Текст книги "Шишкин"
Автор книги: Лев Анисов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
С конца 1835 года Мокрицкий – пенсионер Академии художеств. На жизнь зарабатывал писанием заказных портретов, тяги к которым особенно не испытывал. Давал также уроки живописи, на что уходило много драгоценного времени.
Всякую свободную минуту читал о жизни великих художников: Рафаэле, Микеланджело, Леонардо да Винчи, Дюрере.
Размышляя о собственной жизни, записывал сокровенное:
«Вот мое желание: достигнуть в живописи значительного успеха и основать школу в Малороссии, именно Пирятине, если обстоятельства тому будут благоприятствовать, жениться и устроить свою жизнь для пользы отечества, и именно в Малороссии… Пусть буду лучше прост, но добр, беден, но честен и независим».
В конце мая 1836 года после длительного пребывания за границей вернулся в Россию Карл Брюллов. Восторженный Мокрицкий («Я занимаюсь живописью, люблю мое искусство выше всего в мире, высоко чту память великих мужей, явивших чудеса в искусстве, поклоняюсь их бессмертным творениям»), благодаря Григоровичу стал учеником портретного и исторического класса Академии художеств, который возглавил Брюллов.
Карл Павлович отметил привязанность ученика и приблизил к себе. Мокрицкий стал вхож в дом Брюллова. С «великим Карлусом» (так называл его Аполлон Николаевич) он на совместных прогулках, в поездках к друзьям. («Время пребывания моего у Брюллова было счастливейшим в моей жизни… Каждый день я встречал с восторгом… входил в его мастерскую, как в святилище».)
Академию художеств Аполлон Мокрицкий закончил, получив звание «свободного художника». Поездка за границу ему не досталась. Пришлось вернуться в Пирятин, приняться за черновую работу, чтобы скопить денег на поездку в Италию.
Два года напряженной работы позволили собрать нужную сумму, и он выехал в Европу, где провел восемь счастливых лет. А возвратившись в 1849 году в Россию, получил звание академика за портрет преосвященного Никанора, митрополита Новгородского и Санкт-Петербургского и другие «известные академии работы» и вскоре был приглашен преподавателем московского Училища живописи и ваяния. Мечта о школе, учениках начинала осуществляться. И сколько учеников его станут известными всей России. Среди них Шишкин – ученик любимейший.
– Лю-лю-безнейшие, – говорил ласково Мокрицкий, расхаживая по классу, – без изучения работ великих мастеров невозможно, невозможно, запомните, прийти к чему-то разумному и изящному. – Аполлон Николаевич умолкал и, поразмыслив, едва ли не победно продолжал: – Карл Брюллов, великий Карл мало беседовал со святыми угодниками, но натуру изучил до мельчайших подробностей, мельчайших. От себя писать запрещал под страхом смерти…
Иной раз, в конце урока, говорил:
– Пожалуйте-ка, милостивый государь, ко мне. Есть у меня рисуночки из «Страшного суда» Микеланджело. Поработайте с ними, скопируйте что-нибудь, весьма и весьма поможет…
Ученики любили его слушать. Увлекались рассказами о великих мастерах и далекой Италии.
О живописности разговорной речи Мокрицкого косвенно можно судить хотя бы по такой дневниковой записи (сделанной 31 мая 1837 года): «Россию проехал я без особого чувства: бедность природы, незанимательность предметов – дождь, грязь, редко хорошая погода – все это гнало мои мысли вперед. Однако ж не буду неблагодарен, были минуты истинно приятные – свежий воздух, восход и заход солнца, лесистые места восхищали меня и моего доброго товарища, но истинно поэтическое удовольствие испытали мы от второй станции, по выезде из Калуги. Чудесный вечер, лес и овраги, лихая тройка, молодец-ямщик и особенно приятный звон колокольчика расположили души наши к необыкновенно сладким ощущениям».
Несмотря на то, что в училище преподавал портретную живопись, сам он явно испытывал тягу к живописи пейзажной. Знакомство с работами М. Лебедева родило сильное желание обратиться к ландшафтной живописи.
