355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Святой доктор Федор Петрович Гааз » Текст книги (страница 8)
Святой доктор Федор Петрович Гааз
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:04

Текст книги "Святой доктор Федор Петрович Гааз"


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за „глупое баловство преступниц“, потирал себе руки и говорил: „Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба, грош им всякий дает, а конфетку или апельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов: потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится“».

Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил не выходил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощью другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился. «Сходи за квартальным, – сказал он одному из сторожей. – А ты позови сейчас писаря».

Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору: «Ты – фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились. Да постой, может, у тебя нет ни гроша, вот полтинник; но старайся исправить свою душу: от Бога не уйдешь, как от будочника!»

Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое: «Воровство – большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, – будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать, может, мой поступок тронет его душу!».

Старо-Екатерининская больница для чернорабочих была трудным детищем Гааза. Каждое нововведение – ванные комнаты с печами для подогревания воды, раздельные уборные (ретирады) для мужчин и женщин – он осуществлял после долгих прошений, препирательств, вымаливая деньги от города, от благотворителей. Либо устраивал самочинно, в долг, а потом его осыпали упреками и обозленные строители, и чиновники медицинской конторы, и члены строительной комиссии при городской управе.

Все то же самое происходило в малых больницах при тюремном замке и при пересыльной тюрьме. Ими ведал тюремный комитет.

На Гааза постоянно жаловались городские архитекторы, строители и директор комиссии строений, чванливый тупой чиновник. Жаловались на то, что он менял их проекты и сметы, что из-за его вмешательства постройки, достройки, перестройки оказывались более дорогостоящими.

В одном случае Гааз мог доказать, что если бы новая часть тюремной больницы строилась по «утвержденному проекту», то в помещении, предназначенном для изготовления кваса, нельзя было бы подогреть и кружки воды, так как проектировщики забыли о печи. В другое больничное помещение нужно было бы влезать по приставной лестнице, так как входная дверь оказывалась много выше уровня двора, а ни ступеней, ни крыльца, ни тем более сеней не было предусмотрено.

Он терпеливо объяснял, доказывал, упрашивал, умолял, писал подробнейшие докладные записки, сердился, кричал, отчаивался, просил простить за дерзости, обещал впредь ничего не делать, не испросив разрешения, не договорившись…

Однако проходила неделя-другая, дождевые воды подмывали стену подвала, аптечному складу грозила сырость, не хватало коек, не хватало белья, приближалась зима, а в разбитые окна дуло, печи дымили… «Медицинская контора» не откликалась на письменные призывы и мольбы. И он опять сам звал каменщиков, печников, плотников, стекольщиков. Они чинили, перестраивали, налаживали. И опять шли жалобы на самоуправство доктора Гааза, на «сверхсметные» придумки и неуместные расходы, на расточительное «баловство» для нищих, для чернорабочих.

Федор Петрович долго безуспешно доказывал, что Старо-Екатерининской больницы уже не хватает. Число бедняков, нуждающихся в лечении, росло. В Москву ежедневно приходили издалека сотни людей, чтобы работать в мастерских, в мануфактурах, на стройках. Многие помещики отпускали крестьян в города на заработки, чтобы получать оброк наличными деньгами. Те помещики, которым на их полях хватало рабочих рук, вместо натурального оброка от крепостных хозяйств предпочитали облагать крестьян денежной податью. Побегов можно было не очень опасаться: в деревнях оставались семьи; городская полиция наблюдала строго за «отпущенными в отхожий промысел оброчными», хозяева мастерских, торговых домов, пекарен, бань, гостиниц и других мест, где они работали, следили за ними не менее бдительно, чем полиция.

Некоторые, наиболее удачливые, из таких «отходников» сами становились преуспевающими ремесленниками, торговцами или предпринимателями и настолько богатели, что выкупали на свободу и себя, и свои семьи.

