Текст книги "Третьяков"
Автор книги: Лев Анисов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
В отличие от Петербурга, где купечество искало близости с высшим светом, в Москве купцы сближались с ученым и художественным миром.
* * *
В октябре 1854 года, перед поездкой в Петербург, Павел Михайлович купил девять картин – целую коллекцию – старых голландских художников. «Я помню семь вещей, – запишет А. П. Боткина, – большею частью неизвестных мастеров. Была большая картина „Возвращение блудного сына“. Среди темного тона фигур и фона выделялся блудный сын, склонившийся на коленях перед отцом, с истощенным видом, в белой повязке на голове и в рубище. На переднем плане паж в бархатном колете, сдерживающий борзую собаку. Другая большая вещь была Мадонна в окружении святых. Был пейзаж с большим деревом де Бота. Были две парные вещи Марселиа, змеи, охотящиеся за бабочками. Одна из них была подписана. Эти две картины, как и два парных архитектурных пейзажа работы Пьетро Капелли, были очень красивы…»
Павел Михайлович признался ей однажды, что, купив эти картины, он сразу понял, что слишком мало имеет знаний и опыта, чтобы рисковать и безошибочно покупать работы старых западных мастеров, и поэтому он решил приобретать только картины русских художников с выставок или от самих авторов.
Из художников кроме Н. А. Рамазанова Павел Михайлович к тому времени был знаком разве что с «мечтателем-живописцем» Василием Егоровичем Раевым. Родом из крепостных, тот был учеником М. Н. Воробьева. На деньги графа П. А. Перовского В. Е. Раев уехал за границу и много лет провел в Париже и Риме. За картину «Вид Рима с Mente Maria» в 1851 году ему было присуждено звание академика. К. Т. Солдатенков пригласил его быть хранителем своей галереи, всегда прислушивался к его мнению и ценил Раева как живописца. (Через тридцать лет в собрании Павла Михайловича появится картина Раева «Рим вечером», написанная в 1843 году.)
Раев, видимо, рассказал Третьякову о ступинской школе в Арзамасе, в которой он учился и которую несколько позже окончил В. Г. Перов. Раев мог дать Павлу Михайловичу рекомендательные письма к петербургским художникам. Однако, прибыв в Петербург в октябре 1854 года, Третьяков ни разу в своих письмах домой не упомянул о каких-либо встречах с художниками. Сообщал лишь о посещении нескольких театров – и только. Впрочем, могло сказаться и отсутствие свободного времени. Поездка была деловой.
В Петербурге, как и во всей России, следили за событиями в Севастополе. Много говорилось о неудачных попытках наших войск прорвать блокаду. Роптали на князя Меньшикова, занимавшего пост главнокомандующего, за неудачную кампанию против англичан и французов. Именно он проиграл сражение при Альме, открыв противникам дорогу на Севастополь.
Читали с тревогой газеты и в Москве. Притихли гулянья. Как-то стало не до музыки и веселых затей. В «Художественных листках», издаваемых Тиммом, помещались очень хорошо сделанные портреты русских героев и генералов. Здесь были не одни незабвенные Корнилов и Нахимов, но и простые матросы.
В феврале 1855 года не стало государя Николая Павловича. Перед кончиной он исповедовался и приобщился Святых Таин. Призвал детей и внуков, простился с императрицей. Наследнику сказал: «Мне хотелось принять на себя все трудное, все тяжкое, оставить тебе царство мирное, устроенное и счастливое. Провидение судило иначе. Теперь иду молиться за Россию и за вас! После России я люблю вас больше всего на свете».
Впрочем, не все оплакивали кончину государя. В Москве и в Петербурге были люди, с равнодушием отнесшиеся к трагическому известию. «В английском клубе, – писал в дневнике М. П. Погодин, – холодное удивление. После обеда все принялись играть в карты. Какое странное невежество».
А. И. Герцен в «Былом и думах» описывает, с каким воодушевлением и необузданным восторгом была получена в Лондоне весть о кончине императора: «На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая, я не видел ни одного человека, который бы не легче дышал, узнав, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии.
В воскресенье дом мой был полон с утра: французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющими лицами; день был ясный, теплый; после обеда мы вышли в сад.
На берегу Темзы играли мальчишки. Я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфеты целую горсть мелкого серебра. „Ура! Ура!“ – кричали мальчишки».