Шишкин вместе с другими учениками начал бывать в доме Мокрицкого. По совету Аполлона Николаевича скопировал все рисунки Штернберга, перерисовал коллекции Ландези и Куанье.
Молчаливому елабужанину любопытно было послушать человека знающего, видевшего много. Иногда Аполлон Николаевич рассказывал о том времени, когда в Петербурге они с Гоголем жили в одной квартире, возле Кокушкина моста.
Николай Гоголь был любимым писателем Шишкина. Много позже, в 1890 году, двоюродный брат Шишкина напишет Ивану Ивановичу: «…А вот более интересное, что мне невольно пришло в голову при созерцании твоего «Парка», это увлечение, с которым мы читали с тобою в «Мертвых душах» Гоголя описание плюшкинского сада… Мне кажется, если бы ты с таким детским пафосом мог теперь отнестись к строкам этого блестящего описания, в котором, я помню, фигурирует «Клен широколистый», «сплетенные ветви запущ(енного) дерева» и знамени(тый) штамп – надломленной грозой «березы»… Эта иллюстрация поэтических строк Гоголя по мере удачи, в руках такого пейзажиста, как ты, мне кажется, могла бы быть значительным произведением!!!..»
Мог рассказывать Мокрицкий и о Пушкине, с которым встречался на вечере у Плетнева.
Показывая ту или иную работу, Аполлон Николаевич обязательно давал пояснения, весьма порой любопытные.
– Вот, лю-лю-безнейший, – говорил он ученику, – этюд, написанный Штейнбергом. Запомни фамилию этого талантливого художника. А написан он у подошвы Везувия. Голодные мы сидели, под ложечкой посасывало у обоих, а насыщались мы разговорами об искусстве. А вот это, – он доставал рисунок Карла Брюллова, на котором Мокрицкий изображен был с ослиными ушами, – работа несравненного Карлоуса. Озорной, веселый был человек.
Под конец вечера он отдавал несколько рисунков из «Страшного суда» для изучения.
Мокрицкий имел на Шишкина большое влияние. Мнением его Иван Иванович дорожил особо, даже окончив Академию художеств.
Историческую живопись преподавал Михаил Иванович Скотти, он же и инспектор училища. Ученики побаивались его.
«Итальянец по крови, полный брюнет, высокого роста, гордый (по крайней мере с виду), чрезвычайно красивый и солидный, всегда в черном бархатном пиджаке, в безукоризненном белье, в мягких, точно без подошв, сапогах, он проходил по классу как Юпитер-громовержец или, по крайней мере, римский император… заложив за спину руки, медленно, торжественно подходил он к какому-либо ученику, молча смотрел на его работу и так же молча, отвернувшись, без слова, без звука, проходил дальше…
Величайшая похвала из уст его была:
– Гм, гм! у тебя идет!., это недурно!.. Продолжай!..
Но иногда он удостаивал и следующими замечаниями:
– Убавь носу… Подними глаз! – Или: – Срежь подбородок!..»
Как замечал В. Г. Перов, отрывки из воспоминаний которого приведены на этой и предыдущих страницах, – это все, что слышали от него ученики.
Были у него и любимые ученики, но, как Мокрицкий, об искусстве с ними не разговаривал. Иногда рассуждал об образах. Он писал их для Конногвардейского собора в Петербурге. Работы было много, и Скотти частенько пропускал утренние классы. И все же Шишкин, как и другие ученики, уважал его.
Вступив в должность преподавателя в ноябре 1848 года, Михаил Иванович начал ратовать за то, чтобы в летние месяцы учеников «заставлять писать с натуры воздух, деревья, строения, виды и др. для познания околичностей».
Он слыл, еще со времен обучения в Академии художеств, великолепным акварелистом. Но, несмотря на свое мастерство, художником, в высоком значении этого слова, его нельзя назвать. Нечто рассудочное, холодное проглядывало в его картинах. Возможно, сказывались недостатки академической выучки. Сказывались они и на его преподавательской деятельности.
