Текст книги "Святой доктор Федор Петрович Гааз"
Автор книги: Лев Копелев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
«Да позволено мне будет с особенным уважением и признательностью упомянуть о трудах доктора Гааза и профессора Рейса… В особенности должно быть благодарным Гаазу за принятый им на себя труд – исследовать кроме главных источников еще два серных ключа на Машуке и один на Железной горе, которые до того времени еще никем не были испытаны… Сочинения Гааза принадлежат, без сомнения, к первым и лучшим в своем роде» (с. 18).
Эти отзывы подтвердил много лет спустя профессор Рахманинов («Медицинское обозрение», 1897). В.И.Липский в книге «Флора Кавказа» (СПб, 1899) особо выделяет «прекрасную работу Гааза, названного просто Федором Петровичем», в которой «впервые представлена довольно полно флора Предкавказья», и отмечает, что доктору Гаазу «принадлежит честь открытия знаменитого сернощелочного источника в Ессентуках» (с. 172).
В наши дни тбилисский историк М.А.Полиевктов чрезвычайно высоко оценил работы Гааза, который «подробно обследовал все Пятигорье, на себе испробовал действие вод и дал их классификацию и создал книгу, содержащую… четко сделанный очерк истории минеральных вод… теорию возникновения минеральных источников… климатологический очерк, обзор местной растительности… химический анализ источников… доклад о методах курортного благоустройства… практические советы отъезжающим на воды». М.Полиевктов установил, что «книга Ф.Гааза открывает собой целую серию описаний этих вод».
Свои наблюдения, исследования, конкретный опыт Гааз хотел сочетать с теоретическими философскими обобщениями; ту правду о природе и жизни человека, которую он познавал как естествоиспытатель и врач, он совмещал с неколебимой, безоговорочной верой в дух и в букву религиозных преданий. Он был учеником Шеллинга, в начале столетия слушал его лекции в Иене, позднее писал ему из Москвы. В Иене же он учился у профессора медицины Карла Густава Химли (1772–1837) и, когда Химли переехал в Геттинген, последовал за ним. По настоянию Химли, вопреки правилам и обычаям, Фридриху Йозефу Гаазу, который в то время уже работал в Вене, была заочно присвоена степень доктора медицины.
Лекции Химли в Иенском университете приходил слушать сам тайный советник и министр Веймарского герцога Гете. Студенты следили за каждым его движением, потом обсуждали. Одни спорили: на кого из римских императоров он похож лицом и осанкой, другие утверждали, что он похож на первого консула Франции генерала Бонапарта, а некоторые возмущались, как можно сравнивать величайшего поэта и мудреца с древними тиранами или с современным воякой.
Фридрих Гааз в этих спорах не участвовал. Он молча разглядывал издали человека, которого знали все грамотные люди не только в немецких землях. Высокий, светлый лоб, короткие каштановые волосы, не носит парика, хотя ведь не юноша, уже больше пятидесяти лет, сановник, министр… – глаза большие, необычайно светлые и словно бы изнутри светящиеся, нос крупный с горбинкой, истинно римский, гордый, губы четко очерчены, твердо сжаты, подбородок крепкий, упрямый… Лицо гения – это видно уже издалека.
Фридрих помнил, как плакали его сестры, читая «Вертера». А читали тайком, родители запрещали даже прикасаться к безбожным сочинениям этого вольнодумца. Но и Фридрих читал, и тоже едва удерживал слезы, читая последние письма Вертера, прощальные монологи Геца и Эгмонта… Могучий, сверхчеловеческий дар воплотился в словах Гете. Но сколько они таили греховных соблазнов. Поэт прославлял самоубийцу, прелюбодеев, чернокнижника Фауста… Сколько дерзких кощунственных мыслей облечено в прекрасные, звучные и, значит, тем более тлетворные стихи.
Словно услышав его безмолвные вопросы, какой-то студент, видно из бунтарей – либертинов – лохматые волосы до плеч – сказал соседу: «Гете – это воистину божественная, сверхчеловеческая мощь… Даже сверхбожественная. Ведь мы все – создания Бога, и смертны, а творения великого поэта вечны».