Как все переменится через несколько лет, когда в первой своей, вышедшей за границей, книге он упомянет о том, что покраснел от стыда, увидев, как мало Европа достойна благоговения.
«Теперь я бешусь от несправедливости узкосердых публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте, как хотите, петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания».
Непонимание и враждебность иностранцев постоянно побуждали Герцена защищать Россию.
«Мне кажется, – напишет он, – что есть нечто в русской жизни, что выше общины и сильнее государственного могущества; это нечтотрудно уловить словами, а еще труднее указать пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточнымтатарским кнутом и под западнымикапральскими палками; о той внутренней силе, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния, которая на царский приказ образоваться ответила через сто лет колоссальным явлением Пушкина; о той, наконец, силе и вере в себя, которая жива в нашей груди.Эта сила ненарушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм; для чего?.. покажет время».
В этой ситуации у Герцена вырвется признание, которое, казалось бы, никак не сообразовывалось с его прежними взглядами: «Все серьезные люди убедились, что недостаточно идти на буксире за Европою, что в России есть свое, особенное, что необходимо понять и изучить в истории и в настоящем положении дел».
И еще. «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину, – скажет он и добавит, может быть, главное: – Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели».
А сколько их было, русских, прозревших, подобно Герцену, только в Европе!
1855 год был тревожным. Все в России следили за событиями в Севастополе. Никогда, казалось, после войны 1812 года не были так едины русские. Необыкновенное чувство патриотизма поднималось в обществе.
В августе был сдан Севастополь.
По словам С. Т. Аксакова, оборонительная война вызвала «оскорбление, негодование всей Москвы, следовательно, всей России».
Надо ли говорить, с каким восторгом встречали москвитяне 16 февраля 1856 года русских матросов, героически оборонявших Севастополь. Вся Москва, казалось, собралась в тот день у Серпуховских ворот, чтобы увидеть их лица.
Нет документов, подтверждающих, что Третьяковы присутствовали при этой встрече, но, зная их характеры, трудно представить, чтобы они остались в стороне от столь важного события.
Можно предположить, что всей семьей, стоя в возбужденной толпе, наблюдали они, как уполномоченные от Москвы Кокорев и Мамонтов на серебряном блюде поднесли огромный каравай матросам и офицерам.
– Служивые! – раздался в морозной тишине (толпа стихла мгновенно) голос В. А. Кокорева. – Благодарим вас за ваши труды, за кровь, которую вы проливали за нас, в защиту веры православной и родной земли! Примите наш земной поклон.
Кокорев встал на колени и поклонился до земли. Мамонтов и все сопровождавшие сделали то же.
Весной 1856 года Павел Михайлович, по приезде в Петербург, поспешил побывать в галерее Ф. И. Прянишникова.
Государственный сановник и общественный деятель, Ф. И. Прянишников в свое время служил в государственном казначействе, Министерстве финансов, позже – в департаменте народного образования и департаменте почт. Был командирован в Англию для изучения опыта работы почтовых служб. За нововведения в международных почтовых связях ряд европейских стран удостоили его своих наград. Завершил он свою карьеру действительным статским советником, министром и членом Госсовета.
За долгую жизнь Федор Иванович собрал большую галерею полотен исключительно русских художников.
Начало его собирательской деятельности было связано с желанием поддержать молодых художников путем приобретения их произведений. Причем он нередко покупал работы заведомо слабые, ученические. Через много лет художники, став знаменитыми, в знак благодарности дарили Ф. И. Прянишникову свои работы.
«Всякому известно, в каком положении находились в России искусства, – писал современник, – и какое тогда было безвыходное положение наших художников. Если бы не появились личности, оживленные полною любовью к искусству и вместе с тем обладающие сострадательным сердцем, способным принимать участие в горемычной доле наших художников, то мы, потомки этого тяжелого для художеств времени после 1812 года, не имели бы удовольствия наслаждаться теми высокими образцами русской живописи, какие теперь находятся как в частных, так и государственных галереях».
Галерея Ф. И. Прянишникова насчитывала свыше ста семидесяти произведений восьмидесяти четырех художников. В их числе были работы Д. Г. Левицкого («Портрет священника»), А. П. Лосенко («Портрет актера Ф. Г. Волкова»),В. Л. Боровиковского, В. К. Шебуева, А. Г. Веницианова, В. А. Тропинина («Пряха», «Кружевница»), П. А. Федотова (варианты «Свежего кавалера», «Вдовушки», «Сватовства майора»). Одной из самых ярких фигур отечественной школы виделся собирателю К. П. Брюллов – восемь произведений этого мастера было приобретено Ф. И. Прянишниковым.