В тот год, когда Шишкин начал посещать классы училища, Скотти сделал попытку выйти в отставку. Он даже подал прошение, мотивируя необходимость выхода из Училища живописи и ваяния получением большого заказа, требующего времени и длительных отлучек в Петербург. Однако московский генерал-губернатор А. А. Закревский, ознакомившись с прошением, сумел убедить Михаила Ивановича остаться на преподавательской работе. Закревский, как и положено консерватору, во всем любил незыблемость, спокойствие. Скотти уступил, но ненадолго. В 1855 году, ввиду болезненного состояния, он вновь подаст прошение об отставке. На этот раз оно будет принято. Закревский, возможно, был осведомлен о прогрессирующей, неизлечимой болезни Скотти.
В зимний морозный день ученики и учителя Московского училища живописи и ваяния придут на станцию дилижансов проводить Михаила Ивановича, отъезжающего из Москвы в Париж для лечения. Его тронет общее внимание. И на сей раз он не будет выглядеть тем неприступным, гордым Скотти, к которому ученики привыкли. Живое, доброе проглянет в нем.
Да и был он в глубинах души именно таким человеком. Присущи были ему и юмор, и шутка. Знал ли он, что никогда не вернется в Россию и суждено ему будет лежать в земле далекой (схоронит его в Париже друг – архитектор Нотбек).
Тронется дилижанс, махнет Михаил Иванович на прощание рукой и исчезнет вскоре, так и не оставив России ни одного ученика.
Скажем несколько слов еще об одном преподавателе училища при Шишкине, Егоре Яковлевиче Васильеве. Он вел рисунок.
Добрый, самоотверженный человек, он, как пишет его ученик В. Перов, обладал высокоразвитым чувством товарищества и товарищеского долга. Достаточно сказать, что в течение восьми лет давал он уроки за своего ослепшего сослуживца и «три раза в неделю ходил пешком, невзирая ни на какую погоду, а по смерти товарища уступил эти уроки более нуждающемуся, чем он, преподавателю».
В. Г. Перов, как и И. М. Прянишников, во время обучения в училище жили на квартире Васильева, приютившего учеников ввиду крайней их бедности. И тот и другой до конца жизни с благодарностью будут вспоминать учителя.
Егор Яковлевич был убежденным академистом, особенно когда дело касалось обучения рисунку. Традиции академической школы он чтил свято, что, однако, не мешало ему выделять художников нового направления. Он с благосклонностью относился к В. Перову и В. Пукиреву.
По вечерам, в его казенной квартире во дворе училища собирались художники, слушали музыку» сами музицировали. На одном из вечеров выступил как-то преподаватель скульптурного класса Н. А. Рамазанов и привел всех в восхищение своей игрой.
Предок Рамазанова, татарин-военачальник, захваченный в плен в одном из боев, во времена Екатерины II, был привезен в Россию, где в честь мусульманского праздника «рамазана» ему и дали фамилию.
Родители Николая Александровича были артистами Александрийского театра, и в детстве он принимал участие в спектаклях, в которых были заняты папенька с маменькой. С родителями был дружен Карл Брюллов (в доме хранилось несколько работ художника), который и подметил в маленьком Николеньке способности к рисованию. С его благословения мальчик поступил в Академию художеств. Учился в классе Орловского, но постоянным наставником его был Карл Павлович.
Живой, подвижный, Николенька Рамазанов, не зная ни в чем удержу, задал, как говорится, работы своим учителям. Однажды в классе предложили тему: «Бегство святого семейства в Египет». Все с усердием принялись за работу. Один Николенька на месте не сидит. По классу скачет. К одному, к другому товарищу подбежит, через плечо на работу взглянет. Профессор замечание делает: «Рамазанов, работай, не успеешь!» – «Времени много, нарисую». Час прошел, а на листе пусто. За пять минут до звонка принялся за работу, да с таким усердием… Рука так и ходит. Нарисовал. Приносит работу профессору. Тот смотрит рисунок, изумляется и спрашивает: «Рамазанов, это что ж такое?» – «Это пирамида». – «А где же осел, Иосиф, Мария?» – «Иосиф с Марией уже скрылись за пирамидой, а вот хвост осла еще виден». Услышав слова сии, профессор расхохотался и сказал, вытирая набежавшую слезу: «Не ставлю единицу только за твою находчивость!»
