Текст книги "Шишкин"
Автор книги: Лев Анисов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Дамаскин, поглаживая бороду, согласно кивнул. По душе ему были чащобы, изображенные на этюдах Шишкина. Ландыши, купена, копытень с блестящими темно-зелеными листьями.
Северные ветры и дожди зачастили не на шутку и заставили уехать с Валаама в то лето много раньше. Расставались с ним не без сожаления.
В Академии узнали о переменах. Готовился новый устав, («…все это для блага нас, учеников, и вообще всего мира художественного, перемена эта нужна была, она, слава Богу, и делается».)
Зимой Гине, Джогин и Шишкин принялись за изучение литографии и много работали для альбома литографии, думая сделать его выпусками. В деле участие принял Иван Васильевич Шишкин, через него сын просил у Д. И. Стахеева средств для этого издания.
Интерес к офорту у Ивана Ивановича проявился еще во время обучения в Училище живописи и ваяния. Там им сделан офортный оттиск «Горная дорога». Искал он возможности заняться станковыми видами печати и в Академии. («Хочу попробовать гравировать на меди», – сообщал родителям в декабре 1857 года.)
Теперь же, убежденные в том, что гравюра и литография способны донести до большего числа людей мысли художника, товарищи с усердием занялись литографией.
Работалось споро. Они ощущали прилив душевных сил. Еще задумывая выпуск альбома, Иван Иванович писал родителям: «Некоторые рисунки и картины, писанные с натуры, профессор наш советует издать, т. е. нарисовать на камне самим же, и издать альбом, который будет иметь значительный успех, потому более, что таких изданий у нас еще нет, а пользуются заграничными. Но в этом мы чувствуем уже силу, что можем сравняться». В работе помогал конференц-секретарь Академии художеств Ф. Ф. Львов, но, несмотря на помощь, выпущено было лишь несколько превосходных литографий. Альбом света не увидел. Литография Монстера вскоре закрылась. Ознакомившись же с первыми литографиями, Мокрицкий поспешил написать Шишкину: «Это лучшие литографии, какие доселе были у нас в России».
Суровая природа русского Севера начинала теснить «облегченные красивости» иноземцев. Национальный пейзаж пробивал дорогу и в литографии.
В марте 1860 года в Академии открылась выставка работ Л. Ф. Лагорио, вернувшегося после семилетнего пребывания за границей в Россию. Выставка имела успех среди учеников Академии. Хорошо отозвался о ней и Шишкин. Лагорио считал необходимым для художника правдиво отражать реальный мир, и это было близким для Шишкина.
Нельзя не привести одного любопытного суждения, высказанного А. Н. Мокрицким в ту пору и которое, конечно же, запомнит И. Шишкин: «Таинственность и обворожительность дает пищу воображению и прибавляет интересу. Отчего на фотографию смотрим мы холодно и с меньшим интересом, чем на мастерское произведение искусства или даже удачный эскиз? Оттого, что фотография дает нам все, не оставляя ничего воображению. Отчего сумерки и лунные ночи так много имеют интереса для души поэтической? Оттого, (что) в них есть много таинственного, есть много для нас скрытого, что может нас поразить неожиданностью».
Оценивая же работу Ивана Шишкина, учитель отметил, что в картине недостает только того, что дается опытностью и наглядною.
С марта годовой экзамен и академическую выставку перенесли на сентябрь, и было время поработать над конкурсной работой.
На лето Шишкин отправился на Валаам, где кончил большую картину «Кукко» (название одного из урочищ на острове). За картину в сентябре получил большую золотую медаль.
С Академией он рассчитался совсем, и решено было им непременно ехать в Елабугу. («А там уж посмотрим и за границей что поделывают».)