Росла Москва зажиточная, торговая и промышленная, но вместе с этим ростом множилось и число бедняков, работавших, искавших работу или вовсе обнищавших, обессиленных болезнями и нуждой. Во время эпидемий «горячки» (гриппа) больные лежали в переполненных коридорах, в ванных, в прачечных. Наиболее тяжелых Федор Петрович забирал в свои комнаты.

Ему все же удалось несколько раз увидеть Голицына, когда тот после болезни приезжал в Москву. И князь согласился с ним, что малое число больничных мест означает угрозу и для здоровых москвичей. Заболевшие «прилипчивыми» заразными болезнями бедняки, у которых не было своих домов, где о них бы заботились родственники или прислуга, могли быть опасны для всех жителей тех улиц, где их застигала горячка, тиф или, не дай Бог, оспа; они оставались лежать в подвалах, в сараях, в арестантских камерах полицейских участков или просто под забором.

Голицын согласился с Гаазом, что не только христианское милосердие к больным беднякам, но и благоразумная забота обо всех сословиях требуют расширить больницу для чернорабочих и создать новую особую больницу для бесприютных.

Федор Петрович давно приглядел для нее помещение в тихом переулке недалеко от Покровских ворот. В здании бывшего ортопедического института была устроена «Полицейская больница», для больных бродяг и арестантов, еще не переведенных из полицейских частей в тюрьмы. Гааз предложил превратить ее в «убежище для всех бесприютных», для пришлых крестьян, проезжих бедняков, безработных нищих, для всех, кого не принимали в городские больницы.

Приказ о таком переустройстве «Полицейской больницы в Малоказенном переулке», подписанный генерал-губернатором после доклада и по просьбе доктора Гааза в марте 1844 года, был последним добрым делом князя Голицына. 27 марта он умер.

В мае состоялось открытие новой лечебницы. Официально она стала называться «Полицейская больница для бесприютных». В конце века, когда ее значительно расширили и благоустроили, ей присвоили имя императора Александра III. Но в Москве с первых же дней все называли ее Газовской.

Федор Петрович сразу же перебрался туда на жительство. Приехала опять сестра Вильгельмина. Он отвел себе и ей две комнаты с прихожей на втором этаже. В составленном им уставе новой больницы было записано: «По милостивому распоряжению его светлости г. военного генерал-губернатора полиция имеет право и обязанность присылать больных, кои, за неимением мест или по другим причинам, не могут быть приняты в других больницах».

С 1844 года до 1853 – до дня смерти Федора Петровича – через нее прошло 30000 больных бедняков. 21000 больных была вылечена. Высокая – по современным понятиям – смертность – 1000 в год, в среднем более двух смертей в сутки, объяснима жестокими эпидемиями – холерой 1847 года и тем, что в Газовскую больницу нередко привозили совсем безнадежно больных, дряхлых стариков.

IX. Фанатик добра

Князя Голицына сменил князь Щербатов, тоже некогда боевой офицер, тоже образованный аристократ и добросовестный администратор, однако значительно менее одаренный и менее восприимчивый к нуждам города, чем его предшественник. Федора Петровича он знал, так как раньше неоднократно замещал Голицына. Он в общем благосклонно и с уважением относился к врачу Гаазу, однако так же, как многие из чиновников, считал его наивным чудаком, увлекающимся несбыточными проектами. Медицинская администрация и полицейские чиновники жаловались новому генерал-губернатору, что Гааз, вопреки предписаниям, все увеличивает число коек в своей больнице. По уставу и смете было положено не более 150 больничных мест, а у него лежали уже почти 300 больных.

Щербатов вызвал доктора. Федор Петрович докладывал о том, что делалось для благоустройства больницы, о новых душевых, ваннах, о новых способах приготовления лекарств.

– Все это хорошо, дражайший Федор Петрович, достойно одобрения. Но я недоволен тем, что Вы изволите самоуправствовать. Дружба дружбой, а служба службой. И посему я вынужден строжайше приказать Вам – извольте уразуметь, милостивый государь мой; это приказ генерал-губернатора: Вам вменяется в обязанность неукоснительно соблюдать приказы надлежащих ведомств. Вашей больнице предписано иметь 150 мест для бесприютных больных. Значит, 150 и ни на одну койку больше.