Да, Федор Иванович был из числа тех, кто, несмотря на окружающее равнодушие, всеми силами старался поощрять бедных художников, богатых только талантами: вначале он покупал, чтобы помочь художникам, те работы, что были в наличии, а затем менял на более совершенные, и художники знали, что всегда могут рассчитывать на его поддержку. Прянишников осуществил свою давнюю идею: собрать воедино замечательные произведения исключительно русских художников.
«Вы можете здесь восхищаться чудесами русской кисти и изучать историю баснословно скорого развития живописи в России. Давно ли, кажется, основана в Петербурге Академия художеств, а много, много гениев вылетело из этого юного гнезда, – писал в 1860 году в „Северной пчеле“ А. Надеждин. – Произведения русских художников сосредоточены в галерее Ф. И. Прянишникова и составляют… летопись в русской живописной школе, от начала ея до нашего времени. И сама мысль и выполнение этой мысли радуют наше народное самолюбие».
Да, прянишниковская галерея помещалась в доме далеко не роскошном: комнаты не отличались ни обширностью, ни изящным убранством, картины были плохо освещены, а иные превосходные произведения висели даже в полумраке. Но все это забывалось при том радушии, с которым владелец показывал любителям свое собрание.
– Вот чудесная работа Айвазовского, – говорил Федор Иванович гостю, подводя его к полотну больших размеров.
Картина изображала берег Черного моря ночью. Крутая, почти отвесная скала, покрытая лесом, подошвою своею упиралась прямо в море, по этой скале до самого переднего края лежала густая прозрачная тень; луна, которую не видно на картине, из-за горы лила свой свет, озаряя левую сторону неба, видимого на картине, и гористый берег, спускающийся в море с правой стороны.
– Верность тонов и теплота южной ночи так верно выражены, – заметил собиратель, – что производят чарующее впечатление на всякого. Не так ли? – полуобернулся он к Павлу Михайловичу.
Гость в знак согласия опустил голову.
– А вот, полюбуйтесь, портрет князя Голицына, – перейдя к другой картине, продолжал Федор Иванович. – Это уже не просто портрет кисти хорошего, даже великого мастера, это повесть о жизни государственного человека. Смотришь на него и, скажу я вам, мелькают в памяти события, да простите меня за красное словцо, которых был свидетелем и ревностнейшим в них участником князь Голицын. Участником в самом их начале, при самом истоке их, в фокусе, так сказать, судьбин Отечества нашего.
Дав гостю вволю налюбоваться увиденным, Федор Иванович вел его далее.
– А вот работы Павла Андреевича Федотова. Художник милостию Божию. Здесь вам и театр, и актеры, – указал он на картину «Сватовство майора».
«А ведь прав он, – подумалось Третьякову. – Сотню раз прав».
– Прелестные вещи. И человек талантливый. Занимал он маленькую квартирку на Васильевском острове. Жил там со своим бывшим денщиком. Рассказывают, прекрасно играл на гитаре. Пел очень приятным баритоном сочиненные им же самим куплеты, полные остроумия и сарказма, но никогда в них не было ничего скабрезного. И рассказывал прекрасно. Беседа с этим человеком, могу засвидетельствовать, была необыкновенно приятна, отличалась весельем и остроумием. Конец его, бедного, правда, ужасен: он умер в больнице душевнобольных с припадками бешенства. Каждый из художников, – помолчав, закончил Прянишников, – это, на мой взгляд, прежде всего игрок и актер. Да, да, игрок и актер, – повторил он. – Вспомните последние рисунки Федотова. Они о многом говорят. Да и называются они, напомню вам, «Игроки». Природа человеческая такова. И чем сильнее игрок в человеке, тем ярче он как личность. Будь он художник, актер или чиновник. Впрочем, давайте-ка посмотрим Венецианова.
Слушая Прянишникова, Третьяков ловил себя на мысли, что во многом согласен с ним.
– Картины, я вам скажу, приучают к хорошему вкусу, – говорил меж тем Федор Иванович. – И к серьезной мысли.