Гааз хотел закричать: а сам-то поэт кем создан?! Ведь его наилучшие творения лишь потому бессмертны, что воплощают неиссякаемые благодатные силы предвечного Творца всего видимого и невидимого. Но в это мгновение все поспешили в аудиторию. Химли продолжал лекцию о влиянии внешних обстоятельств на телесное здоровье и душевное состояние людей.
Гете писал другу 23 ноября 1801 г.:
«С тех пор как господин Химли в Иене, я несколько раз побывал там и наблюдал его с разных сторон. В общем-то он мне нравится, и я читал кое-что из его писаний, где он, думается мне, на верном пути. Из его речей, однако, показалось мне, можно заключить о некотором его отвращении к философии, что рано или поздно будет ему во вред».
Гааз ничего не знал об отзыве Гете, но сам он и тогда в Иене, и позднее в Геттингене, в Вене, в Москве стремился именно к тому же: связать естественные науки с философией, дополнить уроки Химли уроками Шеллинга. Исследуя, как внешние силы влияют на здоровье людей, как определяют их поступки, влечения, мысли, он вместе с тем верил, что не все в человеческой жизни определяется внеш-г ними влияниями и воздействиями. Он обрадовался словам Шеллинга, в его «Философских исследованиях сущности человеческой свободы…» (Philosophische Untersuchungen uber das Wesen der menschlichen Freiheit):
«Таким образом, мысли безусловно порождаются душою; но порожденная мысль – независимая сила, продолжающая действовать в человеческой душе и разрастающаяся так, что она одолевает и подчиняет себе свою собственную мать».
Шеллинг не отделял философии от изучения природы, не отделял и сущности человеческой свободы от Божественной воли.
Врач и философ Гааз по своему свободному выбору приехал в страну, далекую от его родных краев, и с каждым годом он все уверенней сознавал, что его свободная воля, которая привела его в Москву и побуждала там оставаться, вопреки всем внешним препятствиям, всем неблагоприятным обстоятельствам, выражает и волю Провидения.
«Имманентность в Боге и свободе настолько непротиворечива, что именно только свободное существо, поскольку оно свободно, – в Боге, а несвободное, поскольку оно несвободно, по необходимости – вне Бога».
Доктор Гааз полюбил Москву и москвичей, душой прирос к ним. Через несколько лет он уже свободно говорил и писал по-русски.
Вторжение армий Наполеона потрясло и возмутило москвича Гааза так же, как всех его друзей и знакомых. В 1812 году он стал военным врачом.
Два года шел он с армиями от Москвы до Парижа – перевязывал раны, вырезал пули, застрявшие в мышцах, отпиливал размозженные ноги и руки, лечил горячечных, поносных, контуженных. Он работал в походных палатках и крестьянских избах, в барских хоромах и в наспех сколоченных дощатых бараках… А в свободные часы толковал с офицерами и солдатами о Божественном промысле и законах медицины.
Когда война перевалила через границы в немецкие земли, а потом и во Францию, он помогал квартирьерам, фуражирам и своим подопечным солдатам объясняться с местными жителями.
Наступил мир. Русские армии начали неспешно возвращаться на родину. Колонна за колонной двигались к Востоку. Лекарь Гааз получил отпуск и на Рейне свернул в городок своего детства Бад-Мюнстерайфель. «Какой он крохотный, весь обозримый, тихий и укромный после безмерно великанских, клокочуще шумных столиц – Вены, Москвы, Берлина, Парижа!»
В родительском доме его ждала беда. Отец – старый аптекарь Петер Гааз – уже несколько недель не вставал с постели и с каждым днем все труднее дышал. Не помогали испытанные средства. Друзья-врачи прописывали только успокоительные и снотворные.
Внезапная радость, казалось оживила отца: вернулся Фриц! Он очень изменился, возмужал, раздался в плечах. Он – гордость семьи, прославленный русский врач; орден в петлице!
