Текст книги "Испанская новелла Золотого века"
Автор книги: Лопе Феликс Карпио де Вега
Соавторы: Мигель Де Сервантес Сааведра,Тирсо Молина,Антонио де Вильегас,Антонио де Эслава,Хуан де Тимонеда,Хуан Перес де Монтальван,Дьего Агреда-и-Варгас,Себастьян Мей,Луис де Пинедо,Алонсо Кастильо де Солорсано
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
Альгвасил препроводил всю компанию в зал суда, и когда сеньоры алькальды принялись расспрашивать дона Маркоса, он рассказал всю правду, поведав судьям о своей женитьбе и о том, как эта девица привела его в дом к чародею, сказав, что там он узнает, где похитители его достояния, а больше он ничего не знает, кроме того, что после долгих заклинаний, которые человек этот читал по книге, из-под двери появился дьявол, такой ужасный и безобразный, что у него, дона Маркоса, не хватило духу слушать то, что произносил он сквозь зубы с громкими завываньями. Мало того, дьявол на него набросился и привел в то состояние, в коем господа судьи его видят, а что было дальше, он не знает, ибо сердце его не выдержало, и он до утра не приходил в себя.
Алькальды весьма дивились, но тут чародей развеял чары, объяснив, как все было на самом деле; рассказ его подтвердили подручный и Марсела; как вещественное доказательство был представлен обгоревший труп кота. Из дома чародея были принесены две-три книги, которые там нашлись, и дона Маркоса попросили опознать ту, по коей чародей читал заклинания, Дон Маркос выбрал эту книгу и подал судьям; открыв ее, они увидели, что это «Амадис Галльский» очень старый и отпечатанный по старинке, а потому он без труда сошел за волшебную книгу.
Когда все это выяснилось, присутствовавшие расхохотались так, что зал заседаний долго не мог успокоиться. Дон Маркос пришел в такое неистовство, что хотел лишить жизни чародея, а потом самого себя, и неистовство его лишь усугубилось, когда алькальды сказали ему, что нельзя быть таким легковерным и поддаваться обману на каждом шагу, и они велели всем троим разойтись по домам, и наш злополучный скаред вышел в таком состоянии, что казался не тем, кем был прежде, а помешанным. Пошел он в дом своего господина, где его разыскивал почтарь, чтобы вручить письмо. Вскрыл дон Маркос письмо и прочел следующее:
«Дону Маркосу Скареду поклон. Человек, который отказывает себе в пище, чтобы скопить деньги, лишая тело необходимой поддержки, и женится лишь ради выгоды, позаботившись узнать о невесте лишь одно – каково ее достояние, вполне заслужил и того наказания, которое на вас уже обрушилось, и того, которое ждет впереди. Продолжайте, ваша милость сеньор дон Маркос, кормиться так, как кормились до женитьбы, и содержать слугу, как прежде, а именно покупать себе полфунта говядины да на куарто хлеба, да платить два куарто слуге, который вам прислуживает и моет узехонький сосуд для отправления ваших нужд; таким манером вы снова скопите шесть тысяч дукатов. Тогда, не тратя времени, уведомьте меня, и я с превеликим удовольствием вернусь, дабы зажить с вами супружеской жизнью, ибо столь рачительный муж вполне того заслуживает.
Донья Исидора Мстительница».
Такую крестную муку претерпел дон Маркос при чтении этого письма, что на него напала жестокая горячка, которая свела его в гроб, так что дни его жизни завершились самым жалким образом за скаредно отсчитанные дни болезни.
Что касается доньи Исидоры, то вся компания дожидалась в Барселоне галер, чтобы перебраться в Неаполь; и однажды ночью, когда сеньора спала, дон Агустин и его Инес бежали, прихватив с собою шесть тысяч дукатов дона Маркоса и все прочее. По прибытии в Неаполь дон Агустин записался в солдаты, а красавица Инес, разряженная в пух и прах, стала куртизанкой высокого полета и с помощью этого ремесла одевала и баловала своего дона Агустина. Донья Исидора вернулась в Мадрид, где, отказавшись от пышных нарядов и волосяной накладки, ходит побираться; от нее и услышал я эту историю и решил записать, дабы все скареды знали, как кончил сей скаред, и, узнав, не повторили его судьбы, а извлекли бы урок из чужого опыта.