Приведем и еще одно семейное предание, сохраненное дочерью Рамазанова.
Как-то, уже в старшем ученическом «возрасте», незадолго до окончания курса, произошел с Николенькой такой случай: приехал в Академию художеств государь Николай Павлович. Надо сказать, частенько приезжал он в Академию к молодым художникам посмотреть работы, кого пожурить, кого похвалить. Ценил молодежь, приглядывался к ней. И на этот раз преподаватели, профессора, принялись представлять своих учеников и характеризовать их. Дошла очередь и до Рамазанова. Брюллов говорит государю, кивая на ученика: «Большой талант, но и большой пьяница, Ваше Величество!» На что, ни минуты не задумываясь, Николенька ответствовал, кивая, в свою очередь, на Брюллова: «А это мой профессор, Ваше Величество!»
Истины ради надо сказать, под влиянием чересчур полной чары вина становился Рамазанов весел и шумлив до буйства. Это, в частности, и послужило причиной тому, что из Рима, где он работал после окончания Академии художеств, вследствие жалоб папского правительства за невоздержанность и буйный характер, Николай Рамазанов был отозван в Россию, В пути его сопровождал фельдъегерь.
По возвращении на родину Рамазанов остепенился, женился, стал примерным мужем и любимым преподавателем учеников Училища живописи и ваяния, куда был назначен профессором в 1847 году.
Рамазанов жил на казенной квартире в Училище живописи, ваяния и зодчества в Юшковом переулке, в отдельном двухэтажном доме. Постоянными гостями его были А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, Д. В. Григорович, Б. Н. Алмазов, словом, почти весь состав «молодой редакции» «Москвитянина» – единственного московского журнала, издаваемого историком М. П. Погодиным. (В те годы, как писал С. В. Максимов, «по невольному тяготению и сродству душ, все наличные художественные силы Москвы находились естественным образом в тесном сближенип с литературным кружком «молодой редакции» «Москвитянина», начиная с музыкальных художников, каковы: Николай Рубинштейн и Дюшт, и кончая художниками, в собственном значении, каковы: профессор школы живописи и ваяния Рамазанов и художник Боклевский».)
Любил он приглашать и учеников. Комнаты большие, светлые. По стенам развешаны картины в красивых рамах, много статуй и красивых растений. Ковры и лампы добавляли уюта. Даже на парадной лестнице стояли греческие боги, которых ученики знали по именам.
Кабинет у Рамазанова был настолько оригинальным, что приезжавших осматривать Москву иностранцев обязательно привозили в него. Как вспоминала дочь Рамазанова, «это была огромная комната, с трех сторон окруженная окнами. По потолку шла решетка, по которой вился сильный густой плющ, ярко-зеленые ветки которого спускались в простенках и увивали стоявшие там белые мраморные статуи и ползли по кожаной мебели, столам и стульям, цепляясь за все, что попадалось по пути. При лунном освещении кабинет производил волшебное впечатление».
Напротив флигеля, во дворе, располагалась мастерская Рамазанова, в которой он работал с учениками.
Не мог не побывать в мастерской Рамазанова Шишкин. А заглянув, видел крепкую фигуру в парусиновой блузе, подпоясанной черным ремешком, вьющиеся с проседью волосы и живые голубые глаза.
Человек трудолюбивый, Николай Александрович много работал и, естественно, свободного времени у него бывало мало. И ежели такая минута выдавалась, он посвящал ее писанию заметок об искусстве, выставках, художниках для «Москвитянина», или «Русского вестника», или «Московских ведомостей».
Он очень интересовался историей России и людьми, сыгравшими значительную роль в ее судьбе. Лепил скульптуры Пушкина, Гоголя, Н. В. Кукольника, Ф. П. Толстого, горельефы и барельефы в строившемся тогда храме Христа Спасителя.