– Здравствуй, мой мальчик. Хорошо, что приехал. Теперь умру спокойно. Ты закроешь мне глаза.
Он поцеловал отцовскую руку, большую, белую с потемневшими пальцами – полвека толкли, размалывали, разводили целебные снадобья.
– Здравствуй, отец. Я надеюсь, что помогу тебе выздороветь. Теперь я умею лечить. Что ты принимаешь?
– Садись. Ты в Московии не разучился молиться?… Читай «Кредо» и «Конфитеор»… Других лекарств не надо.
Отца похоронили рядом с матерью. Свежий холмик земли рядом с белой мраморной плитой закрыли цветами.
Братья и сестры уговаривали его оставаться дома. В Мюнстерайфеле найдется практика. И уж тем более в Кельне. Тамошние родственники устроят ему хорошее жилье. И невесту помогут найти. Пора обзаводиться семьей. Тридцать четыре года – возраст зрелости.
Фриц отмалчивался. Ночи не спал в старой своей каморке с косым потолком под самой крышей. Свечи не хватало до рассвета. Долго лежал в темноте. Думал, вспоминал.
Здесь все тихо, мирно, опрятно и тесно. А там – выжженные улицы Москвы, пепелища, сиротливо торчащие печи, обугленные деревья и кусты, закопченные безглазые дома. Кислый, горький запах остывших пожарищ. И толпы бездомных. Унылая пестрота нищеты: женщины и дети в землянках, в хибарах, сколоченных из обломков. Сколько там изнуренных, больных, беспомощных страдальцев…
На прощанье он помолился у родительских могил. Братья и племянники донесли чемоданы до почтовой кареты.
II. Фридрих Йозеф стал Федором Петровичем
Москва возрождалась. На улицах, площадях, в переулках громоздились горы камня, кирпича, бревен, песка. Строились дворцы и особняки, обрамленные зеленью садов и цветниками палисадников, строились простые кирпичные дома и рубленые избы. По всему городу желтели клети строительных лесов. От зари до зари не умолкали стуки, скрипы, визжание пил, разнозвучные шумы, разноголосый галдеж. Восстанавливались выжженные церкви, строились новые. И с каждой субботой, с каждым воскресеньем густел, крепчал гулкий, звонкий, переливчатый благовест.
Кремлевским колоколам отвечали все новые звонницы на ближних и дальних улицах. И все новые жители прибывали в хлопотливый, шумный, голосистый город. Приезжали в каретах, дилижансах, на телегах, на розвальнях, шли пешком – артелями и поодиночке.
Федор Петрович сперва квартировал у знакомых, потом обзавелся собственным домиком. Купил пролетку, пару лошадей, к ним купил бойкого кучера, а там камердинера и повара.
Пациентов было много, исцеленные платили щедро. Впрочем, пользовал он и вовсе бесплатно бедноту и стариков в богадельнях. В любой час дня и ночи поспешал, кто бы и откуда бы ни взывал о помощи. Он лечил и часто излечивал самые тяжкие недуги – горячку, колики, поносы, ревматизмы, гнойные язвы. Если не мог вылечить, старался облегчить боли, унять жар, утешал добрым словом и загодя говорил родным, чтоб посылали за священником.