– Приказали вы мне, моя сеньора, рассказать нынче вечером историю о разочаровании, дабы узнали дамы об обманах и хитростях мужчин и дабы пеклись они о доброй своей славе, ибо в нынешние времена она совсем загублена, и мужчины всегда и всюду говорят о них плохо, а думают и того хуже. Величайшее их развлечение – злословить о женщинах: дается ли комедия на театре, выходит ли книга в свет – везде одна лишь хула на женщин, и ни единой нет пощады; и в том мужчины не совсем виновны: ведь в поисках наслаждений знаются они с дурными женщинами, а те могут дать лишь то, чем владеют. Когда бы искали они женщин добродетельных, дабы признать их достоинства и восхвалить оные, то нашли бы и таких, которые честны, разумны, стойки и правдивы; но таково злосчастье наше, и так плохи нынешние времена, что с добродетельными обходятся еще хуже, а так как дурным женщинам мужчины потребны лишь на время, то подобные женщины прогоняют их с позором прежде, чем те успеют их обидеть.
Я могла бы рассказать немало историй разочарования в подтверждение того, сколько бед и встарь, и ныне терпели и терпят женщины от мужчин, но предпочитаю обойти их молчанием и поведать вам историю собственных злоключений, дабы извлекли вы из нее урок, ибо много есть погубленных женщин и мало таких, которым пошел впрок чужой опыт. И говорю я так потому, что сама история моя покажет, какою ценой приходится за этот опыт платить.
Имя мое – донья Исабель Фахардо, а не Селима, как вы полагаете, и я не мавританка, а христианка, дочь родителей-католиков, и принадлежали они к высшей знати города Мурсии; а эти клейма у меня на щеках – лишь тени тех, которые напечатлела на моей чести и добром имени неблагодарность мужчины; дабы вы мне поверили, взгляните – вот я снимаю их. О, когда бы могла я подобным же образом снять те клейма, что запечатлелись у меня на душе из-за моего злополучия и неблагоразумия.
С этими словами она сняла клейма и отбросила далеко в сторону, и божественный лик ее засиял во всей чистоте, ничем не запятнанный и не омраченный, равный красою солнцу в безоблачную пору; и все, кто неотрывно внимали тому, что произносили прекрасные уста, почти не дышали и не сводили с нее глаз, ибо казалось им, что перед ними ангел и что виденье вот-вот скроется из глаз. И все – самые влюбчивые кавалеры и самые завистливые дамы – мысленно сравнивали, в каком обличье она прельстительнее, с клеймами или без оных, и чуть ли не были склонны сожалеть о клеймах, поскольку с ними была она более легкой добычею; а Лисис, нежно любившая свою рабыню, уронила несколько слезинок, но, дабы не смущать ту, что прежде звалась Селимою, отерла их прекрасными своими перстами. Увидев, что все молчат, приметив, что и все вместе и всяк в отдельности напряженно ждут, прекрасная донья Исабель продолжала свое повествование:
– Была я единственным отпрыском в доме своих родителей и вот стала единственною причиной погибели оного: достались мне в удел красота – о ней вы можете судить сами, знатность – об этом я уже сказала, и богатство, коего, будь я благоразумна, довольно было бы, чтобы я сыскала себе благородного супруга. До двенадцати лет росла я у моих родителей в неге и холе, ибо, поскольку не было у них других детей, не скупились они на ласки и на подарки, а меж тем обучали меня всему, что надобно знать девице моего положения. Разумеется, входят сюда и добродетели, кои украшают истинно христианскую душу, и такие честные занятия, как чтение, письмо, умение играть на разных инструментах и танцевать и прочие искусства, подобающие девице с моими достоинствами, и такие, коими жаждут украсить своих дочерей все родители, а тем паче мои, ибо, поскольку не было у них других детей, они особливо усердствовали по сей части; и когда выросла я, не было мне равных во всем этом – уж простите, что хвалю себя сама, но, поскольку нет у меня свидетелей, несправедливо было бы мне умалчивать; хорошо отплатила я за все это своим родителям, но еще того лучше отплатила себе самой.