– Но, Ваше сиятельство, Ваше высокопревосходительство, а как же быть, если приносят тяжко больная женщина… если приходит, еле-еле ходит очень больной…

– Федор Петрович, ведь я же дал Вам приказ… Разумеете – «приказ». Извольте не рассуждать, а исполнять.

Гааз встал. Перед просторным письменным столом, сверкающим позолотой, бронзой и серебром чернильных приборов, бюваров, светильников, стоял высокий сутулый старик с тяжело отвисшими плечами. Пожелтевшее жабо, потускневшее сукно черного фрака. Он смотрел сверху вниз на генерал-губернатора. Тот был меньше его – плечистый крепыш, откинувшийся в кресле под огромным во весь рост портретом императора Николая; в таком же, как на царе, синем сюртуке, с золочеными эполетами и звездой на груди. Он смотрел на доктора, хмурясь и улыбаясь.

Федор Петрович молча опустился на колени и закрыл лицо руками, плечи вздрагивали. Щербатов выскочил из-за стола, стал поднимать его.

– Ну, полно, друг мой, полно, Федор Петрович, встаньте, голубчик, что же это Вы!

Щербатов с натугой помогал грузному старику подняться. Он едва доставал ему до плеча. От старого фрака пахло ромашкой и уксусом и чем-то вовсе зловонным. Щербатов утерся надушенным носовым платком.

– Бог с тобой, Федор Петрович. Бог с Вами, друг мой. Вас, видно, не переупрямишь. Во всяком случае, я не берусь. Действуйте как знаете…

Он не в первый раз падал на колени. Когда император Николай, навестивший Москву, осматривал новые здания пересыльной тюрьмы, тюремную церковь и больницу, его сопровождала свита, а также генералы и офицеры внутренней стражи и московские сановники. Они показывали монарху плоды своих неустанных трудов и забот, скромно радуясь, благодарно умиляясь его одобрительным замечаниям. Устройство больницы объяснял Федор Петрович. Император был явно доволен, спросил, нет ли у тюремного начальства претензий к больнице.

Дежурный офицер был из тех, кто особенно досадовал на «неумеренного филантропа».

– Осмелюсь, Ваше императорское величество, доложить. Лечение и содержание больных вполне достаточно, даже с роскошами. Однако господин доктор Гааз, случается, препятствует исполнению законов, потакая арестантам. Вот, к примеру, сей бородатый в том углу содержится в больнице уже третий месяц без видимых болезней, токмо филантропической волей доктора Гааза.

Император поглядел на худого седобородого старика в длинной холщовой рубахе, стоявшего, как и другие больные, склонив голову, у койки.

– В чем повинен?

Старик не успел ответить. Начальник, заглядывая в бумаги, которые нес в сафьяновом портфеле, доложил:

– Старой веры он, Ваше императорское величество. Смутьян. Определен на бессрочное поселение в Нерчинск.

Царь посмотрел на Гааза тяжелым свинцовым взглядом, тем самым, от которого боевые генералы терялись до обморока.

– Что же это ты, Федор Петрович, самовольничаешь? Гааз, стоявший в стороне, сделал шаг, другой и прямо перед императором опустился на колени, склонив голову. Царь с улыбкой оглядел окружающих.

– Добро уж, Федор Петрович! Прощаю. Но впредь будь благоразумней. Что ж это ты?.. Не слышишь разве? Я сказал: прощаю, встань.

– Государь, не встану, если Ваше Величество не услышите меня. Это бедный старик, очень слабый. Он не может в оковах идти в Сибирь. Он умрет в начале дороги. Государь, прошу, умоляю Вашего монаршего великодушия. Помилуйте его. Пусть он встретит кончину в своем доме, в семье.