В отличие от многих врачей он не важничал, не напускал таинственность, не щеголял непонятными словами, латынью и греческим, не выписывал замысловатых рецептов, чтобы смущать аптекарей и разорять больных. Зато он терпеливо объяснял пациентам, их родным, друзьям и слугам – объяснял так же серьезно, как и коллегам-врачам, что нужно делать, чтобы излечить именно эту болезнь. И каждому, кто слушал, излагал свои взгляды на основы медицины:
– Всякий человек получает от Бога здоровье, здоровую природу. И всякий человек должен разумно заботиться о своем здоровье, ибо оно есть подарок Всевышнего. Почему бывают болести? Есть разные болести: от плохая пища; от плохие напитки; от плохой воздух; от сильный холод или от сильный жар; от раны, кои наносит оружие, огонь, разные несчастные случаи; от сильное беспокойство или сильное утомление души и тела… Можно сказать: наше здоровье от неба, от Божественного разума, а наши болести – от земли, от человеческого неразумия… Поэтому все болести надо лечить разумно и уповая на Бога. Надо помнить все, что велит наука медицины, помнить все, что велит опыт, и надо иметь любовь. Настоящий доктор медицины должен быть настоящий христианин. Он должен любить всякий больной, и тогда он будет внимательно смотреть и понимать его болесть. Будет понимать не только глазами, ушами, носом, пальцами, но будет понимать умом и сердцем. И еще он должен иметь разумение, как спасать здоровье… И лечить надо разумно и просто. Главные лекарства от всех болестей – спокойствие и чистота. Надо сначала делать хорошая теплая ванна, надевать чистая теплая нижняя одежда, потом лежать спокойно в чистая теплая постель, дышать чистый свежий воздух. И надо кушать чистая хорошая пища. И немного кушать – надо иметь спокойный желудок. Если болесть от холода, если кашляние, сморкание, горячка в голове, болит горло или грудь, надо очень тепло укрываться, пить только теплая водица, мед, малина и можно давать порошок от горячка. Если болесть в животе, надо делать теплый чистый клистир-фонтанель, надо очень мало кушать и только самая легкая кушанья: кашица, кисель – и тоже спокойно лежать в чистая постель и положить на живот мешочек с горячий песок и можно давать немношко микстур или порошок против сильная боль.
Но все лекарства надо вкушать мало и осторожно. Доктор должен смотреть очень внимательно. Были многие такие случаи: один больной пил микстур – сделался здоров; другой больной имел такая самая болесть, пил такой самый микстур – сделался хуже болен или даже умер. Мой покойный батюшка был очень хороший апотекар, мой покойный дедушка был очень хороший доктор – спасал многие люди. Они меня учили: давай быстро только простые хорошие лекарства, какие никогда не могут повредить, но только пользовать – ромашка, мед, каломель, ревень… А хитрые лекарства давай медленно, давай мало и осторожно.
Московские остряки сочиняли куплеты:
Доктор Газ уложит в постель,
Закутает во фланель,
Поставит фонтанель,
Пропишет каломель…
Куплеты повторяли, переписывали. Но Федору Петровичу верили чаще всего безоговорочно. И расхваливали его на все лады; рассказывали о чудесных исцелениях. Благословляли его и светские дамы, и купчихи, и главные разносчики городских новостей – свахи, портнихи, парикмахеры, дворовая прислуга. Однако и серьезные просвещенные господа отзывались о нем с уважением: «Оригинал. Чудит. Но добрый малый; свое дело знает, лечит изрядно и собеседник приятнейший…».
В начале осени 1822 года в Москву из Кельна приехала Вильгельмина Гааз, старшая сестра Федора Петровича.
Братья и сестры тревожились о нем, поражались, что он, уже став состоятельным, почтенным человеком, все еще не обзавелся семьей, не писал им толком, как собирается жить дальше, дачи вообще писал мало, редко и невразумительно. Понятно было только, что не собирается возвращаться на родину.
Вильгельмина, домовитая, энергичная, говорливая, была не слишком пригожа. Высокая, как ее братья, и такая же угловатая, жилистая, она после 40 лет уже не могла надеяться на замужество. С детства она привыкла помогать матери, опекала младших братьев и сестер. Из них никто не знал да и не задумывался о том, как она смирялась с такой судьбой – монашенки без монастыря. Все привыкли к тому, что она всегда заботится только о других, занята только чужими делами и заботами, и принимали это как нечто само собой разумеющееся. На семейном совете решили, что она должна ехать к Фрицу. Из рассказов некоторых соотечественников, побывавших в Москве, и даже из его собственных редких писем явствовало, что он не умеет устраивать свой быт, что мог бы уже давно жить куда богаче и благополучней, куда более достойно, соответственно своим заслугам.