Надо сказать, заграница пугала и интересовала его. От нее ждал многого. Но ехать туда страшился. Страшился оттого, что казалось ему, работы его несовершенны, слабы. Он даже порывался писать новую конкурсную работу, считая, что получил золотую медаль незаслуженно. («Вы сетуете на какую-то тяжеловатость и грубость коры, которой при всем усилии не можете сбросить, и вините в этом Север, – писал Мокрицкий. – И в этом вижу я признак болезни, а следственно, и отсутствие здравого мышления. Впечатления окружающей Вас природы в детстве имели, конечно, влияние на направление Вашего таланта к предметам суровым, мало встречающим симпатию, но в способе воззрения Вашего на предмет и в изображении его проглядывает глубокое эстетическое чувство, обещающее дальнейшим произведениям Вашим достоинства, способные удовлетворить требования самого утонченного вкуса».)
Позволим высказать свою догадку. Человек самолюбивый, Иван Иванович всего больше боялся суждений западных мастеров, умаляя собственные достоинства, и желал еще и еще работать в России, дабы ехать в Европу мастером.
Пугали его и рассказы людей, приезжающих из Европы. О тамошних мастерах слушал со вниманием и все более подумывал о качестве своих работ, своем мастерстве.
Особо коротко в ту пору сошелся с А. П. Боголюбовым, пенсионером Академии, возвратившимся после шестилетнего пребывания в Швейцарии, Италии, Турции, Франции, Германии, Голландии в Россию.
Выставка работ Боголюбова, устроенная в пользу вдов и сирот художников, произвела на всех видевших ее ошеломляющее впечатление. Уезжающий из Петербурга скромный ученик М. Воробьева вернулся зрелым мастером, усвоившим европейскую технику живописи. Обилие же выставленных работ свидетельствовало о необычайной работоспособности художника.
В Европе он внимательно знакомился с работами Рубенса и Ван-Дейка. В Швейцарии пользовался советами Калама. В Риме судьба свела его с художником Франсуа, и тот познакомил его с работами французских пенсионеров Академии «Villa Medici», что произвело в нем переворот и, по собственному выражению его, он принялся вглядываться, как этот народ, выросший в школе Энгра, Руссо, Коро и прочих новых светил, тогда только открывших новую эру французского пейзажа, глядят на натуру.
В работе же собственной А. П. Боголюбов следовал советам, полученным от А. Иванова, с которым был знаком и национальную самобытность которого защищал всегда.
Обожал С. Щедрина. Картину «Вид Сорренто» писал с того же места, что и Сильвестр Щедрин. Увидев картину, А. Иванов попросил уступить ее ему. То было признание мастера.
Выставка Боголюбова в Петербурге посещалась бойко. Государь Николай Павлович купил «Ярмарку в Амстердаме» и все картины из истории Крымской войны, щедро оплатив работы художника.
После закрытия выставки, принесшей ему такой успех, он получил звание профессора и вошел в круг художников, группировавшихся вокруг Академии и Общества поощрения художников.
Вспоминая о возвращении своем в Россию в 1860 году, А. П. Боголюбов писал: «Я пошел в Академию. Августейший президент В(еликая) Кн(ягиня) Мария Николаевна предложила мне безвозмездно брать учеников Академии пейзажистов на выучку. Молодежь стала ко мне ходить – я им проводил мои европейские взгляды на искусство, рекомендуя главное писать поболее этюдов с натуры и не набросками, как у нас называется работа художников, а окончательно и серьезно. Из всех молодых людей я встретил талантливого одного Ив(ана) Ив(ановича) Шишкина… Остальное все было посредственно».
Боголюбов по матери доводился внуком А. Радищеву. В свое время учился в Морском кадетском корпусе. Был «отчаянной веселости и нрава».
Мичманом ходил в заграничные плавания. Посетил музеи Амстердама, Роттердама, Гарлема, Лондона.
Как-то член российской императорской фамилии герцог Максимилиан Лейхтенбергский, в то время президент Академии художеств, путешествуя на пароходе, обратил внимание на молодого лейтенанта, ознакомился с его рисунками и посоветовал серьезно заняться живописью.