Во всем достигла я совершенства, но в сочинении стихов снискала восхищение всего королевства и зависть многих мужчин, не столь искусных в этом деле, ибо немало есть невежественных мужчин, которым жизнь не в жизнь от женских успехов, словно женщины, обладающие разумением, отнимают оное у них самих. Варвар, невежда, коли умеешь слагать стихи, так слагай же, ведь никто у тебя твоих богатств не похитит; а если хороши стихи, писанные кем-то другим, особливо же дамою, люби их и восхваляй; если же дурны они, извини женщину, их сложившую, подумай, что нету у нее большого дарования, но они все же достойней одобрения, если хоть и дурно, но писаны не мужчиною, а женщиной, пусть она украсила их не столь искусно.
Когда исполнилось мне четырнадцать лет, моих родителей уже осаждали весьма многочисленные искатели руки моей, коим они не без гнева отвечали, что надобно дать мне созреть; но те, поскольку они, по их словам, боготворили мою красоту, все же не давали им покою. К числу самых влюбленных принадлежал один кабальеро, выказывавший величайшую страсть; звался он дон Фелипе, был немногими годами старше меня и наделен привлекательностью и благородством в той же мере, в коей обделен был благами Фортуны, каковая, словно бы позавидовав милостям, подаренным ему небом, отказала ему в своих дарах. Словом, был он беден, и настолько, что в городе никто его не знал, – несчастье, выпадающее на долю многим. Он усерднее прочих пытался снискать мое благоволение слезами и вздохами, но я следовала общему мнению, и поскольку слуги нашего дома заметили, что я не очень-то его жалую, никто из них не согласился замолвить мне за него словечко, а я на него не глядела, и потому при других обстоятельствах оказалось, что я плохо его знаю. О, если б небу угодно было, чтобы я вовремя разглядела его достоинства, не пришлось бы мне сейчас оплакивать беды, что со мной приключились, и многих из них удалось бы мне избежать; но он был беден, как могла я разглядеть его в своем тщеславном высокомерии? А ведь моего состояния хватило бы и на него, и на меня, но была я с ним так презрительна, что не смел он показываться мне на глаза до той поры, покуда не затянуло меня в омут моих злоключений.
В те поры случился мятеж в Каталонии в наказание за грехи наши, а верней сказать, за мои, ибо хоть велики были потери, моя потеря горше всех: погибшие при тех обстоятельствах стяжали себе вечную славу, я же осталась жить, к вящему своему бесславию.
Стало известно в Мурсии, что его величество король (да хранит его Бог) направляется в славное и верное королевство Арагонское, дабы собственной персоной принять участие в гражданской распре; и отец мой, который лучшие годы младости провел на королевской службе, проведав, что его величеству требуются отважные мужи, решил отправиться к нему и определиться на службу, дабы король вознаградил его и за прошлую службу, и за нынешнюю, как подобает благодарному католическому монарху; и стал мой отец собираться в путь-дорогу. И мать моя, и сама я очень горевали при мысли о разлуке, да и отец мой тоже; так что внял он в конце концов моим и матушкиным настояниям и согласился взять нас с собою; и тут печаль наша обратилась в радость, особливо же возрадовалась я, ибо по молодости лет хотелось мне мир посмотреть, либо же подстрекала меня злополучная моя судьба, направлявшая меня к погибели. Был назначен день отъезда; и собрались мы в путь с немалой пышностью, дабы хоть отчасти показать, кто таков мой отец, потомок знатного рода Фахардо, славного в этих краях.