Вильгельмина приехала усталая от долгого, трудного путешествия по непонятным, ни на что знакомое не похожим краям – бесконечным грязным дорогам, по городам и деревням, населенным странно одетыми людьми, не понимавшими ее речи, даже когда она говорила по-французски. Брат встретил ее радостно, ласково. Оба всплакнули, повспоминали. А потом она сразу же начала осматривать его квартиру, шкафы с одеждой и бельем, кладовую, кухню. Крепостные слуги – лакей, и кучер, и наемный повар – не понимали ее, хотя она старалась говорить возможно громче и медленней, повторяла слова и немецкие, и французские. Они тоже говорили зычно, почти кричали, отвечая, и при этом то и дело кланялись, пытаясь целовать ей руку. Она пугалась и сердито отмахивалась. Федор Петрович смеялся, переводил, объяснял ей, что русский язык никак не похож ни на немецкий, ни на французский, что у него нет времени обучать слугдругим языкам, да это и не нужно, а, напротив, ей следует учить их язык и не сердиться на людей, которые не могут ее понять. «Мы живем в русском городе, – говорил Федор Петрович, – едим хлеб, созданный трудами русских земледельцев, мельников, пекарей. Значит, мы должны понимать их речь, должны хотя бы уметь поблагодарить их на их языке…».
Вильгельмина писала брату Якобу 24 сентября (6 октября) 1822 года, поздравляя его с женитьбой:
«…братец Фриц всегда радовался вашей дружбе; он высокого мнения о тебе и хотел бы видеть тебя всегда счастливым. Он говорил, что сам тебе напишет. Вполне возможно, однако, что ему помешают, так как у него много пациентов, которые занимают его целыми днями. Он чувствует себя теперь совсем хорошо и покойно в моем обществе.
Я была ему очень нужна. Жизнь его до сих пор была печальной. Если я смогу сделать ему что-либо приятное, то, думается мне, цель моего путешествия будет достигнута…
Мне живется здесь хорошо, нет ничего, чего бы мне не доставало, исключая Кельн. Измена мне отвратительна, и я не изменю моему милому Кельну. Фриц обещал мне путем переписки поддерживать с вами полную близость; я не допускаю, чтобы чего-либо не хватало; это достаточно показывают мои письма, в них я написала все, что знаю. Лишь постепенно я вижу и узнаю что-то новое, зато тем лучше оно проверено. Фриц придерживается ясности и правды. Как бы он ни защищал русских, их характер все же должен быть ему ненавистен. Высокомерие, недоверчивость, неискренность и претенциозность – их отталкивающие свойства. Сомневаюсь поэтому, чтобы я когда-либо подружилась с ними.
Вильгельмина Гааз».
Неприязненный отзыв о русских относился к слугам, с которыми она объяснялась, главным образом, жестами, гримасами и криками. Замечая, как они переглядываются и переговариваются и даже смеются, она была убеждена, что они потешаются над ней, сговариваются против нее. Но Фриц только улыбался, слушая ее жалобы, уговаривал ее постараться понимать других людей, которые и говорят, и думают по-иному, чем мы, но это вовсе не значит, что они хуже нас.
Она сердилась на брата и злилась на его пациентов и их слуг, приходивших за доктором, за то, что и они не хотели с ней объясняться. Но иногда едва ли не больше злилась, когда какой-нибудь молодой франт отвечал ей по-французски, говоря куда быстрее, чем она, и, конечно же нарочно, произнося все слова на особый лад, как парижане-такие же наглецы. Когда они завоевали Кельн, они постоянно сновали по городу, и военные, и штатские. Много лет в лавках и на рынках слышна была их картавая трескотня.
А Фриц на все ее упреки, жалобы и наставления ласково отвечал, что нехорошо злословить о людях, которых не понимаешь и, значит, не следует судить о них, это несправедливо, не по-христиански.
Однако на брата она не могла долго сердиться; жалела его. Добряк Фриц так восторженно благодарил за каждый завтрак и обед, так радовался блюдам, знакомым с детства, которых давно не пробовал. А скольких сил ей стоило, чтобы оттеснить бестолкового повара и стряпать по-своему.