– Заместо того, чтобы быть дюжинным офицером, – сказал он, – будьте лучше хорошим морским художником, знатоком корабля, чего у нас нет в России.
Благодаря ему было получено у Государя разрешение принять Боголюбова в Академию художеств с оставлением его на флоте.
В 1853 году за три вида Ревеля и за «Вид С.-Петербурга от взморья» А. П. Боголюбов получил золотую медаль и право на заграничную поездку.
Занимательный рассказчик, живой души человек привлек внимание и Шишкина. Со вниманием слушал он рассказы его о европейских художниках Коро, Тройоне, Добиньи.
– Старик Коро часто бывал у меня, – рассказывал Боголюбов. – Покуривал свою коротенькую трубку, которую в виде лакомства набивал турецким табаком. Крайне симпатичный человек. Давал советы, садясь за этюд, всегда думать о его картинности, дабы, поставя фигурку, был интерес…
Запоминались фразы, оброненные Боголюбовым в разговоре, характеристики, даваемые художникам.
– Когда отправлялся в Дюссельдорф, Изабе напутствовал меня словами: «Вспомните меня, не оставляйте долго у вашего Ахенбаха в немецкой школе, или вы будете черствы, как три немца, – с улыбкой рассказывал Боголюбов и добавлял серьезно: – Довелось мне работать в парижской и дюссельдорфской мастерских. Сравнивая, приходишь к мысли о преимуществе реалистической школы французского пейзажа. Впрочем, у немцев музыка… все покрывает. Ахенбах ввел меня в дом Шумана и жены его – пианистки Клары Шуман. Запомните эти имена. Этот композитор не оставит и вас равнодушным.
Боголюбов как в воду смотрел. Много позже Шуман станет любимым композитором Шишкина.
По поручению гидрографического департамента морского министерства Боголюбов приступал к работе над атласом берегов Каспийского моря. Надлежало совершить поездку по Волге, и он, по всей вероятности, звал Шишкина с собой. Известно, в апреле 1861 года Шишкин просил разрешения Совета Академии художеств о предоставлении ему пенсионерского содержания на один год для путешествия по восточной России вместе с Боголюбовым для художественных занятий по рекам Волге, Каме и Каспийскому морю. Но, получив разрешение на поездку, отказался от нее и в мае отправился в Елабугу, где не был более пяти лет.
(С Боголюбовым останутся добрые отношения. Надеясь создать пейзажный класс в Академии художеств, ратуя за это, А. П. Боголюбов предложит на роль преподавателей И. И. Шишкина и себя.)
* * *
…Весна в разгаре. Запахи черемухи и сирени разливались в воздухе. Менялись на станциях ямщики, все больные числа значились на верстовых столбах. Появлялись и исчезали по дороге деревни, часовенки со скрипучими воротами. До Елабуги оставалось несколько верст.
Знакомые перелески, пригорки – все наводило на воспоминания прошлого. Ивану Ивановичу казалось, что медленно ползут лошади, и он поторапливал ямщика.
И екнуло сердце, когда завиднелись вдали сверкающие под солнцем купола елабужских церквей.
На дворе никого. Двое щенков, играющих в траве, тявкнули на подъехавший экипаж и тут же забылись в игре.
Иван Иванович пересек двор и отворил дверь дома.
Домашних не было. Видимо, ушли в церковь.
Окна распахнуты. Видно Тойму, Каму, заливные за-камские луга. Доносились с улицы веселые переливы птичьих голосов. Все в доме как и прежде.
Мальчик, служивший в доме «на побегушках», кинулся за хозяевами в церковь, а Иван Иванович опустился в глубокое кресло около письменного стола отца. Знакомые до боли вещи лежали на столе. Фотографии сестер, чернильница, амбарная книга. Все на своих местах, никакой перемены не было в постановке мебели. И вновь кинул взгляд на отдаленный лес, луга, реку.
Услышал стук хлопнувшей двери и возбужденный голос маменьки:
– Да где же он?
Следом за ней спешил папенька и любезные сестрицы.