Выехали мы из Мурсии, и отъезд мой опечалил всех и каждого в нашем городе, и самые блистательные умы запечатлели в стихах и прозе грусть, вызванную тем, что покинула я сии места. Мы же прибыли в благороднейший и благолепнейший град Сарагосу; там остановились в одном из лучших домов; и я, отдохнув с дороги, вышла оглядеться – и сама нагляделась, и на меня поглядывали. Но не в том была моя погибель, ибо в доме суждено было вспыхнуть пожару, и горе мое углядело меня прежде, чем успела я выйти. И хотя немало красавиц в этом славном городе, так что поэты еле успевают воздавать им хвалы, на зависть всем прочим городам и весям мою красоту стали так преувеличивать, словно доселе подобной не видывали; не знаю, такова ли она, как говорили люди, только достаточной оказалась, чтобы сгубить меня. Правы простолюдины со своей поговоркою «Что внове, то мило»: когда бы не обладала я красотою, избежала бы множества злоключений!
Отец мой предстал пред его величеством, и государь, наслышанный о том, сколь славным воином явил он себя встарь, и видя, что рвение, мужество и здравомыслие, благодаря коим отец всегда справлялся со своими обязанностями, отнюдь не пошли на убыль, поставил его во главе конного полка, дал ему чин главнокомандующего и пожаловал облачение рыцаря ордена Калатравы; и поскольку отец должен был состоять при государе, пришлось ему послать в Мурсию за той частью своих богатств, каковую возможно было сюда доставить, остальное же вверил он управлению благородных сородичей, там остававшихся.
Владелицею дома, где мы жили, была одна вдова, знатная и богатая; было у нее двое детей – сын и дочь; сын был молод, хорош собою и красноречив; когда бы не был он притом двоедушным предателем! Звался он дон Мануэль; фамилии называть не буду, лучше умолчу, ибо не сумел он доставить ей ту честь, коей фамилия сия заслуживала. Увы, убедиться во всем этом пришлось мне на собственном опыте! О податливые женщины! Когда бы ведали вы – и все вместе, и каждая в отдельности, – какие опасности навлекаете вы на себя в тот миг, когда сдаетесь на лживые улещиванья мужчин! Да вы предпочли бы уродиться глухими и безглазыми! О, когда бы опыт мой научил вас, что теряете вы куда больше, чем обретаете!
Дочь также была молода и недурна собою; ее просватали за кузена, в те поры пребывавшего в Индиях; кузен этот должен был возвратиться с первым же флотом и вступить в брак с нею сразу же по возвращении. Звалась она донья Эуфрасия; мы с нею тотчас же подружились самым нежным образом, равно как и наши матери, и разлучались для того лишь, чтобы смежить очи сном; в остальное же время либо я сидела у нее, либо она у меня; словом, весь город уже звал нас двумя подругами. Вот тогда-то дону Мануэлю и вздумалось полюбить меня, а верней сказать, погубить, ибо это одно и то же. Вначале его притязания и настояния вызывали у меня удивление и отпор, ибо я видела в них дерзновенное посягательство на мое достоинство и честь; и в такой мере, что с целью пресечь оные поступалась и жертвовала дружбою сестры его, уклоняясь от посещений доньи Эуфрасии всякий раз, когда могла сделать это незаметно. Дон Мануэль весьма сокрушался по этому поводу и всячески выставлял напоказ свою грусть и отчаяние – возможно, с тем, чтобы вынудить меня к состраданию при виде того, что моя суровость сказывается уже и на его здравии.
Впрочем, когда представлялся мне случай взглянуть на дона Мануэля незаметно для него самого, я поглядывала на него без вражды; и поскольку девице надобно замуж, мне было бы по сердцу, чтобы досталась я именно ему. Но увы! Он питал совсем иные намерения, поскольку, при том, что руки моей домогались многие, он никогда не оспаривал таких домогательств; а мой отец настолько был тщеславен в своей любви ко мне, что даже пытайся дон Мануэль искать моей руки, отец отверг бы его притязания, ибо у других было больше преимуществ; я же, при всех многочисленных достоинствах дона Мануэля, ни за какие блага в мире не пошла бы против воли отца. В те поры любовь еще не посягала на мою свободу, и полагаю, что, оскорбясь сим обстоятельством, крылатый божок и загубил ее таким манером, причинив мне столько горестей.