Каждый раз, когда Фриц принимался рассказывать ей о своих делах, он огорчался, замечая, что она не любит слушать о болезнях, о непорядках в больницах, зато подробно расспрашивает о хозяйственных делах, о доходах, расходах, новых покупках…
Федор Петрович Гааз разбогател. Он стал модным врачом. Он купил каменный дом на Кузнецком мосту, одной из самых людных улиц, которая проходила на месте бывшего моста, через речку, полвека назад накрытую деревянными и каменными настилами, засыпанную землей. Обзавелся Федор Петрович и большой удобной каретой, четверкой орловских рысаков. Купил в подмосковной деревне Тишки имение и сто душ крепостных, завел суконную фабрику.
Крепостных он сразу же велел освободить от барщины – пусть платят оброк, сколько посильно, а молодые пусть работают на фабрике, учат ремесла.
Соседи – помещики и уездные чиновники – ухмылялись, посмеивались, а кто и хохотал, рассказывая анекдоты о новом барине.
– Слыхали, – говорили они, – немец-то наш намедни проведывал свои владения. Приказчик ему в глаза врет бесстыдно: там, дескать, не уродило, там градом побило, там мужики воруют. Староста, плут из плутов, знай поддакивает, казанской сиротой прикидывается, про бедность скулит, а сам-то матерый кулак, богаче иных купцов московских. Но этот лупоглазый всем верит, всех жалеет. Пошел по избам, спрашивает, где есть больные, стал и стариков, и баб учить, наставлять, ну вроде попа… А когда отъехал, увидел на дороге телегу, чей-то мужик над павшей клячей убивается, а на телеге баба голосит. Добро бы его мужик был, а то ведь и вовсе другого уезда, куда-то спешно ехал, загнал клячу. Но он не стал долго спрашивать, велел из своей-то знатной четверки белого орловца-трехлетку тут же выпрячь и подарил мужику. Тот, конечно, ошалел на радостях, должно и не поверил сразу, на коленях елозил, башмаки ему целовал. А он вскочил в карету и укатил уже тройкою. И не спросил даже, чей мужик, как звать… Вот уж истинно бестолковый расточитель.
Но Федор Петрович полагал себя деловым, хозяйственным, благоразумным помещиком. Он терпеливо объяснял приказчику, и старосте, и крестьянам, почему надо соблюдать чистоту в избах и скотных дворах, убеждал сажать картофель. (На черные «земляные яблоки» многие еще смотрели недоверчиво, старики плевались – «чертов помёт».) Карандашиком на листе бумаги он выписывал расчеты: сколько чего нужно для имения и для фабрики, какие доходы поступать должны и помещику, и крестьянам. Он убеждал крестьян, что надо разводить сады, цветники, приказывал давать им из имения саженцы и рассаду. Объяснял: от этого и польза для здоровья, и красота.
Слушали его почтительно; кланялись – истинно так, благодетель ты наш, кормилец, наставник. Мы твои рабы, за тебя молимся. Но между собой толковали, кто недоуменно, а кто и с сердитым недоверием:
– Чудной барин! Рассудительный, ласковый. И самого озорного и непутевого не ударил, посечь не велел, не обругал даже. Все только укоряет и сам чуть не плачет.
– Блажит, лопочет – не понять, чего хочет…
– Видать, хитрый змей, не нашего Бога поп; улещивает, умасливает, а потом семь шкур драть будет…
– Да где там хитрость? Как есть недоумок, юрод Христа ради. И смех и грех с таким барином; с ним, бесталанным, и без хлеба, и без штанов останемся.
Приказчик доложил ему, что пришло распоряжение о рекрутском наборе. На их деревню разверстка – поставить одного рекрута. Они со старостой уже подобрали – самый негодный мужичонко: лодырь, пьяница и на руку нечист; крал у своей матери, у соседей. Учили его уже всяко – и секли и в погреб сажали на хлеб и на воду – не помогает. Пускай теперь в солдатах поучат.