Они остановились у полотна Венецианова, на котором изображена была больная молодая крестьянка в постели, готовящаяся к принятию Святых Таин. Сельский священник стоял перед ней со Святыми Дарами…
«Да, мы не бедны талантами, не бедны людьми гениальными», – думалось Павлу Михайловичу, когда он, выйдя из дверей дома Прянишникова, шел по шумной улице, не замечая лиц прохожих, углубленный в свои мысли.
Накрапывал дождь. Кричали извозчики. Но он не слышал ничего. Он размышлял о своем:
«Составляя собрание свое не из одних только современных русских произведений, отвечающих интересам настоящего, а дополняя его картинами старых русских мастеров, но с тою же разборчивостью, вкусом и знанием, Прянишников оказывает услугу и будущей истории наших отечественных искусств. Давнее желание многих составить эту историю выполнено в его частной сокровищнице».
* * *
После посещения галереи Прянишникова Третьяков завел первые знакомства с петербургскими художниками.
Трудно сказать, по чьим рекомендациям посещал он мастерские художников.
Одно из первых знакомств – с художником Василием Григорьевичем Худяковым. Он жил на Васильевском острове, на 11-й линии, в доме Траншеля.
Художник жанровой, портретной и исторической живописи, бывший крепостной помещика Поливанова, он обучался в Московском училище живописи и ваяния и позже закончил Академию художеств. В 1851 году за портрет архитектора А. И. Мельникова получил звание академика.
Появление московского купца в мастерской было явной неожиданностью для него. Но наметанный глаз подсказывал – пришел покупатель денежный. Отложив кисти, Худяков сосредоточенно старался угадать характер вошедшего. Видимо, по привычке начал с тонкой похвалы художественного вкуса нечаянного гостя, но неожиданно встретил резковатую отповедь.
Нащупывая нить разговора, Василий Григорьевич принялся рассказывать, что жил в Москве и что тогда же расписывал, вместе со своим учителем Ф. С. Завьяловым, «святые сени» Московского Кремля.
Уловив потеплевший взгляд посетителя, понял, что нашел верный тон.
Взгляд купца остановился на картине небольших размеров с изображением какой-то стычки. Слишком живой выглядела сценка, и гость поинтересовался, что за сюжет взят за основу.
– Контрабандисты, – пояснил Худяков. – Товар краденый переправляют. Да захватили их врасплох. В Финляндии такое не редкость.
Гость вновь окинул взглядом множество заказных портретов, находившихся в мастерской, и возвратился к заинтересовавшей его картине.
– За какую цену вы решились бы отдать ее? – поинтересовался он.
Худяков ответил не сразу – словно бы вспомнил, что он академик.
– Написана она три года назад. Вещь для меня дорогая. Никому пока не уступал. Но если надумаю, то 450 рублей запрошу.
– Уступите, – попросил Третьяков.
В тот же день, получив задаток, Худяков написал расписку: «Задатку в числе 450 руб., получил вперед 50 руб. от Павла Михайловича Третьякова. Академик В. Худяков. 10 мая 1856 года». (Через четыре дня, при передаче картины, добавит в расписке: «Остальные 400 руб. получил 14 мая 1856 года. Академик В. Худяков».)
Худяков собирался за границу. Торопился, но все же до отъезда успел написать два письма Третьякову, торгуясь о цене за картину «Стадо» и сватая работу «Благовещение»: «…заметили ли Вы у меня в небольшой овальной рамке „Благовещение“ – оно повешено в потемках, и я не догадался Вам хорошенько показать его; эта вещь имеет некоторые художественные достоинства, и теперь к случаю я уступил бы его за полтораста».
Вернувшись из-за границы в 1860 году, Василий Григорьевич не порвет связи с купцом, станет извещать о работах петербургских художников, давая им меткие оценки. Именно он первым сообщит Павлу Михайловичу о картине H. Н. Ге «Тайная вечеря». С В. Г. Худяковым Третьяков заговорит о сокровенном желании: создать национальную художественную галерею. И найдет у него понимание. В. Г. Худяков примется тайно наводить справки о возможности покупки картин из галереи Ф. И. Прянишникова.
Перебравшись в Москву, Худяков станет частым гостем Третьяковых. Но все же душевной привязанности между ними не возникнет. Слишком неуютным человеком был Василий Григорьевич.