В «Записках достопримечательностей разных» Иван Васильевич сделает помету: «Сын Иван Иванович из Питера через шесть годов приехал 21 мая классным художником первого разряда».
«Можно себе представить, – писала Комарова, – с какой жадностью слушал его рассказы отец, как все родные присматривались к этому новому для них, веселому и неисчерпаемому рассказчику, в котором трудновато было узнать прежнего молчаливого набожного и сторонящегося от всех неудачника Ваничку».
А он ревниво подмечал, как постарели родители.
Много было переговорено. О Петербурге, Академии, елабужских новостях. Несколько раз приносили и ставили на стол самовар.
Когда же первые волнения улеглись и надобно было время привести мысли и впечатления в порядок, Иван Иванович вышел из дому покурить табачку. Сестры не отпускали его.
Не слышал Иван Иванович, как папенька дрогнувшим голосом неожиданно произнес, обернувшись к Дарье Романовне:
– Жизнь, матушка, вел воздержанную, вина не пил, табаку не курил, рысистыми лошадьми не увлекался, а экого вон сына вырастил.
На ступенях Покровского собора отдыхали старушки, греясь на солнце. По реке тащились баржи и пароходы. Прошумит, просвистит пароход, стуча колесами, застелет черным дымом гористый берег, подплывая к пристани, а через несколько минут отчалит, забрав пассажиров и огласив окрестность резким гудком.
– Ну, сестрицы любезные, каково живется-можется? – спрашивал Иван Иванович, а те принимались рассказывать о потаенном. Можно ли от братца любимого скрыть что-либо?
Катится к лесу солнце. Вытягиваются тени. Свежеет заметно. И пахнет, и пахнет черемуха.
И явно слышны голоса проходящих по набережной купцов:
– Что, Лексеич, с пристаней-то пишут? Каково там?
– Будто бы хорошо.
– Гм… Хорошо-то оно хорошо, да поднять бы еще на полтину – тогда бы можно из убытков выкрутиться. Пожалуй, и барыш бы остался.
– Не без того…
И затихают голоса. И зажигают свет в окнах домов. II ударяет колокол, сзывая к вечерне…
С утра он отправился на этюды.
Вьется по подгорью малоприметная тропинка. Вдруг вовсе из виду скроется, будто в прятки с путником играет и вынырнет неожиданно где-нибудь на ровном месте.
В лесу тихо. Сонно. Вроде и птиц не слышно. И спадает напряженность, которую испытывал последнее время, и радость охватывает от увиденного, подзабытого за много лет.
Нет, нет, живет лес. Вон дятел застучал, зашуршала мышь, напуганная шагами, и юркнула через тропку в густую листву.
За лесом поле бескрайнее, а чуть в стороне видны крыши домов деревни.
Зной, жара. Белесые тучки на небе. Глаза слепит от солнца. Но вот подул ветерок. Заметно потемнело небо на горизонте. Издалека донеслись раскаты грома. Повеяло свежестью. И первые тучи тенью проплыли по земле.
– Что, будет дождь? – поинтересовался Шишкин у крестьянина, работавшего в поле.
– Господь его знает.
– Ты-то как думаешь?
– Може и будет…
И глянув на небо, на горизонт, направился все же в сторону деревни.
В то лето наработано было много. Написаны «Шалаш», «Мельница в поле», «Болотистая местность при закате солнца», «Речка».
«В продолжении бытия написал разных картин до пятидесяти штук клеевыми и масляными красками», – запишет Иван Васильевич в своих достопримечательных записках.
Съездил Иван Иванович в Сарапул к Ольге, взглянуть на молодоженов (вышла сестра замуж за купца Ижболдина и покинула родительский дом). С карандашом не расставался и по дороге зарисовал лодку, везущую местную чудотворную икону. Отмечал красивые места, «надеясь когда-нибудь тут быть и работать – или иметь возможность указать другому пейзажисту характер местности в также где, в какой местности или деревне можно жить».