Николай нахмурился. Посмотрел на старого арестанта, на Гааза, который поднял голову, и его выпуклые голубые глаза влажно поблескивали от слез, но не опускались перед тяжелым взглядом царя.

– Ну что ж, милую! Отпустите его вовсе! На твою совесть, Федор Петрович…

Свитские бросились поднимать Гааза, который сбивчиво, заикаясь, благодарил, благословлял милосердное величество.

Царь шагал к выходу; он больше не хотел ничего осматривать. Он уходил, не понимая, доволен или не доволен, уступив упрямому лекарю. Мгновенное великодушие, внезапная милость. Такое умел Петр, этот прадед жаловал чудаков – они не хитрят, не обманут, не предадут. «Во всем будь пращуру подобен…» Кто это писал? Кажется, Пушкин… Умен был, знал, чем пронять… Но совместимо ли великодушие, величие с уступчивостью? Где найти меру?

От занятных и словно бы важных, но досаждавших ему мыслей отвлекли почтительные вопросы свитских. Нужно было решать, куда ехать дальше, что еще осматривать, кого принимать. Адъютант напомнил о срочных депешах.

Приятели Гааза, кто шутя, кто всерьез упрекали его, что он злоупотребляет коленопреклонением.

– Вы, Федор Петрович, этим, пожалуй, заповедь нарушаете: «Не сотвори себе кумира». Вы ведь не только перед государем и перед губернатором на коленки вставали. Говорят, Вы не то перед начальником тюрьмы, не то перед командиром инвалидов так же преклонялись: упрашивали, чтобы какую-то арестантскую семью не разрушали, чтобы дите у матери не отняли… А я слышал, Федор Петрович даже перед окаянным злодеем, московским палачом, на колени припадал, упрашивал не калечить кнутом молодых любовников – девку и парня. Правда, Федор Петрович?!

Он сердито отмахивался.

– Все вздор. Выдумывают шутники, вроде вас. Но только для меня это не смешно… Вы говорите: «Становиться на колени перед человеком унизительно… есть нарушение за-поведи!!». Нет, господа и друзья мои, нет, не могу согласиться. Унизительно бывает просить на коленях милостей для себя, своей выгоды, своей награды, унизительно молить недобрых людей о спасении своего тела, даже своей жизни. Это может быть очень унизительно, даже если проситель сидит или прямо стоит. Но просить за других, за несчастных, страдающих, за тех, кому грозит смерть, не может быть унизительно, никогда и никак. Пусть на коленях, пусть в рубищах, босиком, как в древние времена требовали грозные властители… Наш Спаситель принял такие истязания, такие поругания. Принял казнь на кресте. А ведь это была унизительная казнь для разбойников, для осужденных рабов. Но Сын Божий все претерпел, ибо он спасал людей. И ничто не могло унизить его. И это пример для всех. Сказано ведь: «Блаженны кроткие…»

Щербатова заменил граф Закревский. Будучи министром внутренних дел, он участвовал в межведомственных бумажных баталиях с князем Голицыным из-за «прута». Он знал, что главным застрельщиком в них был Гааз, и целиком поддерживал генерала Капцевича в его требованиях – унять, отстранить и даже наказать «утрированного филантропа».

Когда стало известно о назначении Закревского, друзья Гааза встревожились, а противники торжествовали. И те, и другие ожидали, что он теперь станет потише – благо в новой больнице было у него много дел – и вовсе перестанет или хоть пореже будет ездить на Воробьевы горы и в Рогожский полуэтап. Прекратятся или хотя бы уменьшатся его постоянные пререкания с тюремным и конвойным начальством.

Новый генерал-губернатор назначил новых адъютантов, сменились и некоторые сановники и чиновники в губернских управлениях. О Закревском было известно, что он превыше всего ценит армейский порядок, безоговорочное и неукоснительное соблюдение уставов, опрятность, выправку и все внешние признаки четкой, нарядной и резвой казарменно-парадной воинственности.