Одна неприятная история приведет к разрыву отношений. Василий Григорьевич однажды займет у Павла Михайловича без расписки 900 рублей и, как нередко бывает в жизни, затянет с возвратом долга, станет забывать о нем и только через пятнадцать лет наконец признается, что поступок его никуда не годен. Признается после сухого письма Третьякова, отправленного из Первопрестольной 12 января 1867 года:
«Милостивый Государь Василий Григорьевич!
Мне теперь очень нужны деньги, и я желал бы получить состоящую за Вами сумму, мне не удалось переговорить с Вами лично, так как был у Вас не один: покорнейше прошу сообщить мне ответ Ваш.
Желая Вам всем в Новом году полнейшего во всем счастья, имею честь быть Вашим покорнейшим слугой.
Павел Третьяков».
Встревоженный тоном письма, Василий Григорьевич поторопится с ответом: «Ваше письмо грустно отозвалось в моем чувстве тем, что от него повеяло чем-то таким, чего я не могу еще хорошенько себе уяснить». Но будет уже поздно. Прежних добрых отношений восстановить так и не удастся.
Так прервутся отношения с художником, картина которого, ныне известная под названием «Стычка с финляндскими контрабандистами», была одной из двух первых русских картин, приобретенных Павлом Михайловичем для своей коллекции.
Другой стала картина Н. Г. Шильдера «Искушение».
Николай Густавович, будучи из бедных дворян Невельского уезда Витебской губернии, не имея ровно никакого состояния, жил в нужде. Ученик знаменитого баталиста Б. П. Виллевальде, пользовавшегося вниманием двора, он, подпав под влияние работ П. А. Федотова, оставил батальную живопись и занялся жанровой.
Начатая им картина «Искушение» обещала многое. Слишком близок был ее сюжет душевному состоянию Николая Густавовича. Писал он, словно освобождаясь от каких-то постоянно мучивших его мыслей. Она-то, единственная, и принесет ему успех и признание, станет лучшей его работой. А выразившись, он словно бы иссякнет и не напишет ничего лучшего. Так и останется он в памяти многих художником одной картины.
Бывает же так – при первой встрече почувствуешь такую родную, близкую душу, такое понимание, что только диву даешься.
Вот с такой нечаянной встречи и началась дружба Павла Михайловича с братьями Аполлинарием и Ипполитом Горавскими. Особенно с младшим – Аполлинарием Гиляриевичем.
Это о нем писал Н. А. Рамазанов: «Увидев произведения Горавского, не знаешь, чему дивиться: таланту ли его – живописать портреты или искусству видописи, и в том, и в другом роде он представляет отрадный пример строгого изучения природы, необыкновенной простоты и полноты жизни, и не одной внешней ее оболочки… а вместе внутренней, душевной».
За разговором в мастерской не заметили, как пролетело время. Надобно было прощаться – ночь на дворе, а сколько еще невысказанного оставалось.
– Прошу вас, Аполлинарий Гиляриевич, будете в Москве, сразу же к нам. Буду очень, очень рад видеть вас, – прощаясь, говорил Павел Михайлович.
– Теперь-то уж непременно, – отвечал Горавский. – И я душевно рад нашему знакомству.
Он вышел проводить гостя.
Нашли извозчика, расцеловались…
Направляясь к гостинице, Павел Михайлович перебирал в памяти разговор и думал о том, что по приезде Горавского обязательно побывает с ним у московских коллекционеров.
Еще у него в мастерской, увидев картину, которую тот писал для В. А. Кокорева, Третьяков попросил его сделать повторение.
В ноябре 1856 года от Аполлинария Гиляриевича пришло письмо из села Уборки Минской губернии. Горавский сообщал, что вместо обещанной копии он, в знак уважения, написал с той же натуры картину для Павла Михайловича. Он привез ее в Москву зимой. Познакомил и с другими работами, сделанными за лето. По просьбе художника Павел Михайлович принялся помогать «сбывать» их среди знакомых купцов.
Ровность характера Аполлинария Гиляриевича, мягкость нрава, вдумчивость и любовь к искусству обворожили Павла Михайловича. О дружеской привязанности, возникшей между ними, можно судить по письму Третьякова, написанному 2 декабря 1860 года.
«Здравствуйте, здравствуйте дорогой друг Аполлинарий Гиляриевич!