Серьезно увлекался музыкой, театром, литературой.
Он чутко улавливал талант в человеке, умел заглянуть вперед. Именно Рамазанов прозорливо заметил в свое время, что будущее пейзажной живописи за С. Щедриным и А. К. Саврасовым. Не однажды говорил ученикам своим, что «классический» пейзаж Клода Лоррена и Пуссена перестает уже быть непререкаемым образцом, что следует вспомнить о «живой форме» голландских пейзажей и что «ныне… девизом пейзажного искусства стала правда и разнообразие, почерпнутое прямо из лона природы».
(Заметим в скобках, все преподаватели московского Училища живописи и ваяния в отличие от маститых и ортодоксальных профессоров Академии художеств никогда не считали себя непогрешимыми, не слишком давили на молодежь авторитетом и не закрывали пути самостоятельным исканиям. Дух братства витал в здании в Юшковом переулке. Здесь болели за русское искусство, душу художника.)
Живой рассказчик, вдумчивый человек и художник, Рамазанов умел заворожить слушателя своими рассказами, мыслями, живостью речи.
И нетрудно представить, с каким наслаждением мог слушать Иван Шишкин размышления Рамазанова о природе.
– В зимнюю пору видописец сам не свой, – говаривал Николай Александрович, – он почти не касается красок и палитры. Вьюга злится, и он ворчит на нее в свою очередь, и лишь с появлением грачей и жаворонков все существо его начинает оживать, а лицо проясняется. Совершенно сочувствую этому положению художника, но все-таки замечу, что как осень, так и зима представляют нередко отрадные и живописные моменты для картины.
Раз, по дороге в Поречье, нам представилась такая картина во время сильных заморозков, что до сих пор забыть трудно. Мы ехали в тарантасе; крепкий мороз в ночь высушил все кругом и грязь по дороге: но когда наутро солнце глянуло с горизонта на побелевшую землю, тогда, оттаяв, она стряхнула испарения прозрачными покрывалами, которые поднялись отовсюду с окрестностей, перерезая темные, еще не вполне освещенные леса и рощи; дым с топившихся изб, сдерживаемый холодным воздухом, лениво валил свои клубы чрез крыши; извивающийся под горою ручей силился обосноваться из-под студеной ночной пелены; группы стад пестрели игривою мозаикой на скате. Право, что для такой талантливой картины нужно особое талантливое памятование красот, каково оно, например, у Айвазовского; но кто из видописцев не изощряет своей памяти разнообразными явлениями природы, тот, верно, никогда и не разовьет его.
Такое «талантливое памятование красот» было у Шишкина.
Сам Николай Александрович был твердо уверен в одном: видописцы должны прежде всего писать родные мотивы.
– Живописные окрестности матушки-Москвы трудно пересчитать, – не раз говорил он, – самая растительность местами так богата и разнообразна, что есть над чем потрудиться с удовольствием. Не следует пренебрегать красотами, которые так близки нам.
Как близки были эти слова Шишкину, у которого к тому времени все подкладки на классных рисунках с гипсов изрисованы были пейзажами, удивлявшими товарищей. Просто поле, лес, река, а как здорово.
Училище живописи становилось ближе, роднее с каждым днем.
Поздно вечером, после занятий, возвращался Иван Шишкин в Харитоньевский переулок вместе с Петрушей Крымовым и Петром Мелешевым. По дороге обсуждали услышанное.
Быстро темнело в городе. Кончалась осень. Валил мокрый снег. Фонарщики зажигали огни.
В первый год обучения Шишкин вместе с товарищами начал зарисовывать на улицах разные бытовые сценки, старинные церкви, странников в лаптях и с сумами. Всякая интересная фигура привлекала его внимание.
«На товарищей он производил впечатление очень скромного малого, – писала Комарова, – держался в стороне от буйной компании и удивлял всех только своей работой. Его костюм и сильная медведеобразная фигура заставили даже товарищей, привыкших к разным костюмам, прозвать его семинаристом. В скором времени этот семинарист удивил всех своими успехами, быстро проходя гипсовые классы один за другим».