Москва подтягивалась и прихорашивалась. Заново красили фасады, заборы, ограды, полицейские будки, шлагбаумы и верстовые столбы, чинили мостовые на главных улицах и площадях… Москвичи старались хоть что-либо изменить, улучшить, чтобы угодить новому начальству.

Но Федор Петрович не менялся. Он не робел, ожидая перемен, не оробел и впервые представляясь новому властелину Москвы и губернии в толпе робко шептавшихся чиновников, подтянутых, приглаженных, начищенных.

Граф Закревский оглядел словно бы с любопытством и с едва приметной усмешкой его потертый, лоснящиеся фрак и заштопанные чулки. Спросил о состоянии больницы. Федор Петрович начал говорить обстоятельно и сразу же стал излагать просьбы и претензии к губернским властям:

– О таких предметах докладывайте письменно в мою канцелярию. Имею честь…

И генерал пошел к следующему представлявшемуся чиновнику.

Федор Петрович знал, что новый генерал-губернатор его не любит и покровительствует его недоброжелателям, понимал, что с кончиной Щербатова он потерял последнего влиятельного защитника. Но он не менял своего образа жизни, не менял ничего в своем поведении, речах, поступках.

Просыпался он на рассвете даже в те дни, когда ночью приходилось вставать, чтобы помочь дежурному фельдшеру. Сестра Вильгельмина все ужасалась, как опустился брат, в какой нищете он живет, и по-прежнему убеждала его, что Егор их обкрадывает. Она готовила быстрый завтрак: хлеб с маслом, кашу, иногда яйцо. А в это время Федор Петрович в аптечной комнате готовил лекарства. Он помнил уроки отца, ловко орудовал ступкой, мешалками и аптекарскими весами: толок, растирал, сворачивал пилюли, разводил микстуры…

Позавтракав наспех, он начинал прием и обход больных. Приходивших из города он лечил тоже бесплатно. А тем, кто хотел заплатить за советы и за лекарство, говорил:

– Положите сколько можете там, в кружку.

Эта кружка-копилка имела в больнице еще и другое важное назначение. Каждый раз, когда кто-либо из служащих – врач, фельдшер, уборщик – опаздывал на работу или приходил под хмельком, делал какое-либо упущение или грубо говорил с больным, либо, если постель доверенного ему больного оказывалась недостаточно чистой и т. п., он должен был платить штраф, класть в кружку хоть несколько копеек. Самые большие штрафы, иногда в размере суточного заработка, налагались на тех, кто говорил неправду.

Некий высокопоставленный медицинский чиновник в Петербурге в присутствии царя сказал, что доктор Гааз больше филантроп, чем врач, и в его больнице находят пристанище хитрые нищие и бродяги, вовсе не больные. Генерал-губернатор велел передать доктору Гаазу, что такое положение недозволительно и следует, не мешкая, убрать из больницы всех, кто уже излечен. Федор Петрович потребовал, чтобы его больных обследовала комиссия с участием того профессора, который сказал, будто они здоровы.

Комиссия несколько часов ходила по палатам. Сановный медик, тоже осматривавший и опрашивавший, сказал:

– Ну, что ж, Ваше высокоблагородие, Федор Петрович, должен признать: порядок у вас в заведении превосходный. Никаких претензий не имею. Все наивысших похвал достойно.

– Благодарствую за добрые слова. Значит, Ваше превосходительство убедились, что мы тут пользуем больных, а не балуем здоровых?

– Истинно так, батюшка мой, Федор Петрович, сам вижу. Вздорные слухи были. Да Вы уж не сетуйте. Теперь Ваша правда очевидна.

Провожая комиссию к выходу, Гааз протянул сановному врачу кружку.

– Ваше превосходительство, это у нас для штрафов. Вы, Ваше превосходительство, хотя и не по злому умыслу, но сказали неправду самому государю. Извольте, Ваше превосходительство, заплатить штраф.

Пофессор поморщился, но усмехнулся и опустил в кружку две золотые монеты.

С полудня Гааз, если не было заседаний комитета или комиссии, осматривал тюремные больницы, ездил в губернское управление и в полицейские части наводить справки и по тем арестантским делам, которые решил проверять.