Наконец-то собрались известить о себе – слава тебе, Господи! Совсем сгинул, пропал: ни слуху ни духу! За границей, как ни искал, – нигде не нашел, дома, говорят, нет; в Петербурге тоже нет; на два письма моих за границу (по старому адресу) не отвечает; вновь написал бы – писать куда, не знаю: я у братьев спрашиваю, они у меня. Запропал совсем, как есть запропал, да и только! Авось найдется, думаем, – ну вот и нашелся наконец, слава Богу!..»
Горавский принялся помогать Третьякову в собирании картин. Зная о желании Павла Михайловича найти и приобрести какую-либо из работ М. Лебедева – талантливого пейзажиста, рано ушедшего из жизни, Аполлинарий Гиляриевич, увидев у соседки по деревне, помещицы Кармановой, маленькую «масленую картиночку» художника, выкупил ее и прислал в Москву.
Для Третьякова А. Горавский купил также эскиз к одной из картин художника А. Лосенко («…этакую вещицу очень приятно иметь в альбоме»), разыскивал работы Т. А. Неффа, модного тогда автора салонных полотен с изображением купальщиц, и думал о возможности приобретения портрета кисти В. Л. Боровиковского.
Ипполит Гиляриевич, как и брат, также стал помогать Третьякову. В марте 1858 года купил для него замечательную работу Я.Ф. Капкова, умершего в крайней нужде. Ах, нужда, нужда. Как горько вздыхал В. Г. Худяков: «И куда уже после этого думать о развитии художества в России, оно еле-еле может только еще поддерживаться в сыром виде или в искаженном…» Ипполиту пришлось буквально затащить в свою мастерскую спивающегося талантливого художника Н. П. Ломтева, который «без полуфунта не пишет», и заставить его работать над картиной для Третьякова. Сам из купцов, Н. П. Ломтев, окончив Академию художеств, жил в Италии, копируя старых мастеров. По возвращении в Россию начал испытывать материальные затруднения. Постоянная нужда сломила его. Блестящий колорист, мастер сюжета, человек мыслящий и любознательный (более всего он любил книги и, несмотря на бедность, приобретал их), он вызывал большой интерес у художников и любителей, но был мало известен современникам. Третьяков приобрел его эскиз к картине «Проповедь Савонаролы», написанный по мотивам популярной тогда поэмы А. И. Майкова, эскизы к двум другим работам и картину «Истребление первенцев египетских». Почти все, за что ни принимался Н. П. Ломтев, оставалось незавершенным.
Находясь за границей, А. Горавский извещал Павла Михайловича об увиденном: «Калам до крайности трудолюбив, умен, богат и скуп». «Швейцарцы только любят себя и деньги, а посторонних и знать не хотят».
В сентябре 1858 года пришло от него письмо: «Вспомнил я, что Вы хотели приехать за границу. Ах, как это хорошо было бы. Мы бы походили по мастерским первоклассных художников и если бы имели желание что-нибудь приобрести, то Вы как коммерческий человек могли бы иметь вещицы хорошие и не так дорогие, как платят для славы своей некоторое дурачье – баснословные цены дают Ахенбаху и Каламу. Между прочим, были примеры, что коммерцийные люди покупали за половинную цену и лучшие вещи».
Сам человек не «коммерцийный», он признавал: «…немного завидую Вам, что в таких молодых летах во всем Вы основательны и благоразумны, каждое слово, вещь, дело судите обдуманно, зрело и без малейшей политики, откровенно передаете. Я очень ценю деяния Ваши, беру в пример и считаю Вас за то истинным другом».
За резкостью и прямотой Павла Михайловича угадывалось нечто важное: искреннее желание быть откровенным в дружбе, не потакать суждениям, противным его взглядам, и это ценилось художниками.
В январе 1861 года А. Г. Горавский в письме к П. М. Третьякову примется, что называется, похваливать свои работы. Косвенно, конечно. («Достойный уважения и истинный художник и человек Иван Иванович Соколов рассматривал мои картины и этюды и по просьбе моей разбирал их строго, здраво и откровенно, с вернейшим взглядом… похвала его в том заключалась, что я имею много вкусу, рисую очень хорошо, колорит верный…») Да не печаль ли то для всякого художника – желание сбыть поскорее свои картины. Не забыл Аполлинарий Гиляриевич, разумеется, и о некоторых критических замечаниях со стороны И. И. Соколова.
Ивана Ивановича Соколова Павел Михайлович Третьяков почитал за авторитет. (Знал, что писать, Аполлинарий Гиляриевич.)
Но ответ пришел неожиданный.