Дону Мануэлю удавалось выражать свои чувства ко мне лишь с помощью взглядов, ибо других возможностей я ему не давала; но вот как-то под вечер, когда сидела я у его сестры, он вышел из своих покоев, находившихся по соседству, с лютней в руках, сел он на тот же помост, на котором сидели мы, и донья Эуфрасия принялась его упрашивать, чтобы он спел нам что-нибудь; он отказывался, и я, чтобы не показаться неучтивой, присоединила мои просьбы к просьбам доньи Эуфрасии; только того он и ждал и пропел один сонет, каковой, если моя длинная история вам не наскучила, я могу прочесть, равно как и другие стихи, сложенные по тому же поводу.
Лисис от лица всех стала просить донью Исабель прочесть этот сонет и промолвила:
– Сеньора донья Исабель, да можете ли вы сказать что-то, что не пришлось бы по сердцу тем, кто внимает вам? И потому от имени этих дам и кабальеро молю вас не умалчивать ни об одном из случившихся с вами удивительных событий, ибо это нас весьма опечалило бы.
– Тогда, с вашего изволения, – отвечала донья Исабель, – я прочту сей сонет; уведомлю вас только, что дон Мануэль именовал меня Белисою, а я его – Салисио.
Нет счету гневным молниям каленым,
Нет ливню ни преграды, ни предела;
Река, из русла вырвавшись, вскипела,
А тучи стали морем разъяренным;
Не слышно певчих птиц в лесу зеленом,
Приют в испуге ищет Филомела:
Она всегда во славу солнца пела,
Она скорбит под темным небосклоном.
Смолк соловей, увидеть день не чая;
Цветы лишились красок, аромата;
И все в природе мрачно и уныло;
Но, свет на зависть солнцу излучая.
Красой, умом, изяществом богата,
Белиса снова землю озарила.
Допев, он швырнул лютню на помост и промолвил:
– Пусть Белиса, как солнце, освещает восток, одним своим появлением даруя радость всем, кто ее видит, мне-то что за дело, коль со мною она всегда неприветна, словно закат!
И с этими словами он словно бы лишился сознания; матушка его, сестра и служанки всполошились, пришлось унести его и уложить в постель, а я удалилась к себе; не помню, печалилась я или нет, могу сказать только, что на душе у меня было смутно, и я порешила не давать ему больше случаев докучать мне дерзостями. Останься я верна этому решению, мне было бы лучше; но любовь уже завладела моим сердцем, и я сама себя корила за неблагодарность, тем паче, что два дня спустя я узнала, что лекари весьма озабочены состоянием дона Мануэля. Со всем тем я не видалась с доньей Эуфрасией три дня кряду, делая вид, что ничего не знаю и очень занята, ибо принимаю вестника из моих краев, пока наконец донья Эуфрасия, которая проводила все время у братнина изголовья, не уверилась, что он спит покойным сном, и не наведалась ко мне; и она стала прегорько жаловаться на мое невнимание и ненадежность моей дружбы, а я просила у нее прощения, выспрашивала новости и сокрушалась всею душой по поводу ее огорчений.
В конце концов пришлось мне в тот же день, ближе к вечеру, сопровождать матушку, которая решила проведать дона Мануэля; и так как я была уверена, что недуг его – следствие моей суровости, то постаралась держаться с ним приветливее и ласковее, дабы вернуть ему здравие, утраченное по моей вине; а потому я говорила с ним весело и шутила, что действовало на дона Мануэля по-разному: он становился то радостен, то печален, а я все примечала старательнее, чем прежде, хоть из осторожности не подавала вида. Настало время прощаться, и когда матушка моя в соответствии с правилами учтивости обратилась к нему с пожеланиями доброго здравия, с коими всегда обращаются к больным, он неожиданно сунул мне в руку листок бумаги, а я то ли смутилась от этакой дерзости, то ли побоялась привлечь внимание моей матери, да и его мать была тут же, и потому я ничего иного не могла сделать, как только все скрыть.