Среди дня Егор напоминал:

– Батюшка, барин, Федор Петрович, а ведь мы ж оголодали. Клячи наши уже еле бегут. Аты сам, поди, и не чуешь, что у тебя в брюхе пусто.

– Хорошо, Егорушка, спасибо, что напомнил, езжай на пекарня.

Каждый раз он покупал четыре калача: Егору, себе и по одному лошадям. К концу дня возвращались домой. Вильгельмина кормила обедом. Егор ворчал:

– Барышня наша, фролина Вильгельмина Петровна, приварок жалеет. Вроде у ей все дни постные.

А вечером Федор Петрович читал и писал у себя в каморке. И на час-другой уезжал в гости. Такие поездки Егор любил. Даже в небогатых домах, где не было особой людской комнаты при кухне, ему хоть в черные сени выносили угощение, иногда и чарка перепадала. А Федор Петрович сидел за ужинным столом или в гостиной, где после ужина гости пили кофе, курили, беседовали у камина или играли в карты. Уставший за день, он молча слушал. Но, если его втягивали в спор, постепенно распалялся, вскакивал с кресла, говорил страстно, размахивая руками, хватался за голову…

Молодой челоьек, которого величали профессором, нарочито спокойно возражал двум возбужденным собеседникам:

– Ну что ж, господа славянофилы, так вы себя теперь, кажется, величаете, вы все еще верите, что Россия наша станет вождем человечества?… А вот вчерашняя газетка, извольте поглядеть объявления: продаются две девки и дорожная карета, а тут продается искусный повар, сведущий в грамоте, также французской и немецкой… Купить его может барин-душевладелец, который и в русской грамоте не силен. Из Митрофанушек – скотининых. От кого же воссияет тот свет, что должен озарить вселенную?

– Вы только на закат глядите, для вас весь свет оттуда. Потому у себя дома видите лишь грязь и рабство, и митрофанушек. И напротив, там, в ваших новейших палестинах, ничего, кроме просвещения, гладких дорог, цветущих вертоградов и всяческих паровозов не узрели… Вы нам московскую газетку кажете, а вот, к примеру, парижская. Можно почитать, как в Англии, прославленной древними вольностями, парламентами, судами присяжных и всяческими ассоциациями, детишки с шести-семи годов на фабриках работают в чаду, в дыму. Ни детства, ни юности не знают, в 10 лет уже больные старики… Их ведь тоже, небось, продают-покупают, только их душевладельцы хитрее, лицемернее. А в Америке-то уж вовсе земля обетованная, ихних вашингтонов все французские и английские либералисты славят, своими учителями почитают. Да и наши доморощенные свободолюбцы на них как на святых отцов молятся. Но ведь там живыми душами торгуют почище нашего. На ярмарках, на аукционах с молотка дюжинами продают, оптом и в розницу. А те, хотя и другого цвета – черные, шоколадные, но тоже ведь крещеные души. И вот депеша – некий американец, то ли священник, то ли мирянин богомольный, по-христиански заступался за черных рабов и за это был жестоко убит. Это же в стране великих вольностей. А меж тем у нас Федор Петрович не только за рабов, но и за самых преступных злодеев как заступается?.. Высокому начальству перечит. И, слава Богу, ведь в полной безопасности проживает… Скажите-ка вы сами, Федор Петрович. Вы уже давненько москвичом стали, почитай, еще до Бонапартова нашествия. Так ведь? Ну вот вы знаете Европу, учены, сведущи. Как вы понимаете Россию? Почему вы у нас так прижились, что домой не собираетесь? Именно от вас это особенно любопытно услышать, потому как про иных других ваших соотечественников и сотоварищей все объяснить и понять просто. Они здесь в таком почете и благополучии обретаются, такие чины-звания получают, такие владения обретают, какие им там ни в каких штадтах-бургах и не снились. Помните того французского маркиза – как его, Кустин или Хустин, который к нам наезжал и потом презлейшую книжку напечатал, за нашу хлеб-соль ядом отплатил. А ведь приметил, злодей проказливый, немало такого, что и вправду есть. Такие язвы и беды наши усмотрел, каких мы сами не замечали… Вот он и писал, что в России все знатные врачи – немцы, а иных прочих, и русских, и французов, за низший разряд почитают. Так ведь это ж правда. Кто у нас на Москве самые знатные лекари – профессор Рейс, профессор Поль, доктор Гофман, доктор Альбин… Они и благоденствуют соответственно. Но вот Федор Петрович наш совсем по-иному живет. Помню я еще ваши хоромы на Кузнецком, рысаков и карету. Однако все эти блага земные минули. И вы, Федор Петрович, чего уж греха таить, ныне и в бедности пребываете, и вроде в опале – сиятельные милостивцы ваши, Царствие им Небесное, вам уже в сем мире не помогут. Так что же вас к нашей юдоли привораживает, объясните просвещенным господам, коим на Руси все темно и грязно… Почему вы, немец, католик, ученый доктор, не возвращаетесь с Москва-реки на Рейн, где у вас все единоверные, единоплеменные, где свет и всяческая благодать?