«Очень Вам благодарен, дорогой мой Аполлинарий Гиляриевич, за письмо Ваше. Очень рад успехам Вашим и от души желаю, чтобы они были как можно прочнее.
Позвольте мне сказать Вам несколько слов, как близкому другу. Рассматривая Ваши работы, я не делал никаких замечаний, слыша от Вас, что все, безусловно, хвалят Ваши работы, а „Старухой“ даже восхищаются, – и не делал потому, что не находил, чем бы особенно можно было восхищаться, но не доверял себе, несмотря на приобретенную в последние годы довольно порядочную опытность в делах искусства, я ждал ответа Вашего: что именно скажет Иван Иванович Соколов, потому что его я считаю за самого прямого человека. Скажу Вам, что некоторые этюды мне очень понравились, но, за исключением двух-трех, в целом ни один не удовлетворил. Картины же мне не понравились, и в особенности „Морская“. В „Старухе“ техническая часть чрезвычайно хороша (впрочем, я против этой манеры), композиция плоха, вкусу нет…
Об моем пейзаже – я Вас покорнейше прошу оставить его и вместо него написать мне когда-нибудь новый. Мне не нужно ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения, никаких чудес – дайте мне хотя лужу грязную, да чтобы в ней правда была, поэзия, а поэзия во всем может быть, это дело художника. Скажу Вам теперь правду, пейзаж этот мне не понравился с первого раза, как только увидел его, но я не хотел и не должен был отказаться от него, рассчитывая, что когда-нибудь, в лучшие времена, Вы, вероятно, не откажетесь переменить его.
Высказывая все это, я рискую потерять Вашу дружбу, чего я никак не желал бы, истинно любя Вас; но я и никогда не льстил Вам, и откровенность у меня всегда на первом плане.
Если Вы мне ничего не ответите, я должен буду полагать, что оскорбил Вас; но прошу все-таки припомнить совет мой самый дружеский: не доверяйтесь кружку судей-приятелей и вкусу необразованной публики.
Душевно преданный Вам
П. Третьяков.
P.S. Деньги в Москве можно поместить во многие самые верные торговые дома за 6 % в год, так и мы принимаем, но некоторые принимают за 8 и за 10».
Горавский не обиделся, хотя и огорчился.
«Вы не сердитесь и не думайте <…>, что мое молчание было причиной неудовольствия или чего-нибудь в этом роде; нет, напротив, я давно хотел изъявить Вам свою чистосердечную благодарность за Вашу дружескую откровенность ко мне и дельное замечание, которое отчасти вполне согласуется с моим мнением <…>
Суждение Ваше и Ив<ана> Ив<ановича> касательно моих картин и этюдов весьма справедливо, я сам это чувствую, что мои пейзажи от природы так далеки, как небо от земли…»
Пейзаж Горавский заменил.
Любопытна приписка, сделанная Павлом Михайловичем в конце своего письма к художнику («Деньги в Москве можно поместить во многие самые верные торговые дома…»). Зная торговое дело, знакомый с положением дел в коммерческих банках, он принялся помогать вести денежные дела некоторых из своих новых знакомых-художников, помогая им выживать. Давал и в долг.
Павел Михайлович как мог помогал художникам: искал заказы, предлагал картины знакомым купцам. Случались и неудачи.
Но бывало и обратное. И довольно-таки часто.
С помощью П. М. Третьякова Аполлинарий Горавский в 1857 году продал Ф. П. Толстому «Морской вид», В. С. Лепешкину – полотно «Вечер без солнца. Ивы».
Узнав о покупке купцом В. С. Лепешкиным его картин, А. Г. Горавский пишет из Петербурга, что и Алексею Медынцеву «пандан… согласен отдать за сто руб. сереб., только не мешало бы ему заодно уж оставить и остальные за собою, как, напр., „Фриштык“ и другую маленькую. Впрочем, добрый Павел Михайлович, Вы как хотите, то так и поступайте, – добавляет он. – Вы мне, кроме добра, больше ничего не делали, и не с Вашим сердцем кому-нибудь противное делать».
В апреле 1861 года из Петербурга придет письмо от М. С. Эрасси: «…тысячи Вам благодарностей за Ваше доброе расположение и за хлопоты, которые Вы взяли на себя. Если только представится случай продать другие, то не стойте в цене, 200 руб. за обе, то и с Богом, лишь бы сбыть».