Надо сказать, по совету Шишкина на следующий год в Елабугу приедет работать Гун и братья Верещагины.
Лето пролетело незаметно. Жизнь прекрасно тикая, безмятежная подошла к концу. 25 октября Шишкин уехал в Питер.
Покрылась Русь осенним дымом. Дождь, ветер косой, холодный. Серые тучи растянулись меж голых сучьев. Промокшая озябшая земля. Кусты трясутся на ветру. Стучат. Низко стелется дым над землею, горько кашляется в красный от ветра кулак. Нет ни леса, ни луга, только ветки по степи. Одинокие, к земле прижавшиеся, подмерзают стога. Ветер и тучи – осень. На деревне ни души. В окнах коптилки. Из труб – дым к земле. Гниют завалинки. Скрипят петли у двери. Выглянет кто-то на беспутную дорогу и захлопнет дверь…
В такую-то слякоть и возвращался Шишкин в Петербург на перекладных.
«В Казани скука, осень глухая. Казань мне не понравилась, может быть, тому причиной холод и грязь, которые здесь свирепствуют… Монашки поют приятно; видел много молодых людей – неужели не из ханжества ходят?»
От Казани свернул в сторону, посетил развалины Великих Болгар, зарисовал малый минарет, белую палату. (Позже этюды попадут в собрание казанского коллекционера А. Ф. Лихачева. Шишкин приедет погостить к нему в имение Березовка на Каме, несколько раз навестит его в Казани. Ему уступит одну из своих работ – «Швейцарский пейзаж», выполненную вскоре по возвращении из-за границы, но это в последующем.)
В Васильсурске перебирались через Суру по льду, которым схвачена была река. В Нижнем прислушивался к разговорам мужиков, толковавших о посредниках.
Он завел дневник, исподволь готовя себя к поездке за границу. Нельзя же совершать поездку, не отмечая памятного.
В Москве пробыл довольно долго, словно оттягивал отъезд. В Петербурге хлопотал по делам В. Г. Перова и наконец начал собираться в дорогу, да и то потому только, что все вокруг твердили: де пора, пора ехать.
Глава седьмая
В ЕВРОПЕ
Не для того ли русский человек едет за границу, чтобы острее почувствовать свою связь с Россией?
С волнением покидал Иван Иванович Петербург. Ждал от Европы многого, побаивался встречи с ней.
С ним выезжали в Берлин Валерий Якоби и его гражданская жена Толиверова. Женщина энергичная, живая, она говорила о том, что надлежало им увидеть в Европе. Осведомленность ее бросалась в глаза. Настоящая фамилия ее была Тюфяева, в печати же выступала под псевдонимом. Религиозный «дурман» был ей не по душе. Она ратовала за духовное обновление, непременно влекли ее люди действия, и, может, потому примкнет она впоследствии к гарибальдийцам. Муж, похоже, находился под влиянием ее. Познакомился с Чернышевским и критиком М. Михайловым, последние часы пребывания которого в Петербурге, перед отправкой на каторгу, отобразил в картине «Заковывание Михайлова в кандалы». Литография, сделанная с оригинала, имела большой успех в петербургской революционной среде. Теперь он подумывал о картине «Смерть Робеспьера». Академические работы В. Якоби приобретали явно определенную направленность и, как пишут современные искусствоведы, имели подчеркнутую «наглядность» раскрытия идеи о социальном зле в русском обществе. Особо нашумела его картина «Привал арестантов», за которую Академия художеств удостоила его высшей награды – большой золотой медали. Ее приобрел П. М. Третьяков, и о ней писали в прессе.
