay sur l’indifférence en matiére de religion» [«Очерк о безразличном отношении к вопросам религии» Ф.-Р. Ламенне], гл. X, место, где в примечании приводятся слова Руссо вместе с двумя строками автора). Из всего этого они заключают, что отмена свободы произошла от отмены рабства, и если сейчас нет нигде свободных народов, это потому, что больше нет рабов. Это утверждение, если вглядеться пристальнее, ложно, ибо свобода была утрачена по другим причинам, всем известным, о которых я упоминал сто раз. Гораздо вернее будет сказать, что отмена рабства произошла от отмены свободы, или, если угодно, то и другое произошло от одних и тех же причин, но только таким образом, что первая предшествовала второй, и по смыслу, и фактически. Вывод, повторяю, ложен, но принцип необходимости рабства именно для свободных народов неоспорим[666]666
Смотри по этому поводу комментарий Aldo Corcella, “La libertà senza Гuguaglianza: Leopardi, le società antiche e VIndia”, в Studi sulla tradizione classica, per Mariella Cagnetta, Laterza, Roma-Bari, 1999, pp. 193-211.
[Закрыть].
Возвращаясь к тому, с чего мы начинали, отметим, что доблестные страсбургские законодатели, старательно пишущие «европейскую конституцию», что-то вроде правил совместного проживания в привилегированном квартале мира, полагали, будто, извлекая на свет Перикла, произносящего эпитафию, они всего лишь выполняют риторическое упражнение, но, сами того не желая, попали в самую точку. Пресловутый Перикл в самом деле с некоторой опаской говорит о демократии и больше всего ценит свободу. Они прибегли – не зная того – к самому благородному тексту, какой только можно было найти, не для того, чтобы привести кусок поучительной риторики, а для того, чтобы сказать то, что действительно нужно было сказать. А именно, то, что победила свобода – в мире богатства – со всеми ужасными последствиями, какие принесла и еще принесет всем прочим эта победа. Демократия же осталась в других эпохах; о ней когда-нибудь задумаются, начав все сначала, другие люди. Может быть, уже не европейцы.