Он зарисовывал в тетрадь все мало-мальски привлекавшее внимание. (Вспомним, Брюллов, Венецианов – учителя Мокрицкого настойчиво рекомендовали приобщаться к живой действительности, быть верным «натуре», требовали учиться умению передавать «материальное различие» предметов, пространство.)
«Образование, труд, любовь к занятиям» – вот девиз Шишкина в ту пору.
Он прилежно рисовал гипсы, но не мог постичь их красоту, лишь видел в них странные формы. («Нельзя пейзажиста, видевшего природу, сажать сразу за рисование гипсов», – скажет он на склоне лет).
В классах училища Шишкин, как, впрочем, и другие ученики, узнал, что такое соперничество, азарт, порожденный желанием рисовать лучше других. Как ревниво каждый из учеников относился к успехам другого! И ревность эта подчас и была главным движителем в работе учеников.
Часто вспоминалась Елабуга, Кама. Задумается, а родные места так и стоят перед глазами: Танайский лес с глухими оврагами, Лекаревское поле, на окраине которого сосны в три обхвата растут. Он в Москве отыскивал места, схожие с елабужскими.
«Я, – вспоминал Иван Иванович, – первый в то время из пейзажистов начал рисовать с натуры, и первые мои 10 рисунков заслужили общую похвалу и ходили по рукам разных покровителей и ценителей, также и преподавателей. Они же уговаривали меня бросить пейзаж как низший род живописи и заняться исторической живописью и были недовольны за то, что многие из учеников стали рисовать пейзажи, животных и пр., что, по их мнению, было потерей времени; в изучении античного гипса они видели ключ к искусству. Единственный из преподавателей, человек образованный, любивший природу и искусство, был А. Н. Мокрицкий – ему я и многие обязаны правильным развитием и пониманием искусства».
В первую же зиму Шишкин подружился с некоторыми из учеников Училища. Все были нрава кроткого, робки и крайне молчаливы. Вечерами собирались у кого-нибудь дома, рисовали, читали книги, купленные у Варварских ворот. Общим любимцем был Н. В. Гоголь. Читали Овидия, Данте, Гомера, Гиббона – этих авторов в свое время советовал одолеть Мокрицкому К. Брюллов. Аполлон Николаевич, напомним, дорожил заветами «Карлоуса». Не без влияния Мокрицкого Шишкин принялся знакомиться со статьями художественного критика Н. В. Кукольника. Рассказывая о тех или иных людях, знакомых ему, Мокрицкий отмечал характерное в их мыслях, чувствах, пробуждал интерес к ним, к их творчеству.
Бедность была всеобщей. Художник П. И. Нерадовский-младший со слов отца записал в конце прошлого столетия: «Отец мой учился вместе с И. И. Шишкиным в Московском училище живописи, а затем и в Академии художеств. В Петербурге они жили вместе. Отец был немного более обеспеченным. Шишкин был беден настолько, что у него не бывало часто своих сапог. Чтобы выйти куда-нибудь из дома, случалось, он надевал отцовские сапоги. По воскресеньям они вместе ходили обедать к сестре моего отца». (Питались обычно в лавочке, что располагалась под училищем. Денег из дома приходило немного, и иногда Шишкин целыми неделями питался хлебом и патокой).
Сохранился и любопытный рассказ дочери Н. А. Рамазанова. Как-то в доме был журфикс[9]. Съехались гости, все сидели за столом. Раздался звонок, и лакей сообщил хозяину, что какой-то ученик просит Николая Александровича выйти к нему в переднюю. «Рамазанов вышел и тотчас вернулся, – пишет его дочь, – сказав супруге: «Это ученик Перов, наша восходящая звезда, принес картину, которую мы посылаем в Академию на соискание золотой медали, нужна моя подпись». – «Проси его сюда скорее, Николенька, к нам, к чаю!» – «Нет, Любушка, оп сюда не придет, он стесняется, у него рваные сапоги, пришли нам чаю в кабинет». (Перов в училище, напомним, был близок с Шишкиным.)