Придя к себе в опочивальню, я села на постель и вынула лживую бумажку; я собиралась изорвать ее в клочки, не читая, но тут как раз меня позвали, потому что отец пришел меня проведать, и мне пришлось на время отложить расправу; а больше мне не представилось для этого дела никакого удобного мгновения до той поры, покуда не пришло мне время готовиться ко сну. Раздевала меня одна моя служанка, она всегда одевала меня и раздевала, и я ее очень любила, потому что мы росли вместе с самого детства; тут я вспомнила про бумажку и попросила служанку подать мне свечу, собираясь сжечь листок. И тут лукавая Клаудия – так звалась служанка, а лукавой я вправе именовать ее, ибо она также умышляла против меня и в пользу дона Мануэля, неблагодарного и не знавшего добрых чувств, – промолвила:
– Моя сеньора, разве содержит это несчастное письмецо какое-то преступление против веры, что хочешь ты предать его столь жестокой казни? Даже если и согрешило оно, то лишь по неведению, а не из злого умысла, ибо чувствует мое сердце, что веры и правды в нем скорее избыток, чем нехватка.
– Письмецо это посягает на честь мою, – возразила я, – и надобно казнить его, покуда не появились у него соучастники.
– Но разве выносят смертный приговор, не дав обвиняемому слова сказать? – промолвила Клаудия. – А я вижу, письмецо-то неразвернуто и целехонько; послушай, что говорит оно, заклинаю тебя твоей жизнью, а затем можешь предать его казни, если оно заслуживает, особливо если оно так же неудачливо, как тот, кто писал.
– А знаешь ты, кто писал? – осведомилась я.
– Если ты и читать не хочешь, стало быть, кто же мог написать, как не дон Мануэль, что любит тебя безответно и по твоей милости живет так, как живет, лишенный и здравия, и радости, а это две беды, которые довели бы его до смерти, не будь он так несчастлив, ведь несчастливых и смерть обходит стороной.
– Сдается мне, ты подкуплена, что с таким состраданием за него заступаешься!
– Вовсе я не подкуплена, – возразила Клаудия, – просто он меня растрогал, а вернее сказать, разжалобил.
– Но откуда тебе известно, что муки эти, так тебя разжалобившие, он терпит из-за меня?
– Изволь, слушай, – промолвила хитрая Клаудия. – Нынче утром твоя матушка послала меня узнать, как он себя чувствует, и печальный кабальеро обрадовался мне, как ясному солнышку; он рассказал мне про свои горести, обвинив во всем твою суровость, а рассказывал с такими слезами и вздохами, что я поневоле ощутила горести эти как свои собственные, ибо он возвысил слезы свои вздохами и увлажнил вздохи слезами.
– Уж очень мягкое у тебя сердце, Клаудия, – заметила я, – легко же ты веришь мужчинам; влюбись он в тебя, ты его быстро утешила бы.
– Так быстро, – отвечала Клаудия, – что он был бы уже здоров и счастлив. Еще он сказал мне, что как только встанет на ноги, уедет туда, откуда не будет от него вестей ни жестоким очам твоим, ни слуху неблагодарному.
– Скорей бы выздоровел и привел свое намерение в исполнение, – сказала я.
– Ах, моя сеньора, – промолвила Клаудия, – может ли быть, чтобы в столь прекрасном теле, как у тебя, жила столь жестокая душа? Не будь такою ради самого Господа Бога, миновали времена странствующих дам, которые безжалостно обрекали рыцарей на смерть и ничто не могло смягчить их алмазные сердца. Тебе суждено выйти замуж, ибо родителями уготована тебе эта участь, а раз так, чем не хорош дон Мануэль, коли не хочешь ты выбрать его своим супругом?
– Клаудия, – сказала я, – если 6 дон Мануэль был так влюблен, как ты говоришь, и питал бы столь чистые намерения, он уже попросил бы у моих родителей моей руки; а он не руки моей домогается, но лишь взаимности, то ли чтобы обольстить меня, то ли чтобы убедиться в моей слабости, а потому не говори мне больше о нем, не то очень рассержусь.
– Я сама сказала ему то, что ты говоришь, – не отступалась Клаудия, – а он отвечал, как-де он осмелится просить руки твоей у твоего отца, если не уверен в твоем благоволении; ведь может быть и так, что отец твой даст согласие, а тебе он не по сердцу.