– Буду стараться отвечать на ваши вопросы, милостивый государь. Хотя они для меня есть немного странные вопросы. Да, я есть немец, но прежде всего я есть христианин. И, значит, для меня «несть эллина, несть иудея…» Почему я живу здесь? Потому что я люблю, очень люблю многие здешние люди, люблю Москву, люблю Россию и потому, что жить здесь – мой долг. Перед всеми несчастными в больницах, в тюрьмах. Потому что я хорошо знаю: я помогаю им, этим несчастным. Помогаю и могу помогать больше, чем кто-либо другой. Это не есть моя фантазия, не есть смертный грех гордыни, это есть правда, каковую вы, господа, все знаете.

– Знаем, Федор Петрович, знаем… Да как не знать… «Утрированный филантроп…»

– А это означает, что такой есть мой долг перед Господом Богом, если я больше других могу помогать самым несчастным, самым бедным, значит, этого хочет Бог, и я есть только его орудие.

– А в других краях разве нет несчастных, бедных? Вот ведь в парижской газете сколько написано.

– Есть и в других краях. И я верю, что Бог и туда направляет других людей, которые помогают, лечат, жалеют… Но я приехал сюда 40 лет назад, был молодой – 26 лет, был и суетный: радовался, когда получал похвалы, уважение, деньги. Очень гордился, когда получил чин советника и этот крест святого Владимира. Но потом я стал больше понимать – каждый месяц, каждый год больше. И когда начиналась больница для чернорабочих, и когда начинался комитет попечения о тюрьмах, и когда я видел всех несчастных. Видел и слышал. Не только мои уши их слышали, но и мое сердце, моя душа. И тогда я понимал – это мой главный долг перед Богом и людьми. А все другое есть пыль, прах. Все – богатство, чины, почет. Я очень радовался, когда стал надворный советник и писал про это родителям, братьям, сестрам; радовался, когда большой дом купил. А теперь мне никакие дома не надо. Когда сказали, что я уже статский советник, значит, полковник или даже генерал, я был рад только потому, что думал: теперь офицеры на Воробьевых горах будут меня лучше слушать. Но скоро даже забыл новый чин…

– Ну что ж, это у него вовсе затмение ума.

– Ох, и хитрый немец, красивую роль играет – юродивого во Христе.

– Постыдились бы вы, сударь, такую околесицу нести. Вы поглядите лучше – в таких глазах неправды не бывает. Позвольте вас обнять, Федор Петрович, истинно русская у вас душа, сказал бы, православная, да знаю, что вы по-латыни молитесь. Вот-с, господа западники, глядите, внемлите. Оттуда пришел человек, а здесь, у нас, обрел просветление и смысл жизни.