Якоби, как и всякий художник, не лишен был самомнения и ревниво относился к разговорам, слухам, если они касались его творчества. Потому и сердила его, как и жену, статья, опубликованная в журнале «Время» в октябре 1861 года. В статье, серьезной и обстоятельной, неизвестный автор, разбирая картину «Привал арестантов», писал: «В зеркальном отражении не видно, как зеркало смотрит на предмет, или, лучше сказать, видно, что оно никак не смотрит, а отражается пассивно, механически. Истинный художник этого не может: в картине ли, в рассказе ли, в музыкальном ли произведении непременно будет он сам; он отразится невольно, даже против своей воли, выскажется со всеми своими взглядами, с своим характером, с степенью своего развития. Это не требует доказательства… зритель и вправе требовать от него, чтобы он видел природу не так, как видит ее фотографический объектив, а как человек. В старину сказали бы, что он должен смотреть глазами телесными и, сверх того, глазами души, или оком духовным».
– Вы только подумайте, – говорила Толиверова Шишкину, – он утверждает, что художественности в картине нет ни на волос. Будто бы Валерий фотографировал каждого из своих субъектов и не картину написал, а совершил следственную ошибку. Все в картине равно негодяи, и все одинакие, как будто потому, что во мнении художника сравняла их этапная цепь. Все у него равно безобразны, начиная с кривого этапного офицера до клячи, которую отпрягает мужик. Я говорю это слово в слово, памятью Бог не обидел. Можно ли так судить?
Она не приукрашивала, и память у нее действительно была цепкая. Не знала она только одного: статья была написана Ф. М. Достоевским. Впрочем, как она к нему относилась, неизвестно.
«А знаете ли вы, г. Якоби, – обращался писатель к художнику, – что, гоняясь за правдой фотографической, вы уже по этому одному написали ложь? Ведь ваша картина неверна положительно. Это мелодрама, а не действительность. Вы слишком гнались за эффектом и натянули эффект… Вам нужен был хаос, беспорядок во что бы то ни стало. Зачем вор ворует с пальца перстень именно в ту минуту, когда подошел офицер? Будьте уверены, что еще прежде чем доложили офицеру, что умер человек, – арестанты все разом, все кагалом сказали ему, что у него есть золотой перстень на пальце, да еще торопились высказать это наперерыв друг перед другом, может быть, даже перессорились во время результата…»
Осуждая В. Якоби за ложь, Ф. Достоевский косвенным образом возлагал вину за его мировоззрение и на Академию художеств, дающую ученикам «общее развитие, общее образование» и все усилия которой «клонятся к образованию специалистов, и все академические лекции имеют утилитарный характер, все направлены к специальности».
«Например, – писал он, – там читается история с точки зрения… костюмов. Там читается архитектура, перспектива без начертательной геометрии… теория изящного без общего философского приготовления, анатомия с точки зрения костей, мускулов и покровов, без естественной истории человека, и т. д. Такое утилитарное направление, конечно, не дает того общего образования, которое крайне необходимо для художника, и художества у нас никогда не подвинутся вперед без серьезного к ним приготовления в университетах».
Без Бога в душе, как бы говорил Достоевский, трудно художнику познать истину, невозможно до правды дойти общим развитием, общим образованием. И как бы осознавая преимущество пейзажистов над жанристами, близких к природе, к истине, божественному откровению, Ф. Достоевский добавлял: «Пейзажная живопись обязана у пас своими успехами, может быть, двум обстоятельствам: тому, что в пейзажной живописи академизм гораздо труднее может быть водворен, и, стало быть, ему не так легко связывать и ограничивать развитие талантов. В пейзажной живописи учитель несравненно разнообразнее всех на свете профессоров, как бы талантливы они ни были: это сама природа».
Писатель как бы подсказывал пути поиска высшей правды.