– Кто по сердцу моему отцу, тот по сердцу и мне, – отвечала я.
– Тогда, сеньора, – вновь принялась за свое Клаудия, – прочтем письмецо, – тебя от того не убудет, а все прочее свершится, как будет угодно небу.
Сердце мое уже было мягче воска, ибо покуда Клаудия держала свои речи, я мысленно толковала сама с собою, и все в поддержку того, что говорила служанка, и в пользу дона Мануэля; но все же, чтобы не давать ей слишком много воли, ибо я уже понимала, что стоит она не столько за меня, сколько за моего преследователя, я велела ей прекратить эти разговоры и больше не наведываться к дону Мануэлю, сама же выказала упорное намерение сжечь листок, но она давай его защищать, и в конце концов, поскольку я и сама хотела того, чего она добивалась, я развернула листок, но прежде строго-настрого наказала ей передать дону Мануэлю, что я разорвала его, так и не прочитав; она пообещала. И вот что я прочла:
«Не знаю, неблагодарная моя сеньора, из чего сделано твое сердце: будь оно даже алмазным, его уже смягчили бы мои слезы; но ты ожесточаешь его все сильнее со дня на день, не заботясь о том, что жизнь моя под угрозой; когда бы я любил тебя не настолько, чтобы отдать во власть тебе и самого себя, и все свое достояние, я нашел бы оправдание твоей жестокости; но поскольку тебе в радость, что я обречен умереть, обещаю порадовать тебя и удалиться от людей и от тебя, неблагодарной, как только окажусь в силах встать с постели, и тогда, быть может, ты пожалеешь, что отвергла мою любовь».
Только это и сказало письмецо; но требовалось ли что-то еще? Храни нас, Господи, от письмеца, писанного ко времени: оно приносит плоды там, где ничто их не обещало, и пробуждает благоволение, даже если мы не видели писавшего; подумайте же, что стало со мною, ведь я уже восхищалась достоинствами дона Мануэля – и всеми вместе, и каждым в отдельности. О неверный возлюбленный, о лживый рыцарь, о губитель моей невинности! О женщины, легковерные и доступные, как сдаетесь вы под действием красиво разубранной лжи, а ведь золото, коим она изукрашена, держится ровно столько времени, сколько длится прихоть вожделеющего! О разочарование, когда бы можно было провидеть тебя, ни одна не поддалась бы обманному очарованию! О мужчины, вы ведь из того же теста и той же закваски, что и мы, и душа наша такова же, как ваша, а меж тем обращаетесь вы с нами так, словно мы совсем другой породы, и все благодеяния, что мы вам оказываем от рождения до смерти, не налагают на вас никаких обязательств! Когда бы испытывали вы признательность за те благодеяния, что видите от матерей ваших, то в память о них уважали и почитали бы всех прочих женщин; дорогой ценой заплатила я за то, чтобы узнать правду: одна у вас забота – преследовать нашу невинность, смущать наш разум низкими помыслами, подтачивать силу нашего духа и, превращая нас в низменные и заурядные создания, превозносить самих себя, ибо вы – властители, повелевающие бессмертной молвою. Да разверзнутся у дам очи разума, да не дадут они победить себя тем, кто, как можно опасаться, отплатит им дурною монетой, как случилось со мною; для того и рассказываю я ныне о своих разочарованиях, ведь, может статься, услышав рассказ мой, женщины одумаются вовремя и не будут подавать мужчинам поводы похваляться победами, и издеваться над обольщенными, и порицать женские слабости и проклятое корыстолюбие, из-за чего многие женщины вместо любви вызывают ненависть, презрение и осуждение.