– О нет! Это нельзя! Такой прожект есть очень плохой, против совести. Очень стыдный для нас! Рекрут идет на царская служба. Надевать мундир российского императора есть высокая честь. Российские солдаты побеждали самая великая армия Наполеона Бонапарта. А вы хотел посылать в славное царское войско самый плохой мужичок из моя деревня – пьяница, вор! Это есть абсурд! Очень стыдный абсурд! Надо посылать самый лучший молодой поселянин, честный, крепкий, добрый, какой любит Бога, любит отечество, любит государь император.
Приказчик немедленно раскаялся, признал, что грешен по глупости своей и невежеству, благодарил барина за вразумление. Он сдал в рекруты другого парня, чуть получше. Федор Петрович велел снабдить новобранца и его родню гостинцами и деньгами.
– Это очень печально разлучаться. Когда я уезжал из мой отеческий дом, мои батюшка и матушка тоже плакали. А для эта семья есть печаль много больше. И страх. Поелику солдатская служба трудная, опасная. Надо иметь сострадание и надо объяснять, что эта печальная разлука есть также высокая честь. Посему надо им давать награды и гостинцы.
Слухи о его диковинных поступках и рассуждениях доходили до Москвы, до знакомых и незнакомых. Молодежь и многие дамы восхищались – вот где неподдельная добродетель! Но кое-кто лишь вертел пальцами у лба – «свихнулся наш доктор».
Некоторые пытались ему объяснить, что он слишком доверчив, не зная сельской жизни, во всем полагается на обманщиков, плутов.
– О нет, батюшка милостивый государь, не могу с Вами согласиться. Не может быть никакой обман. Мой приказчик есть разумный опытный человек, а бургомистр-староста есть почтенный крестьянин, отец большого семейства. Когда такой человек говорит – это есть истинная правда, вот тебе крест, – и делает на себе знак креста – я не могу ему не верить…
– О да, матушка сударыня, ваше сиятельство, я тоже знаю, бывают настоящие плуты-обманщики, кои крестятся и врут без совести… Такая ложь есть очень большой грех. Такой человек есть большой грешник. Но если человек говорит и крестится, а я не хочу верить – это уже мой грех. И тогда есть не один грешник, а два. И значит, на свете есть дважды более грехов. А если он говорил правду и я не верил, то уже мой грех дважды большой и опять на свете больше грехов. А если он говорил неправду, но я верил и он это видел, он может быть потом будет стыдиться и каяться…
– О нет, сударыня, это не надо, чтобы он ходил ко мне каяться, пускай он тихо, в своей душе перед Богом признает грех, тогда уже грех будет менее тяжелый, тогда он после будет менее грешить… Вот видите, милостивые сударыни и милостивые судари, это есть логика! Имеем четыре возможности. Первая: он говорит правда, но я не верю. Это мой грех – большой двойной грех. Поелику дурной пример для него и для всех людей, кто будет иметь соблазн говорить неправда, если не верят правда… Вторая возможность: он говорит неправда и я не верю. Это два греха – его и мой, как я уже имел честь сейчас объяснять. Третья возможность: он говорит неправда, но я верю. Это только один грех. Но есть надежда на раскаяние, исправление. Четвертая возможность: он говорит правда и я верю. Эрго: совсем нет греха… Посему я верил, верю и всегда буду верить людям, кои делают знак креста.
Доходы от имения и фабрики все уменьшались. Приказчик и староста врали все наглее. А доктору Гаазу требовалось все больше денег на оборудование и на строительство больниц, а позднее – на помощь арестантам. По совету того же приказчика он согласился продать рощу строевого леса богатому купцу. Тот обещал заплатить через недельку-дру-гую; наличных не было. Между честными людьми какие нужны векселя-расписки, марание бумаги? Просто ударили по рукам. Купец перекрестился, обещал пожертвовать половину своего дохода от купленного леса на богадельню и на больницу для чернорабочих. Федор Петрович, следуя обычаю, поднес покупателю и приказчику по чарке и сам пригубил горького хлебного вина.
Но денег он не получил – ни через неделю, ни через месяц, ни полгода спустя. На все напоминания купец сперва отмалчивался, отмахивался – «нет наличных», а потом велел отвечать: «Все давно заплачено, он же и мою расписку возвернул».