Надо сказать, позже удаленность от родины и частые отъезды Толиверовой, ушедшей с головой в революционные дела, заставят В. Якоби на какое-то время по-другому взглянуть на себя и свое творчество. Он попытается обратиться к истории. За картину «Кардиналу Гизу показывают голову адмирала Колиньи, убитого в Варфоломеевскую ночь 1572 г.» получит звание академика. Вернувшись в Россию, примет активное участие в создании Товарищества передвижных выставок, но за неучастие в выставке будет вскоре исключен из него. Потребность разобраться в настоящем, ощущаемая в обществе, коснется и его, он обратится к русской истории, но на познание ее не останется времени, скажется отсутствие глубоких знаний, он станет, что называется, «хватать верхушки», изображать сцены из времен правления Анны Иоанновны и, так и не сумев дойти до высшей истины, кончится как художник. Но, впрочем, до тех времен еще далеко. Пока Валерий Якоби был доволен складывающимися делами. Поездка в Европу, живой интерес публики к картине, которую приобрел П. М. Третьяков, – что по сравнению с этим статейка неизвестного автора в журнале «Время».
Якоби владел французским, и, чтобы хоть как-то изъясняться с немцами на первых порах, решили в поезде выучить несколько немецких фраз. Их сосед, читавший до той поры газету, отложил ее и вежливо поинтересовался, куда едут художники. Разговорились. А вскоре Иван Иванович со вниманием вглядывался в него, до того интересным оказался нечаянный попутчик. Ему было под шестьдесят. Доктор и ординарный профессор, он ехал в Берлин по вызову. Прекрасно говорил на немецком, но, угадывалось, более любил русский.
– Монах изобрел порох, иудей – ассигнацию, медик – газету: скромные изобретатели, – говорил он, – все они были далеки от того, чтобы вообразить себе все могущество своих изобретений. А что ныне? Газеты, газеты царствуют над миром, их владычество скоро преклонит человека под гнет предубеждений и, следовательно, под ярмо более или менее переодетой невежественности. – Он помолчал и вскоре продолжил: – Когда при Людовике XIV доктор Ренодо вздумал издавать периодически в прозе свои замечания о каждодневных событиях, то не думал тогда, в том нельзя не сомневаться, что из пера делает магическое кольцо, способное превращать порок в добродетель, маленького человека – в великого, и наоборот, потрясать или утверждать престолы, возмущать или успокаивать мир, омрачать умы человеческие, как заметил один государственный муж.
– Но не создай Ренодо газету, сколько информации лишился бы человек. Есть же законы развития человеческой цивилизации, – возразила Толиверова.
– Цивилизация, – едва усмехнулся доктор. – А не примечали ли вы, на что преимущественно направлены в ней важнейшие ее открытия и усовершенствования в области наук и искусств? Порох и огнестрельное оружие? – На то, чтоб малому числу людей держать в страхе большие массы народа; книгопечатание? – На то, чтобы способ воззрения на вещи немногих умников передать в общих понятиях многим народам и тем внушить им к себе уважение, вкрасться в их доверенность и, захватив у них важнейшие пружины управления, держать их в повиновении у себя; предметы удобства и изящества жизни? – На то, чтоб размножить материальные нужды у людей и чрез то водворить разделение между ними по бесчисленным степеням достатка или недостатка, вкуса или безвкусия; умножение и разнообразие чувственных наслаждений? – На то, чтоб подавить в людях чувство к возвышенному и святому; быстрые сообщения посредством железных дорог, паровые и другие машины? – На то, чтоб заставить человечество усерднее работать в материальности и не дать ему времени одуматься и озаботиться загробною своею судьбою – словом, на то же, на что некогда Фараон в Египте приказывал как можно больше обременять работами народ избранный. Мир, прекрасное общество западноевропейское, тот же Египет; а ищущие Господа, уничиженные христиане в мире – те же израильтяне в Египте. Будем уповать, что Господь рано или поздно выведет их из этого Египта!
Поезд пересекал реку, и за окном, сквозь мелькающие фермы моста, видны были маленькие лодки рыбаков.
– После всего сказанного нет ничего удивительного в том, что цивилизация наша погибнет, – закончил доктор. – Живый Бог, по благости своей, не попустит безбожной цивилизации развратить и погубить все человечество, потому что Иисус в малом стаде своем бесконечно сильнее сатаны во тьмах его видимых и невидимых поборников.
Слова его пробудили воспоминание у Ивана Ивановича об игумене Дамаскине, их долгие беседы. И он порадовался, что есть глубокие люди и среди светских людей.