Вот и зима на исходе. Тихо, бело кругом. Кружит снег. В инее деревья. Редкий прохожий встретится в поздний час, когда из училища возвращается Иван Шишкин на квартиру к Марии Гавриловне. А там печь топится и товарищи поджидают. И есть каждому что сказать друг другу. О сердечности отношений, сложившихся между однокашниками, сохраненных на долгие годы, свидетельствует письмо, написанное в 1895 году П. Я. Мелешевым из Лубен Ивану Ивановичу Шишкину.
«Дорогой, незабвенный друг и товарищ Иван Иванович!
Не могу не высказать того, как я был обрадован Вашим милым, товарищеским письмом. Не шутка – 40 лет, в которое мы с Вами ни разу не видались. 40 лет! Ведь это почти целая жизнь человека. Сколько воды утекло за это время и сколько человек мог перечувствовать, переиспытать всего? Отчего, когда подумаешь об этом, делается грустно? Не об улетевшей ли молодости? Но как бы то ни было, а воспоминание о той жизни, когда мы ютились у Марьи Гавриловны Шмаровиной, трогает сердце, вселяя в него какое-то неизъяснимо отрадное впечатление. Я в этой давно прошедшей жизни все, все решительно помню. Помню худенького, бледного мальчика Петрушу, который подписывал свою фамилию «Крымав». Помню другого Петрушу – приказчика, приходившею домой в большинстве случаев пьяным, с посоловелыми глазами, похожими на уснувшего судака. Помню Ознобишина, Е. Нерадовского, скромного и милого юношу; Шокорева, с которым мы вместе рисовали в оригинальном классе: он голову Фингала, а я св. Мученицу Екатерину, и были за эти рисунки переведены на «фигуры». Помню Пукирева… с которым Вы, впрочем, кажется, не состояли в близкой дружбе; а также помню К. Е. Маковского и многих других, воспоминание о которых доставляет удовольствие мне по сие время. Да и можно ли забыть вечно, бывало, смеющегося Петрушу Крымова! Сила-ветр, порт-моло – словечки действительно очень комичные А другого Петрушу, ночью взбирающегося ощупью т э лестнице и что-то бормочущего вроде: «Ма… ма… маменька… ну-да, ну-да!.. Гм!.. Мелешев! Иван Иванович Шш кин!.. Ну-да, ну-да!.. Гм!…» и проч, и потом – хлоп i а постель, если доносили до нее его ноги. Да, все это и – мнится мне, и притом так живо, как будто это случилось все не 40 лет тому назад, а недавно. Да будет благословенна эта память, которая меня всегда поддерживала на многотрудном поприще моей жизни, всегда идеализируя прошедшее в самых радужных и приятных глазу красках…»
(Петр Яковлевич Мелешев, получив в 1855 году звание неклассного художника портретной живописи, раньше товарищей уйдет из училища, станет преподавать живопись в гимназиях. До кончины своей бережно будет хранить два офорта Шишкина, Иван Иванович же сбережет автопортрет Мелешева, написанный в годы ученичества.)
* * *
Сказываются, сказываются признаки весны. Еще москвичи прогуливаются по улицам, укутанные в меха, а дворники принимаются выгонять зиму из города ломами, скребками. Снег с тротуаров сметают.
– Ксения-полухлебница прошла, – скажет иной старик соседу, присаживаясь на завалинку, поглядывая на ласковое солнышко. – В деревне-го, слышь, половину запасного хлеба съели, пора и о новом посеве подумать. Говорили у нас в деревне: «Не будет пахотника, не будет и бархатника». Эх-ма.
Вот и Василий-капельник прошел, пожал зиму, заплакала она. Подтаявшие снега зароняли слезы с крыш. А воздух-то, а воздух какой!
Да, после долгой зимы весна дивом кажется!
В деревнях старики, кряхтя, спускаются с полатей, надевают ошурки и переселяются на завалинки, на солнышко. Ребята в тулупах внакидку выбегают из изб отмыкать тряпицы из окошек, чтобы воздух свежий впустить.