Федор Петрович был так потрясен этим бесстыдством, что пожаловался губернатору. Тот вызвал должника; разговаривал сердито и презрительно. Однако купец и не робел, и не изворачивался.
– Не извольте, Ваше сиятельство, огорчаться и гневаться. Оно, конечно, вроде бы и не ладно – товар взят, а деньги не получены. Да только, Ваше сиятельство, на поверку-то дело не такое простое. Наши торговые дела совсем иные, чем господские дворянские. У вас как заведено: дал слово – держись, кто обидит – дерись, сабелькой уколи, пистолетом прострели! А у нас по-другому: главное – шевели мозгами! Не обманешь – не продашь. И помни: простота хуже воровства. А этот лекарь, Ваше сиятельство, как есть простак. Знаю-с, знаю-с, Ваше сиятельство, наслышан, что он слывет вроде как Божьим человеком. Да только зачем он тогда, глупый немец, не в свои дела полез – не в Божьи, не в лекарские, а в барские и торговые. Помещик с него никакой, куры смеются: лучших мужиков в солдаты сдает; деревенька его Тишки и фабричка там – одно разорение, убожество, глядеть тошно! У него только самые ленивые не воруют. Вот взять хотя бы этот лес. Настоящая цена ему четыре тысячи, ну по меныпости три с половиной. А я его приказчику дал красненькую и купил за две с половиной. Так хозяин-то бестолковый и расписки не взял: «Пошальства! Пошальства!» Дурак твой немец, Ваше сиятельство, а дураков и в церкви бьют. Теперь он жалится, плачется… Да только Москва слезам не верит. Где вексель? Где расписка? Где свидетели?.. Нетути! Мне его приказчик давно уже гербовую бумагу подписал, что ничего не знает, не ведает ни про какие мои долги и что барин его не всегда в своем уме состоит… Вот оно как, Ваше сиятельство! Если ты по закону хочешь, как грозился, так ничего ты в этом деле не достигнешь. Потому как никаких правов у твоего немчуры против нас нет. Ни в каком суде он теперь ни правов, ни управы не найдет… Но, конечно, если по совести, по-божески, тогда другое дело. Тогда за ради Вашего сиятельства, как Вы есть милостивец наш и благодетель, чтобы Вас уважить, тогда, пожалуй, можно. Так уж и быть, заплачу. Поучил дурака, чтоб впредь умней был, и заплачу… Не-ет-с, Ваше сиятельство, завтра не получится. Нет наличных, истинный крест! Вы же сами знаете, какой год выдался. Кругом недороды. Где засуха, где градобитие, взыскует нас Господь за грехи наши. Нынче я сам в долгу как в шелку, а все наличные в обороте… Но обещаюсь, как управимся, не позднее Покрова заплачу ему те две с половиной тысячи… Хоть и знаю, что он их непутем расточит: на нищих калек, какие по больницам дохнут, и на каторжных воров, убивцев – чертовы осевки, прости меня Господи!.. Да уж добро, добро, Ваше сиятельство, как сказал, так и сделаю… Только за ради Вашей милости.
Он не заплатил ни после Покрова, ни через год. Генерал-губернатор тем временем болел; уезжал лечиться за границу. У Федора Петровича прибавилось множество других забот. Деревня и фабрика были проданы. Он убедился, что любые попытки найти управу на бесстыжего должника тщетны, а на совесть его надеяться нельзя.
Но все это произошло позднее, уже в тридцатые годы.
III. Штадт-физикус
Князь Дмитрий Васильевич Голицын был отпрыском «века Екатерины». Мальчиком он видел и слышал, как вокруг надеялись на благодатное просвещение, как праздновали славные военные победы и все новые завоевания: Румянцевские, Орловские, Потемкинские, Суворовские. В юности он отличился, был храбрым офицером-конногвардейцем, командовал полком под Аустерлицем и в Пруссии, потом сражался с турками за Дунаем и со шведами в Финляндии.