– И все-таки, и все-таки, господин… господин… – запнулась Толиверова, запамятовав фамилию собеседника.
– Панебица, доктор Панебица, – подсказал тот.
– Да, да… И все же Европа нас обогнала, и надолго. Люди живут богаче в материальном отношении, нам ли угнаться за их фабриками и заводами?
– Без сомнения, благоденствие материальное в Европе лучше, – отозвался доктор, – и в дальнейшем европеец питаться будет лучше, покоиться мягче; но душа будет ли лучше? И сделавшись достаточнее, будет ли европеец иметь больше добродетелей? Угрожающая им цивилизация – это такая цивилизация, которая все разрешает, ничего не создавая, это цивилизация все растворяющая. И она грозит и России. По ней плачут нигилисты, революционеры, и не дай Бог добьются…
Он внимательно взглянул на собеседников и улыбнулся:
– Утомил я вас рассуждениями. Я старик, а старики имеют привычку к многословию. Забудутся мои слова, как только выйдем из вагона. И все же добавлю еще одно: когда французские министры предпринимали завести во Франции индустрию, чтоб занять ею беспокойный французский народ и вместе преобладать посредством изделий над варварскими народами, лишь один из них правильно заметил своим товарищам: «Мы толкаем человечество к пошлости и лишим его понятий обо всем возвышенном».
В Берлин приехали ночью. Народ повалил из вагонов. Носильщики и агенты гостиниц, опережая друг друга, хватали вещи, жестом требовали следовать за ними и называли гостиницы.
Какой-то комиссионер, схватив багаж Шишкина (Иван Иванович повторял одно: klein Zimmer – маленькая комната), привез его в Отель de Rome. Якоби и Толиверова в толпе потерялись.
Только случайно в этот же отель попал и Якоби. Утром, как пишет Комарова, он принялся расспрашивать о Шишкине, своем товарище-художнике, его наконец поняли и привели в одну из комнат, где он и увидел стоящего у окна Шишкина, рисующего и проклинающего заграницу.
«Оказалось, – пишет Комарова, – что тем же вечером в отель приехал какой-то англичанин, также не говорящий по-немецки, и приказал себя разбудить в шесть утра, чтобы ехать дальше. Кельнер смешал его с Иваном Ивановичем и утром рано приходит к Шишкину, будит его и знаками показывает, чтобы он оделся; тот послушно встает. Кельнер приносит ему кровавый ростбиф (Шишкину ненавистный), яйца и масло и приглашает его жестами сесть за стол. Иван Иванович отказывается, машет руками, но кельнер с улыбкой показывает на часы, надевает ему дорожную сумку и жестами убедительно уговаривает его позавтракать; делать нечего, Иван Иванович садится и покорно съедает все, ему поданное. Вдруг входит управляющий отеля, говорит что-то кельнеру, потом оба обращаются к нему с какими-то словами, кланяются, и кельнер начинает его раздевать и показывает, чтоб он опять ложился в постель и спал. Иван Иванович так и сделал, но потом с отчаянием спрашивал у Якоби: неужели здесь существует обычай заставлять путешественников насильно есть среди ночи? Дело объяснилось, и они много хохотали над этим происшествием.
В первый день они отправились осматривать город; Иван Иванович решил писать дневник и некоторое время записывал все свои впечатления, дополняя их иллюстрациями, но потом отвращение к письму взяло верх и он забросил дневник».
Время сохранило его, и благодаря записям, сделанным Шишкиным, можно судить о его мыслях и происходящих событиях.
Посетили с Якоби здание Берлинской Академии художеств. Поразили грязные рисовальные классы и суховатые рисунки учеников. «Студии конкурентов смешны, – записывает Иван Иванович, – и конкуренты сами тоже, сюжет какой-то допотопный, но все же из своей, т. е. немецкой истории».




