Я снова позвала Клаудию, дала ей какое-то поручение, а заодно попросила не говорить дону Мануэлю, что я прочла письмецо, и не пересказывать ему нашего разговора; Клаудия обещала. Затем она удалилась, оставив меня в смятении от множества неясных дум, так что я сама себя ненавидела за то, что приходят они мне в голову; и то я испытывала любовь, то раскаяние, то снова ощущала жалость к нему, то чувствовала, что я лучше, чем он. Под конец я в досаде решила, что не буду поощрять дона Мануэля, дабы не давать ему повода к новым дерзостям, но не буду и выказывать презрение, дабы не вынуждать его к каким-то отчаянным поступкам. В этом намерении я восстановила дружбу, связывавшую меня с доньей Эуфрасией, и мы снова стали встречаться так же часто, как прежде, к обоюдному удовольствию; она звала меня невестушкой, и мне это было не в докуку; я выслушивала спокойнее речи дона Мануэля; и хотя они не вполне отвечали моим желаниям, в его пользу говорило хотя бы то, что он открыто признавался мне в любви; поощряла же я его лишь тем, что говорила, чтобы руки моей он просил у моего отца, а в моей взаимности может не сомневаться, но поскольку он, предатель, вынашивал совсем другие намерения, то так никогда этого и не сделал.
Тем временем подоспела веселая пора масленичных карнавалов, а сарагосские карнавалы знамениты, недаром же говорится: весело, как на карнавале в Сарагосе. Все мы радовались и развлекались, никто никого не порицал, никто никому не завидовал.
И вот случилось однажды, что вечером в поздний час я шла к донье Эуфрасии переодеться в карнавальный костюм для представления, которое мы затеяли; сама она, служанки ее и наши подруги хлопотали, готовя все необходимое, у нее в покоях. И тут ее предатель-братец, который, верно, дожидался такого случая, остановил меня у своих дверей, которые, как я говорила, были возле двери, ведущей в покои его матушки, и поклонился мне с обычной учтивостью, как всегда; а я ничуть не обеспокоилась, вернее сказать, не заподозрила, что дерзости его станет на худшее, хоть ему удалось схватить меня за руку; и видя, что я принимаю все за шутку, он потянул меня к себе, и не успела я собраться с силами, как он втащил меня в свою комнату и запер дверь на ключ; не знаю, что случилось со мною затем, ибо от страха потеряла я сознание и была словно мертвая.
О прирожденная слабость женщин, сызмалу привыкающих к трусости, слабосильных оттого, что учат их владеть не столько оружием, сколько иголкою да коклюшками! О, если б не пришла я в сознание и из объятий коварного кабальеро попала бы прямо в могилу! Но злая моя участь берегла меня для худших несчастий, если возможны несчастья хуже этого.
Через полчаса или немногим более того сознание вернулось ко мне и я пришла в себя, хотя что я говорю – в себя, я уже не была собою, ибо утратила то, чего мне никогда, никак и никакою ценой не вернуть. Оскорбление это, которое у другой женщины могло бы вызвать слезы и отчаяние, вселило мне в душу смертоносную ярость, дьявольский гнев и, вырвавшись из низких его объятий, я метнулась к шпаге, висевшей в головах его кровати, выхватила ее из ножен и хотела было вонзить ему в грудь; но он увернулся, и чуда тут никакого не было, ибо он горазд был на увертки, и, обняв меня, вырвал у меня из рук шпагу, которую я хотела вонзить в грудь себе самой, раз уж промахнулась и не попала ему в грудь; и я говорила: «Предатель, я отомщу себе самой, раз не смогла отомстить тебе, ибо такою монетой платят за оскорбление женщины, подобные мне».
Боясь, что я покончу с собой, коварный любовник попытался улестить меня и успокоить. Оправдывая свой дерзостный поступок, говорил он, что поступил так, дабы заручиться моею верностью; чередуя ласки с речами то гневными, то льстивыми, дал он мне слово стать моим супругом. Наконец, когда представилось ему, что я поуспокоилась, хоть сама я чувствовала себя так, как, верно, чувствует себя змея под сапогом, он отпустил меня, и я вернулась к себе, заливаясь такими горькими слезами, что едва могла дышать. Из-за всего случившегося слегла я в постель в тяжком недуге, который, усугубившись из-за моих терзаний и горестей, чуть не свел меня в могилу; и видя меня в этом состоянии, родители мои так печалились, что никто не мог взирать на них без сострадания.