Текст книги "Зал ожидания"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Жила в городе обыкновенная советская счастливая семья. Отец – кадровый военный, мать – видный врач и сын, призвание которого определилось еще в детском возрасте: он учился в музыкальной школе, и никто не сомневался в том, что растет если не выдающийся, то уж, несомненно, талантливый музыкант. Пианист.
Никто в этом не сомневался, кроме его собственных родителей. Успехи сына хотя и радовали их, но особых восторгов не вызывали. Отец хотел видеть сына военным, а мать считала, что музыкальное образование не помешает сыну самому определить свою судьбу. Вот окончит школу и сам все решит.
– Так она говорила, а что в это время думала, какие у нее планы были, этого никто не знает, – рассказывал директор. – Была она женщина властная и в доме полная хозяйка. И не только в доме, она и на работе умела подчинить всех своей воле. Я это все хорошо знаю, поскольку сам окончил музыкальное училище и до войны играл на скрипке в оркестре. Много раз слыхал, как он играет. Хороший получился бы музыкант, если бы не случилось такого потрясения, которое всю его жизнь перевернуло. Вот отсюда моя жалость и проистекает: конечно, жаль его как человека, а еще больше – как музыканта. Такая уж у меня профессиональная жалость. Потому я для него на всякие уловки пускаюсь, только чтобы чем-то помочь ему. И он ко мне со всем доверием, так что наш с вами разговор прошу держать при себе.
– Она что же, мамаша его, избаловала сына? – спросила Анюта.
– Нет. Это тоже было, но уже потом. Она никого не баловала и, будучи женщиной красивой, любила, чтобы ее самое баловали. Муж называл ее королевой. И сын привык к тому, что мама – первый человек в семье. Как все властные люди, и особенно властные женщины, она была уверена, что все будет только так, как ей надо, как она захочет. Она и в сыне старалась воспитать такие же волевые качества и уверенность в себе.
Наверное, так бы все и произошло при нормальном течении жизни, если бы не война. Вот тут и наступило самое жестокое испытание всех чувств и сил. Отец, конечно, сразу же ушел на фронт, ну, а мать, учитывая все ее качества и знания, назначили начальником эвакопункта. Сам Гена Куликов пока что продолжал учиться и, как и все его товарищи и одноклассники, рвался на фронт и очень переживал, что несовершенные годы не пускают его в бой за Родину.
Надо сказать, что мать хотя и не очень поддерживала в нем это стремление, однако понимала, что противоречить нельзя, только одно и говорила, что сначала надо закончить школу, набраться сил и знаний, чтобы стать настоящим бойцом. Сын, как и всегда, ей верил. Очень верил каждому ее слову, ведь она – «королева», как называл ее отец, и поэтому все, что вскоре произошло, так сразу его убило.
Шла война. Часто бывали Гена Куликов, его товарищи, его подруги в госпиталях, и не только как музыканты. Мама всегда говорила, что все они должны уметь ухаживать за ранеными, и приучала их к этому делу. А они все только и ждали, когда подойдут их годы, чтобы фашистов бить. Ну, может быть, и не все, но очень на фронт стремились, а те, которые мечтали в тылу переждать, вслух этого не говорили.
И отец в своих письмах писал, что, в общем, дай бог скорее доколотить врага, но если уж и на долю сына останется, так чтобы он был отважным, верным солдатом. Это он так в сорок четвертом писал, завещал сыну, зная, что время его подходит. Вскоре после этого письма отец погиб. Нечего и говорить, как это переживала мать. Она хоть и военный врач и всего насмотрелась, но свое горе всегда больнее.
А сын для ее утешения одно только и говорит:
«Теперь мне идти за отца мстить. Он мне это завещал».
Она на это ничего не ответила, но только все так сделала, что сына признали негодным к строевой службе и причислили к госпиталю санитаром. Все, как положено, оформила, по закону, и вроде осуждать ее не за что: мать всегда права. Она свое дитя выше собственной жизни ставит. Сама бы пошла, куда хочешь, хоть на фронт, хоть в самое пекло, а сына не тронь.
Все чисто проделала, а только одного не учла, своей любовью ослепленная, главного не поняла: что этим принижает она сына. Гордость его мужскую губит. Убивает его своей любовью. И тут уж она не о сыне заботится, а о себе самой. Это тот случай, когда самоотверженность перерождается в эгоизм.
А он сначала даже не понял: как же так, все его друзья с гордостью уходят защищать Родину, а он – недостоин. Он видел, как они смотрят на него свысока, с жалостью, а ему кажется – они презирают его и, может быть, даже думают, что он слабак, дезертир.
И куда он только ни кидался, доказывая, как с ним поступили несправедливо, везде ему говорили одно и то же:
«Значит, ты здесь необходим, а на фронт все рвутся. Надо и в тылу кому-нибудь работать».
«Но почему же именно мне?!»
«А это уж нам виднее».
Вот тут он матери и сказал:
«Ты мне всю жизнь загубила».
Горькие слова. Угрожающие. Но она, привыкшая все делать по-своему и от горя осатаневшая, этого сыновьего потрясения не поняла. Ее святая обязанность – заслепить сына от беды, и она это сделает, пусть хоть весь мир восстанет против нее. Заслонит. А то, что она его сломала, от бури заслоняя, – этого не берет во внимание.
Выслушав все это, Анюта сказала:
– Мать. Она защищает свое дитя. Не хочет отдавать его войне.
– У меня тоже была мать. Она, что же, хотела меня отдать войне?
Совсем уже стемнело. Вокруг танцплощадки вспыхнули яркие огни, и по деревьям уединенной аллеи затрепетали бледные отсветы. Музыкант рванул какой-то лихой фокстрот, и танцующие дружно затопали по гулким доскам.
– А потом закончилась война, – продолжал директор свой рассказ. – Кто жив остался, вернулись со славой. Некоторые из друзей тоже вернулись, но друзьями уже не стали. Он мне недавно сказал очень справедливые слова: «Меня, – сказал он, – от главного дела удалили и тем обездолили на всю жизнь». Это он про свою мамашу, хотя старается про нее ничего не говорить.
– Это страшно даже: так-то про родную мать, – заметила Анюта.
– Ему теперь ничего не страшно, поскольку он все это пережил и, как сами видите, не выдержал. И в этом тоже она виновата. Она поняла, что виновата, хотя и не сознается в этом, а только всячески его улещает. Все ему самое лучшее и без ограничения. Одним словом, без жалости бросила его в легкую жизнь. А человек должен жить трудно, тогда только у него есть интерес жить и работать.
– Это верно, – сказала Анюта. – Это вы очень правильно сказали. Легко только бездельники живут.
После того прошло немного дней, и Анюта забыла и «безответственного» баяниста, и все, что рассказал ей директор, – своих забот столько, что на чужие внимания не хватает. В этот вечер она задержалась на заседании месткома и домой возвращалась поздно. Когда шла через сквер, остановилась у «Анютки с тарелкой». За рекой поднималась луна, зеленоватый свет, просеянный сквозь темные кроны тополей, трепетно перебегал по тяжелому телу «дискобола» и как бы оживлял его. Анюта так и подумала, что вот сейчас еще немного и он, сбросив каменное оцепенение, сорвется с пьедестала. Здорово ему, должно быть, осточертело торчать в одиночестве.
Усмехнувшись такой нелепой, шалой мысли, она проговорила:
– Эх ты, Анютка… Куда уж нам с тобой…
Хотела посмеяться, но получилось как-то сочувственно и даже как-то жалостливо.
Пожалела одинокую мертвую статую – вот дура-то!.. Это все равно, что себя жалеть. Так же глупо. Обвинив себя в глупости, она решительно направилась к выходу, по чувство нелепой жалости пристало к ней, как бездомная собака, которую сколько ни гони – не отстанет. Анюте так и подумалось, будто тащится за ней тощая бездомная собака и тихонько поскуливает. Она даже совершенно явственно услыхала этот тоскливый скулеж. «Вот еще этого мне не хватает, – подумала она, – мороки этой…»
Песок скрипел под ее тяжелыми ногами… а скулеж все слышнее, все громче, и до того красивый и стройный, что ей сразу стало трудно дышать: музыка! Такая, что дух захватывает.
Она остановилась и стала слушать. Это в клубе кто-то играет на рояле. Ну, конечно, тот самый «безответственно пьющий» баянист Гена Куликов. Один. В темноте. Отрешенно глядит в пустоту, и длинные пальцы перебегают по клавишам, как лунный свет по белой скульптуре.
Дом культуры, выбеленный лунным светом, сиял, как большой пароход, летящий по волнам. И кому-то там взгрустнулось на этом празднично сияющем пароходе. Все пассажиры спят в своих каютах, лишь только этому одному, тоскующему, не спится.
Все это так заворожило Анюту своей необыкновенностью, что ей даже показалось, будто она спит и видит сон, потому что на самом деле никогда бы не поддалась какой-то там ворожбе. Ей так и казалось, что она во сне идет вдоль лунного дома в ту сторону, откуда слышится необыкновенная музыка. Идет, как плывет, не слыша своих шагов. Будто по волнам.
Она вошла в тень. Вот запасный выход. Дальше служебный вход. Невысокое каменное крыльцо, обшарпанная дверь, слева от двери большое окно, защищенное от разных недобрых случайностей косой решеткой и от нежелательного любопытства – оранжевой шторой. За шторой рдеет желтоватый свет лампы, поднятой под самый потолок. И до того он немощен, этот свет, что еле пробивается сквозь штору. Для Анюты у него уже не хватает силы – она так и стояла против окна, почти невидимая во мраке. Постояла, послушала, потом подошла поближе и опустилась на ступеньку крыльца.
Она всегда, любила музыку, но вот как-то недавно приезжал лектор из филармонии, выступал перед концертом в Доме культуры, учил не просто слушать музыку, но еще и понимать скрытый ее смысл. Лектор был немолодой и так жалобно убеждал своих слушателей, будто просил о помощи. Анюту он ни в чем не убедил, и она продолжала относиться к музыке так же бесхитростно, как относится большинство людей: хорошую любила, плохую слушала и ждала, когда же она кончится.
А сейчас ей вдруг очень захотелось понять музыку, узнать, о чем тоскует невидимый музыкант. Именно понять, для того, чтобы иметь право помочь ему в его тоске. И так сильно было это желание, что она все поняла или ей так показалось, будто стали понятны, ей, как в этой, сердце щемящей мелодии возникает что-то взволнованное и даже веселое, появляются какие-то вспышки торжества. Ей открылось самое главное: вся тоска оттого, что, вспоминая свои лучшие дни, все хорошее, что прошло, человек понимает, что ничего уже не повторится никогда.
И хотя у самой Анюты ничего еще не было такого, веселого, торжествующего, что можно было бы вспомнить и пожалеть, однако и ей самой сделалось непереносимо жаль всего этого, никогда не бывшего и неизведанного. Она и сама не понимала, кого она жалеет: того музыканта, который довел до слез, или самое себя.
Слезы текли по ее обветренным, темным щекам, но она ничего не замечала и нисколько не стыдилась ни внезапной своей слабости, ни жалости, которую она считала одним из пороков. Она просто тихо плакала, и никакие рассудочные мысли не мешали тому хорошему, теплому, что возникало в ней, как музыка возникает в хорошем инструменте.
Оттого она нисколько и не стыдилась беспричинных своих слез. Бывали в жизни и обиды, и неудачи – вот тогда бы и удариться в слезы, так нет же, все выдержала, через все перешла с сухими глазами. А что же теперь?
Слышала – говорят: «Слезы – бабье раздумье». Может быть, и так. Пока плачешь, сколько всего передумаешь. Мужчина, если ему туго придется, задумается, но перемолчит. Ну, а женщина переплачет. Так говорят. А у нее и дум-то никаких, ей просто хорошо и легко и от музыки, и оттого, что она вдруг расплакалась.
И даже когда музыка прекратилась, она еще посидела немного, потом поднялась и пошла, на ходу вытирая остатки слез. Песок скрипел под тяжелыми ее шагами.
В кухне горел свет, и она только сейчас вспомнила о Федоре, который ни за что не ляжет в постель, пока не дождется прихода сестры. Федор сидел на верхней ступеньке высокого крыльца и, как показалось Анюте, дремал, прислонившись к перилам, но, услыхав, как звонко стукнул засов на калитке, сразу же встрепенулся:
– Долго ты как… – потягиваясь и вздрагивая со сна, проговорил он. – Я уж и огород полил, и кашу успел сварить, да уж, наверное, остыла.
– Да там дела всякие, – сказала Анюта таким счастливым голосом, что и сама удивилась, и, не зная, как объяснить брату то, что она только что пережила, заторопилась: – А ты, бедненький, все ждешь. Ну, пошли ужинать. А мы ее и холодную, кашу-то…
Каша, заботливо укутанная в газету и в одеяло, не совсем еще остыла. Ели, запивая горячим чаем. Это было их лучшее время, когда можно было спокойно поговорить, обо всем посоветоваться и, не торопясь, обсудить всякие дела, прошедшие и предстоящие.
– А что там у тебя? – спросила Анюта, заметив, как брат все время поглаживает плечо.
– Ничего там нет, – неохотно ответил Федор. – Налетел один…
– Ну и как?
– Он сильнее.
– Вот что запомни: сильнее тебя никого нет. – Анюта стукнула по столу кулаком. – Который на тебя налетает, этого не бойся. Налетчики эти, они не силой берут, а нахальством. Сильный зря не полезет. Покажи-ка, куда он тебя.
Осмотрев кровоподтек у самого плеча, Анюта отметила:
– Здорово. А ты что?
Федор неохотно ответил:
– Да тоже… дал.
– До свадьбы заживет. – Анюта легонько шлепнула брата по спине. – Зубков, что ли, Колька?
На это Федор ничего не ответил, и Анюта знала, что не ответит, не выдаст. Мальчишка – он никогда не унизится до этого, если, конечно, он настоящий мальчишка. А Федор – настоящий, В этом она была всегда уверена. И в драку зря не кинется: была, значит, какая-то причина, спрашивать об этом тоже нельзя. Надо, будет – сам скажет.
Она сама вырастила и воспитала брата, как могла бы это сделать только мать, поэтому и относилась к нему по-матерински. Он – и сын, и брат. Он – единственная во всем белом свете родная душа. С ним она могла делиться своими мыслями, доступными его возрасту, и видела, что ему интересно и понятно то, что она говорит. Сам-то он рос молчуном, говорил только самое необходимое, и она считала – это очень хорошо. Что надо – он скажет, а что не скажет, она должна и сама понять.
И в этот вечер, рассказывая о той необыкновенной музыке, которую сегодня услышала и которая довела ее до слез, она заметила его удивленный взгляд.
– Ну, что ты? – счастливо засмеялась она.
– Да я ничего. Это у них там баянист играет. Как напьется, так и начинает играть, на пианине. Куликов его фамилия. Алкоголик он. А ты чего это? Даже до слез…
– Ничего ты не понимаешь! – вспыхнула Анюта. – Он музыкант необыкновенный!
– Да слышал я, как он играет. Издаля. Нас из сада гоняют, когда танцы…
– Танцы! Он не для танцев.
– А для чего? – спросил Федор, все еще не понимая, почему сестра так горячо защищает спившегося баяниста.
– Он для души… – строго сказала Анюта.
Не знала она, как рассказать брату о том душевном потрясении, какое она сегодня испытала. Невозможно сказать. У нее и слов-то таких не найдется. Беден человек словами, когда потрясена душа. Но ей обязательно надо было объяснить брату, чтобы он хоть немного понял, что же с ней произошло, что так ее взволновало.
Она видела, что он тоже очень старается понять ее, но не может. Она видела это по напряженному выражению его лица. Только когда упомянула о своем одиночестве, ей показалось, будто какие-то теплые озорные огоньки вспыхнули в его глазах. Он улыбнулся. Он даже сочувственно подмигнул ей. Она не успела еще разобраться, что все это означает, но уже обрадовалась, а он удивленно спросил:
– Влюбилась ты в него, что ли?
И снова с таким озорством подмигнул, будто то, что он сказал. До того нелепо, что над этим только и можно посмеяться. Он так и ждал, что сестра сейчас рассмеется и у них начнется веселый, задорный разговор. Он сам-то не очень на это способен, а вот зато Анюта – большая мастерица на всякие выдумки и шутки.
Именно этого и ожидал Федор от сестры в ответ на свое явно несуразное предположение и очень удивился, что Анюту оно нисколько не развеселило, а, совсем напротив, испугало. Это Анюту-то! Да она сама, кого захочет, одним словом убьет. Тут уж и Федор насторожился:
– Ты что?..
– Да ничего. – Она усмехнулась, но как-то не очень уверенно, нерешительно. «Все ты выдумываешь…» – хотела сказать, словно бы отмахнуться от того, что тут наговорил Федор, но вышло так, будто она оправдывается, доказывает свою невиновность. – Да разве я могу? Сам подумай…
Чтобы совсем уж показать, что разговор этот никчемный, пустой и его надо прекратить, она стала прибирать на столе, составлять посуду в одно место, накрывать ее полотенцем, сметать крошки ладонью в ладонь. Но как только Федор ушел в комнату, она, словно бы утомившись, уронила руки на скатерть. Она и в самом деле так отчего-то устала, словно весь день проработала на самой трудной работе.
«Разве я могу?.. А почему я не могу? – подумала она, и эта мысль сначала испугала ее своей неожиданностью. – А чего это я, дура, испугалась? Влюбилась. Ну и что? На то я и девка, чтобы влюбляться».
Встала, потянулась всем своим большим сильным телом так, что косточки хрустнули, и рассмеялась:
– Федя, ты спишь? – вошла в комнату. – А ведь я и на самом деле влюбилась, – весело проговорила она. – Влюбилась я, старая девка…
– Не дури, – отозвался брат и закрыл голову одеялом.
– Нет, правда, Федя, влюбилась я в его музыку.
– И вовсе ты не старая. – Федор откинул одеяло и даже сел в постели. Глядя, как сестра, сбросив халат, сильными белыми руками взбивает подушки, протестующе заметил: – Вон как ты взбрыкиваешь! Старая?.. Ха-ха… Влюбилась.
Успокоив брата, Анюта и сама успокоилась. Уснула сразу, спала с каменной безмятежностью, а когда проснулась, то ей показалось, что ночь пролетела мгновенно, как летняя гроза, пронеслась и смыла все душевные волнения и тревоги. Ничего не осталось, даже воспоминаний, которые, как въедливый запах, способны долго держаться в памяти и выветриваются только временем.
Большая, румяная, отяжелевшая после сна, вышла она на крыльцо, влажное от росы. Солнце еще не взошло. Далеко за рекой, за темными лесистыми горами играла заря. Все это с детства знакомое, свое, родное, каждый раз одно и то же… и всегда разное – сегодня не так, как вчера. Это неповторимое постоянство умиляло Анюту, вообще-то не склонную к умилению. Вот река. Она вообще своя, как сестра, особенно сейчас, когда она борется с сонной истомой, раскинувшись в просторных берегах, словно в широкой постели, – большая, румяная, отяжелевшая после недолгого летнего сна.
Подумав так, Анюта усмехнулась: «Придет же такое в голову – сестра. Глупость какая!..» Усмехнулась и вдруг вспомнила вчерашние свои волнения, вызванные музыкой, свою вспышку влюбленности и подумала, что все это накатило на нее, как болезнь, с температурой, ознобом, слабостью. Одним словом, глупость какая-то, и надо все это забыть.
Но, сколько ни старалась, никак не могла прогнать того настроения, с каким вчера слушала музыку. Оно все сильнее захватывало ее, как болезнь, с которой она – такая сильная и большая – не могла совладать. И пока одевалась, и когда шла на работу, все время ей слышалась вчерашняя музыка. Она радовалась, что музыка не исчезла, не растворилась, а, как большая нарядная птица, притаилась где-то в потайном месте, известном только одной Анюте, и потихоньку поет. И это даже не музыка, которую запомнить было невозможно, а только душевное потрясение, вызванное ею.
И вдруг Анюта увидела Куликова. Он стоял, прислонившись к чугунной решетке сквера, и сосредоточенно пересчитывал на ладони мелкие денежки. Один рукав синей рубашки расстегнулся, или там не было пуговицы, и он сваливался на ладонь, мешая считать. Куликову приходилось то и дело взмахивать рукой, было похоже, будто он отмахивается от мух.
У Анюты задрожали и побелели щеки. Музыка смешалась и упала, как подбитая птица.
– Здравствуйте, – проговорила она возмущенно.
Он только посмотрел на нее сквозь нечесаные кудри и ничего не ответил.
7Анюта пришла на работу на весь свет в обиде. Все были виноваты, а в чем – сама не знала. Человек она справедливый, спокойный – и вот до чего дошла. В раздевалке все от нее шарахались и спешили убраться от греха. Видели: человек за себя не отвечает, до крайней точки дошел.
Оставшись в одиночестве, подумала: «И с чего это меня на неповинных людей кидает, как собаку? Надо себя ограничить».
Посидела, остыла немного, стала платье стаскивать. Тут пришла прессовщица и вернула ее к жизни, к повседневности:
– Пресс не работает, и уже давно, еще с ночной смены. Что-то со шнеком: брус идет то нормально, то комом.
– А слесарь где?
– В душевую я его затолкала.
Бросив платье на вешалку, Анюта схватила комбинезон.
– Где он успел набраться, магазины-то закрыты еще?
– Для людей закрыты, а для сволоты всегда пожалуйста.
– Это верно, – проговорила Анюта и тут же вспомнила того, который медяки считает, прислонившись к чугунной ограде, и снова вскипела в ней злоба.
Стала надевать комбинезон – запуталась в брючинах, это еще больше разозлило ее. Глядя на Анютины смуглые неги, прессовщица жалостно вздохнула:
– Ладная ты женщина, Анюта. И чего это мужики…
– Не причитай, – оборвала ее Анюта. – Много вам от мужиков радости?
И, на ходу застегивая пуговицы, двинулась в душевую – большая, решительная.
В кабинке под перекрытым душем, присев на корточки, слесарь Дунин ловил в ладони редкие капли, срывающиеся с дырчатой воронки под потолком. Сидел он в полном рабочем обмундировании, и вид у него был до того отрешенный, что снова напомнил Анюте того, который пересчитывал медяки.
– Да что ж ты делаешь-то, паразит! – с отчаянием выкрикнула она и за волосы, как репку, выхватила Дунина и, как репку же, сунула его хмельную голову под кран умывальника.
Ничего еще Дунин не успел понять, как сильная холодная струя ударила в затылок. Взвыл он дурным голосом и захлебнулся, забился, хотел вырваться, но страшная сила сковала его тело. Ему показалось, будто он тонет, идет ко дну, и это было до того ужасно, что Дунин вдруг отрезвел.
– Пусти! – удалось ему провыть сквозь воду. – Все…
И в ответ услыхал:
– Не булькай.
Та же неведомая страшная сила рывком вернула его в мир, на чистый воздух, и вот он уже отдыхает на жердочках банной скамеечки, вымокший и растрепанный, как воробей только что из лужи.
– Это, значит, ты меня? – не очень удивляясь, спросил он.
Стряхивая воду с рукавов и груди, Анюта сказала:
– Если через час не пустишь пресс, пеняй на себя. Уволим.
– Ну, ты, однако, сильна, а ведь я…
– Алкоголик ты и вредитель, – проговорила Анюта и устало вышла из душевой.