«Но не настал еще Егорин с припеком, еще щука не разбила хвостом своим лед на реке, птичка овсянка не запела веснянки, еще девушки не бегали на реку почерпнуть свежей водицы, пока ворон не взмутил ее, не обмочил крыла своего, еще черноносые грачи не облепили макушки сосен, как черными шапками, хотя домовитые хозяева уже справили сохи, закрепили в бороньи зубья и перетянули шины на колесах.
Но вот, особенно на солнцепеке, остаток снега растопился, побурел, блеснули ручьи на полях, забегали змейками, поднялся пар от земли. Кончился великий пост, и наступило Светлое Христово воскресенье», – читаем чудесные строки у ныне забытого литератора, знатока русской старины С. М. Любецкого.
Колокола звонят кругом. Улицы народом запружены. Все с куличами, у детишек в руках свистульки, деревянные крашеные яйца. Как все это Елабугу напоминало! И росла любовь к Москве, рождавшая ощущение чего-то родного и величавого. Позже, оказавшись в Петербурге и ощутив его холодность, он напишет родителям: «Пасха в Петербурге, сколько я могу думать, не будет так великолепна, как в Москве, что очень жаль. Разумеется, нужно более своего, духовного торжества, но все как-то внешнее торжество и величание более вливает чувств в душу, например, в Москве минута, когда сотни тысяч народу в Кремле ждут первого удара колокола, но какого колокола! Громадного, как сама Москва. Он потрясает всю вашу душу одним звуком и, кажется, высказывает всю важность события. И с этим первым звуком разольется тысяча звуков, и ваша душа трепещет от восторга и радости. Нет! В Петербурге не бывать того. Здесь в этот праздник и насмотришься одних только мундиров, да лент и прочее, и прочее».
Ах, как бы хотелось теперь в Елабугу! Лед на Каме прошел. Скоро земля подсохнет, трава появится. Луга зазеленеют, и пойдет, пойдет гулять ветр весенний по зеленям. А по дорогам потянулись скрипучие возы, а там базар, да крики, да говор родной вятский.
Едва представлялась возможность, ученики отправлялись за город, на этюды. Любимым их прибежищем сделались Сокольники. Кроме Сокольников, тогда чудесного живописного леса, любил Ванечка бывать на Лосином острове. Места тамошние напоминали Елабугу, о коей не забывал ни на день.
В 1895 году П. И. Нерадовский, воспоминаниями которого мы вновь воспользуемся, побывал в гостях у Ивана Ивановича Шишкина и записал рассказ его о годах ученичества.
– Ваш отец любил антики с гипсов рисовать, – говорил Иван Иванович. – А я и мои товарищи, еще когда мы учились в Москве, весной, как становилось тепло, всегда уходили куда-нибудь за город, часто в Сокольники, и там писали этюды с натуры. Любили писать коров.
Там-то, на природе, мы и учились по-настоящему. И как это было там интересно. И приятно же и полезно было работать на воздухе. Мы оживали там. Особенно мы испытывали это после длинных зимних занятий в классах.
На природе мы учились, а также отдыхали от гипсов. Уже тогда у нас определялись наши вкусы, и мы сильнее и сильнее отдавались тому, что влекло каждого из нас».
«…я думаю, что ты уже все Сокольники нарисовал», – писал 29 августа 1854 года Шишкину его сокольнический товарищ Егор Ознобишин.
В Сокольничьей роще, что в сумеречных дебрях. Зверей множество. В старину, старики рассказывали, считалось святотатством делать большие вырубки в этом лесу. Хворост, валежник под ногами. И воздух смолистый.
Работал Шишкин без устали. Многие диву давались: за день нарабатывал столько, сколько иные за неделю едва могли сделать. Рисовал и дома до глубокой ночи, по памяти. Все пытался уловить «прихоть форм» природы, краски его даже не интересовали, и этюды той поры скорее можно назвать рисунками в красках.




