– За это ему честь и хвала и земной поклон. Но только с чего это вы, любезнейший, так петушитесь? Добрый немец полюбил Москву… Он не первый и не последний. И я Москву люблю, хотя сам родом из Смоленска и в немецких землях обучался. Но Москву люблю не менее вашего. Да только любовь моя не слепая и не чванливая. Вижу скудость и убожество, и невежество, и многие прорехи, беды, злосчастия. И скорблю о них, а не похваляюсь ими, не кичусь перед иноземцами – мол, мы всех краше. Пусть выя в ярме и задница в крови от кнута, но дух такой высокий, что никому не достичь. Да, есть дух, есть, без ваших подсказок знаю. Но сынам того духа жить каково? Двадцатый год в Сибири доживают. Каторжные стали ссыльными, и то слава Богу! Пушкина убили и хоронить не позволили; тайком гроб увезли, как чумного. Лермонтова убили. Чаадаева безумным полагать велено. Строгий приказ, чтоб писать не смел. Да хоть бы и ваши друзья, истинные патриоты, славяне-россияне, душой и разумом преданные Отчизне, Церкви и престолу, вас-то ведь тоже не жалуют. Журналы ваши прикрывают. Голицын и Щербатов еще имели снисхождение и даже сочувствие, хоть и посмеивались. А ведь нынешний-то проконсул, московский граф Арсений Андреевич, прямо говорит, что славянофилы – это карбонарии московские, внуки Пугача и сыны декабрьских мятежников.

– Вздор это все! Русский дух не из губернаторских дворцов истекает. Дух веет, где захочет. Пушкин убит во плоти, но слово его на Руси бессмертно. В одном вы правы: мы государству не перечим, мы не хотим для России ни бунтов, ни парламентов. Государство пусть стоит, как стояло, престолу опоры – закон и войско. Но царство духа само по себе. Кесарю кесарево, Богу богово. У нас в народе как говорят: «Власть царская, а земля Божья».

– Позволь, друг мой, я добавлю: наши высокочтимые западники не хотят или не могут отличить Россию сегодняшнюю от России вечной, Россию материальную от России духовной. Такому неразличению содействуют, впрочем, некоторые из наших молодых друзей, односторонние и запальчивые, кто полагает необходимым в русскую одежду рядиться да царя Петра судить возможно суровее. Находятся ведь и такие не по разуму усердные, кто уже и от Пушкина отрекается: мол, он был больше француз и арап, чем россиянин. О таких глупостях и говорить не стоило бы.

– Вы, однако же, полагаете, что именно в них заключена суть нашей славяно-российской идеи, что мы враждебны всему иноземному, не приемлем всякое инакомыслие и впрямь хотим уподобиться китайцам – обнести Россию непроходимой стеной, законопатить наглухо окно, прорубленное великим Петром.

– Не так это. Даже совсем напротив. Россия духа отверста во все стороны света. Мы верим в силу духа вечной России, он тысячу лет живет. Не одолели его ни татары, ни Литва, ни шведы, ни нашествие двунадесяти языков, ни беды наши семейные. Рабство поселян и мы, как и вы, полагаем великой бедой России, и так же, как вы, ненавидим судей неправедных, лихоимство, всяческий произвол. Но мы усматриваем еще и такие беды, каких вы не видите. Петр Великий прорубал окно в Европу на благо России, а полезло сквозь него всякое – и чистое, и нечистое. Просвещенным гостям, доброхотам мы только радуемся, друзьям – добро пожаловать. Мы радуемся и гордимся, когда некоторые приезжие русским духом проникаются, нашими истинными соотечественниками становятся, как Федор Петрович, он ведь и вам, и нам сердечно любезен. Кто может усомниться в русском духе наших поэтов, которые от иноплеменных корней произросли: Кантемира, Хемницера, Дельвига и даже злосчастного Кюхельбекера. А Владимир Иванович Даль, славный казак Луганский, истинный славянин-россиянин, хотя батюшка его был немец, офицер датского короля… Все они ныне принадлежат России духа, они и нам, и вам родные братья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю