Текст книги "Собачий переулок [Детективные романы и повесть]"
Автор книги: Лев Гумилевский
Соавторы: Александр Тарасов-Родионов,Сергей Семенов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Он разделся и бережно сходит упругим отлогим песком в искрящийся бисер заласканных солнышком вод. Струйки и теплое солнце – все это вместе игриво щекочет его, пробегая по телу, как будто бы жадно-веселые прыткие глазки… глазки… Вальц?
Почему он так вздрогнул? Почему эта мысль так нелепо, как ток, проскочила в мечтаньях?
Истопница Агафья, раздув сквозняки, надуваясь, втащила охапку полен и гробахнула об пол у печки. Скрипнув дверцей железной, сложила дрова, расцветив их румянцем зажженных лучинок. Стала печка фуфыркать, трещать, содрогаясь всей дверцей, на полу ж веерами пустились вприсядку зарницы огней. Агафья, кряхтя, поднялась и ушла.
«Что-то нынче работа не лезет на ум. То ли воздухом за день с непривычки я вдоволь напился? – сам с собою вопросом озадачился Зудин. – Или так, с неприятностей этих меня разморило? Так и тянет прилечь, помечтать и уснуть!»
Зудин мягким ковром подошел ближе к печке, к дивану и присел, предварительно выключив свет потолка. Только лампа вдали белым матовым светом обливала по-прежнему стол. А у печки пополз чуть краснеющий сумрак, покрывая ковер и диван и колени сидящего Зудина мягким, легким мерцаньем играющих в печке сквозь просветы дверцы дрожащих лучей.
– Дежурная просит, можно ль подать телеграмму сразу вам иль дождать сиклетаря? – говорит, появившись, Агафья.
– Пусть подаст!
Зудин нехотя встал и развалкой прошелся к столу.
И совсем незаметно оттуда, из сумрака вынырнув, что лежал по углам возле печки, обозначилась, плавно качаясь, шелестящая юбками Вальц, Вальц в шелку, Вальц в духах.
Пробегли мимолетно по ножкам из печки пугливые зайчики, раззолотясь. Шоколадною рамочкой темно-яркие пряди волос окаймляли картинное личико, нежно-тонкое и, как белка, лукавое. Ротик упрямый в тайниках своих таял стыдливой пушистой улыбкой. А густые ресницы, как два опахала индусских принцесс, вдруг овеяли Зудина ласковой чуткостью карих глаз, глазок Вальц.
И как будто бы снова и струйки, и воздух, и солнце там, в мечтовой деревне, заплескалися нежно, щекоча изом-левшее тело. Сделалось сразу тепло, жгуче-стыдно и жгучеприятно.
– Целых шесть телеграмм! – шелестят шепотком ее губы.
– Хорошо, вы присядьте.
Она молча садится прямо в кресло пред ним, у стола. Он отчетливо слышит, как колотится сердце у ней и журчит утопающий в кресле, замирающий шелк.
Как-то глупо трясется рука у него, разрывая конверты депеши. Эти две из Москвы, остальные с фронтов: две из Пскова, одна из Архангельска, а та из Смоленска. И глаза его быстрой припрыжкой несутся по строчкам. Здесь – разгадка по делу Жиро; вот запрос о финляндских бандитах; здесь еще одна нить к савинковским подкопам, где замешан какой-то поляк Стефаницкий, – остальное все справки и справки.
– Эту надо отдать будет Горсту, эту Пластову, эту Кацману, эти две Фомину. Только утром отдайте Петровой все провести по журналу, а эту потом подложите ко мне в дело Розенблятта. Оно здесь, у меня на столе. Я его просмотрел, и в коллегии завтра мы решим по нему заключенье.
Сам говорит, а сам тянет, замечая, как не хочется ей уходить. Недовольною ручкою не спеша собрала она в папку депеши. Ее груди подымались под серою саржей упруго, и кулончик с сапфиром как щепка качался в волнах.
– Вы были любезны передать кое-что из ваших вещей моей жене. Я вам очень за это признателен, право. И жена очень тронута. Но я надеюсь, что вы не имели в виду нас обидеть бесплатным подарком? Разрешите мне вам заплатить сколько стоит.
Вальц стоит, грустно-грустно потупясь.
– Если вы так решили безжалостно… мне заплатить за сердечный порыв моих чувств? Очевидно, я так заслужила. Но я, право, не знаю цены этим всем пустякам: я их не покупала.
Пунцовый багрянец, как на осеннем кленовом листочке, зарделся на щечках. Шоколадные глазки, расширясь, сверкнули растопленным блеском прямо Зудину в сердце. Губки тонко-претонко ужались, побледнев от каемки зубов. Шумный, быстрый, крутой поворот, огоньки всех цветов на гребенке – и ушла. Только зайчик из печки впопыхах прошмыгнул лакированной туфелькой Вальц.
«Черт, не баба!» – подумалось Зудину вслед. И хотелось, мальчишкой дурачась, сорваться, Вальц догнать и уткнуться лицом ей в пушистую шейку.
«Видно, так и не сяду нынче работать: весь обабился», – пробовал Зудин одернуть себя укоризной. Все напрасно. Как тина тянула его тишина и пружинная мягкость дивана, что весь в бархате рыжем ржавел в жарких бликах сгорающей печки. Мимо ящиков пыльных с бумагами, сором и хламом, обойдя связки оружья и кучи бутылок, пробрался он к печке, распахнул ее дверцу и стал жадно глотать всеми порами тела через платье сквозящий теплый жар, что струился от груды пылающих углей.
«Хорошо б помешать, чтобы ярче горело». И, кнопку нажав, позвонил он к Агафье.
На пороге нежданно появилася Вальц в красных бликах пожарища печки.
– Вы звонили. Уборщицы нет: отлучилась куда-то на минутку.
– Не беспокойтесь, пожалуйста, я обожду. Передайте, чтоб мне принесла кочергу.
– Я подам.
Не успел он ответить, как, вспорхнув быстрой птичкой, вновь явилась она перед ним с кочергой.
– Не трудитесь, я вам помешаю!
И стремительно, властно присев и развеерив юбки, она стала сгребать огневеющий жар. Тишина, теплота, полусумрак, такой мягкий, уютный диван и изящная женщина – сказкой-принцессой – возле печки. Весь безвольный, обмякший, Зудин млел на диване.
– Как у вас хорошо! – обронила задумчиво Вальц, поднимаясь и ставя железину в угол. – Так оставить? – спросила, на открытую дверцу лукаво кивнув, улыбаясь прозрачною лаской.
Зудин молча мотнул головой, и хотелось ему, чтобы все: печка, сумрак, огонь и тепло, с нежной Вальц, с Вальц душистой, манящей, – все осталось бы вечно, как картинка наивной легенды, как обрывок живого красивого сна.
– Оставайтесь! – шепнул он беззвучно. – Присядьте!.. Вот диван, а хотите – вон кресло!
Шепотком:
– Если вы разрешите? – и, шумя своим платьем, опустилась она рядом с ним.
Откинувшись телом к подушкам, он изумленно следил за собой, как стучало сильнее в висках, как сжимал кто-то сердце так крепко и сладко и ползли, нарастая могучей волною, потоком нити-токи, такие влекущие, сильные, к милой Вальц, к Вальц желанной, манящей, к теплой Вальц. Шевельнувши рукой, он вдруг замер от радостной жути, внезапно коснувшись ее маленькой теплой руки, очутившейся здесь невзначай. И не стал отнимать, а застыл очарованным, нервно дрожащим по мере того как душистые тонкие пальчики Вальц стали бережно гладить, ласкать его руку.
– Алик, милый, родной, для чего ты обидел меня?! – слышит он ее страстный, подавленный шепот. Видит в протенях чье-то чужое мутно-нежное личико с темными нишами глаз и упруго распавшийся, жадный, томно сверкающий лепестками жасминными ротик – влажный, манящий. – Алик, тебя я люблю страстно, нежно!
Она судорожно жмет его руку, вся порыв, вся восторг.
– Ты мой бог, мой кумир, мой единственный, мой повелитель! О, не бойся, тебя я не отниму. Пусть семья твоя, круг товарищей, служба, работа, революция, – ну, словом, все, чем ты жив, остаются с тобой. Мне так мало, немножечко нужно: твой взгляд доверчивый, ласка неги твоя и родное, родное участье. Ты один во всем мире, кто понял меня! Алик, ведь я так без тебя одинока, и всегда я была одинокой – до тебя. Только ты, мой единственный рыцарь, нежный и страшный, только ты меня понял… Ну а ты… разве не одинок?!.. Знаю, весь ты клокочешь: революцией, партией, делом… Но разве там, в тайниках, в глубине у себя, ну, скажи, разве счастлив ты? Разве в ком-либо искру участья ты находишь к себе? О, не как там к товарищу Зудину, не как к Алексею Ивановичу или к «Леше», привычному мужу-отцу, – нет, а как к Алику милому, не только со всеми твоими достоинствами, но и всеми твоими грехами, недостатками, слабостями, пороками, сомнениями, горем? Если б было позволено мне именно так вот тебя полюбить: кто б ты ни был, без каких-либо прав на тебя! Видишь, как мало прошу я и как этого много для жизни моей!.. Только не гони меня, Алик. Не бей меня жестким бичом отчужденья. Если я подарила семье твоей там какие-то сласти – верь: мне только хотелось от чистого сердца принести миг отрады твоим детям, твоей жене, и через все это только тебе, лишь тебе! А ты?!.. Заплатить!!.. Как жестоко! Ну, скажи, мой родной, мой любимый, мой Алик, – ведь я ж вся твоя, – ну, скажи!..
Чудится Зудину, что слова нежной Вальц, Вальц Елены, жарко прильнувшей губами к руке, хороводом игривым и пряным бегут в его мозг, и он тает пред ними как воск. Чудится Зудину, будто душистая, мягкая, теплая, липкая лава широким потоком вкусного молочного шоколада покрывает его целиком, залила ему рот и уж душит до спазм его горло. Это не шепоты вкрадчивой Вальц – это странный растущий, стрекочущий внутренний шум молоточками бьет по вискам, и холодные дрожкие цыпки побегли по ногам, по рукам, по спине, будто в быстром на цыпочках танце Вальц упруго и стройно несется перед ним. И в вихревом, растущем жужжанье мнится Зудину: это не Вальц, – это страшная жутью динамо, вся дрожащая страстью машина с гулом быстро летящих приводных ремней. Он стоит возле нее, огорошенный лязгом и звоном, а машина гудит, и зовет, и манит к себе ласковым жалобным стоном. И манит и зовет: брось копченый и грязный завод, ближе, ближе ко мне. Посмотри: хоровод синих диких огней пляшет в жерле моем все сильней и страстней!!!
– Берегись, Алексей! – кто-то дергает грузно его за плечо. Это товарищ, масленщик Данила. – Берегись, каб машина тебя не сглотила! Ишь, разинул как рот!..
Вспомнилось, вспомнилось все это быстро в огнемечущем, вихревом миге.
Зудин испуганно нервно дрожащей рукою провел по своим волосам, осторожно подвинулся, медленно встал и, оставивши Вальц беспомощно грустить на диване, зашагал не спеша взад-вперед.
«Как все это нелепо, нелепо», – повторял он себе, подавляя волненье и дрожь.
– Неужели я ошиблась?!.. – слабеющим шепотом протянула вопрос к нему Вальц.
Зудин вместо ответа пододвинул к дивану прохладное кресло, обитое кожей, закурил папироску и начал:
– Я не знаю, ошиблись ли вы, я не знаю, но мне хочется вас остеречь от ошибки. Я охотно вам верю, что ваши поступки и честны и сердечны… Но поверьте и мне, что поддаться на чувство беспечных страстей мне как раз и нельзя, не смогу я, не должен я, одним словом… От души, право, жаль и себя мне и вас, но поверьте: для нас ли любовь?
Вальц стремительно вскинулась, встала с дивана и, пройдя два шага по ковру, опустилась бессильно на горб чемодана.
– Коль обиделись – это напрасно: я хотел только остеречь вас от глупой ошибки. Разумеется, я не святой, и всякие нежные и грубые чувства, все, что свойственно людям, – не чуждо и мне. Но зато есть, Елен Валентинна, во мне то, что вы не поймете, – как бы вам объяснить? – чувство класса. Это дивный, вечно живой и могучий родник. В нем я черпаю все свои силы, из него только пью я и личное, высшее счастье. Как он во мне зародился – я не помню и сам. Только в грязном, тусклом подвале, где жила со мной мать моя, прачка, из окна глядя в ноги прохожих, я ребенком-оборвышем понял, что есть на свете красивые люди в блестящих и новых калошах, но с грязной, черствой душонкой, и есть много, много таких, что всегда и босиком и в грязи, а вот так и сверкают сердечьем! А когда с позаранним гудком стал хозяином моей жизни дребезжащий от гула завод, масляной сажей роднящий всех нас, понял я, что настанет когда-нибудь счастье на свете и для нас – черномазых, и узнал я тогда от товарищей и из книжек и пути к тому счастью… Нелегко, нелегко нам идти этим путем. Много тяжестей, пропастей есть впереди. Много жертв и ошибок, колебаний, сомнений, лени, усталости. Иной раз так охота прилечь на диван, чтоб забыться… Но режет молнией туман и бодрит, как гром, клич рабочего класса. Он нам дивных восторгов сплетает венки; перед ним грезы сердца, бабьё – пустяки. Он звучит в нашем сердце могучим порывом, в его радостной власти и разум и чувства. И его заглушить, променять, позабыть?.. Ради чувства изнеженной женской любви?! Много сладкого есть кое-где шоколада, но он нам чужд, к нему мы совсем не привыкли, своей мягкостью он нам только мешает в жестокой борьбе: а коль так, его и не нужно. Я надеюсь, теперь вы поймете меня, не сердясь, что стать вашим милым – для меня невозможно. Значит, будем отныне владеть собою и, незлобно простясь, мы с вами останемся – как и были – друзьями!
Опустивши головку в колени, Вальц беззвучно зубами кусала платок, а в сердечке все ширился горький, горячий комок и… расплылся слезами. Она медленно встала, ничего не сказала и, стиснувши губы, молча вышла, притворив за собой мягко дверь.
Было тихо, и скука усталости упрямо сползала на Зудина. Чтобы уснуть, он постлал в изголовье пальто и решил на диване прилечь. И потом только слышал спросонок, как Агафья, должно быть, стучала заслонкой, закрывая уже прогоревшую печь.
4
Как будто бы толстые змеи в черной норе, ползают городом сонные сплетни. Вот с хромоногой старушкой они ковыляют на грязную паперть церкви. Там заползают они в пазуху обрюзгшего человека, еще недавно бывшего круглым и толстым, а теперь повисшего жилистой шеей в своем бобровом воротнике и усердно крестящего желтые складки обмякших морщин. Человек, бывший толстым, вдруг чувствует: что-то зудит по спине; он вертит плечами и, нагибаясь к соседу, скучающе шепчет:
– А вы знаете?..
– Зин-на-аемм ммы! Знн-на-аемм ммы! Зн-на-емм! – гудят высоко наверху колокола.
Сипло читает охрипший дьячок, монотонно читает, а попик, лохмато насупясь, ныряет чешуйчатой ряской в клубочках лилового ладана и все чадит и чадит, наклоняя лиловый клубок перед тусклыми блесками риз разбогатевших копченых богов.
– А вы знаете, царь Белиндер Мексиканский объявил большевикам войну?!..
– Царь Белиндер Мексиканский?.. Нет, не слыхал. С какого же фронту?
– Морем, слышь, едет. Везет при себе все еропланы, еропланы, еропланы и пушки, что плавают под водой, а стреляют на воздух: их не видать, а врагам одна гибель. Уже через неделю, знать, должон быть здесь, и тогда всем коммунистам конец.
– Под водой и на воздух? Чем же стреляют? Чай, в воде все снаряды промокнут? – недоверчиво смотрит.
– Снаряды, почтенный, не с порохом, а стреляют воняющим газом. Как стрельнут – кто дыхнет, тот и дохнет!
– Куда ж мы тогда поденемся?
– Нам приказ будет: сидеть по подвалам, покеда всю эту мразь не передушат.
Сосед сосредоточенно слушает, вздыбив бровь. А рядом какая-то дама с отвислым огузком у шеи, как пеликан, и с напудренным носом, жестко торчащим под толстою бархатной шляпой с тощим и мокро повисшим, общипанным перышком страуса – разинула жалобно рот и жадно хватает слова разговора, как индюшка летающих мух.
Шепот клубящихся сплетен несется вместе с извивами чадного ладана и гарью восковых огарков и расползается быстро по всем закоулкам ушей.
– В-вы знаете? Шу-шу-шу…
– Коммунисты бегут словно крысы… шу-шу
– Троцкий Ленина сам зарубил косарем, вот ей-богу, не встать мне с этого места… шу-шу… Мой племянник вчера лишь приехал с Москвы, сам все видел, он служит в Кремле в Наркомпроде.
– Что ж, он у вас коммунист? – И залпы враждебных, насмешливых зенок вонзились в старушку.
– Что вы? Мать пресвятая заступница, спаси и помилуй, какой там коммунист! Не помирать же с голоду – вот и служит у иродов, чтоб им ни дна ни покрышки!
– А вы слыхали, Игнатьев-то наш подыхает: вчера докторов, докторов так все везли к нему и везли. Кишка, вишь, растет у него из живота, у жидюги проклятова, а все с перепою. Хоша б околел, окаянный!
– А в Чека, слышь, вчера опять восемьсот человек расстреляли. Арестовано было тысяча а расстреляли восемьсот Двести, слышь, откупились… шу-шу…
– Почему же?
– Кто почем и кто чем. С кого, слышь, по ста тысяч, а с кого там мукой, с кого золотом. Всем берут живоглоты
– Ваньку Красавина, вон, бают, выпустили, так взяли четыре персидских ковра, бриллиантовы серьги и двести тысяч деньгами… Что церковного старосты… Фомы Игнатьи ча, крестник.
– Батюшка, Николай милостивый, святые угодники, да когда ж будет конец душегубам? Царица небесная, спаси и помилуй!
– …А вы знаете, царь Максильян Белиндерский под водой едет прямо сюды и будет стрелять воняющей пушкой шу-шу… шу-шу-шу…
Клубком извиваясь, клобуком лиловея как ладан, прозрачные, стелются городом сплетни.
Уползают как змеи туда, на окраины, к потухшим заводам.
Залезают в хвосты, что дежурят с утра возле запертых лавок за хлебом. Понурясь, как черные, сгнившие шпалы, плотно стоят вереницы. Старушки с котомками, ребята в отцовских пальто, накинутых на голову, чахлые, желтые жены, рабочие. Кепки надвинуты. Руки вбиты в карманы. Глаза сухие и красные, словно стеклянные угли. Рот на запоре
Только старуха ворчит что-то рядом:
– Гошподи, гошподи! Шкоро ли жизнь окаянная кон-чичча. Вянашка лежить, не вштает, – бешпременно помрет от чинги.
Рабочий косится.
– Ишь, зарядила… Заткнись!!..
– Шам жаткнишь. Тебе, чай, полфунта кажный день. А мне по второй, вишь, четверка, и тая не кажный, и тая ш декретом вашим окаянным: вешь рот, пока ешь, рашчарапаешь, прошти гошподи!
– Да уж даездились, – передергивает рядом затертый пиджак в картузе. – Нады быть лучше, да некуда. Наасва-баждались да чертиков наши товарищи, гаспада комиссары Только, кажись, уж недолго им… Вон генерал, слышь.
3-ззамолчи!.. С-ссатана! Расшибу!..
Кепка надвинута. Руки вбиты в карманы. Глаза сухи и красны. Как угли.
А за крепкою, толстой стеной, в сером доме с часовым у крыльца и пугливой панелью, как прежде клокочет работа.
Зудин нервно пальцами с боку на бок кладет, как овес, русые пряди волос и, сдвинувши брови, слушает Кацмана Тот расселся сутулясь, курчавый, оседлав горб нависшего носа пенсне, подбирая с губы непослушную слюнку
– Да, Алексей Иванович, наружное наблюденье, агенты Сокол и Звонкий ясно видели мистера Хеккея, да, я говорю мистера Хеккея, того самого, здесь на улице, возле гостиного двора. Они – за ним. Он – во двор и бегом. Те – стрелять, ну да где ж там! Там такие себе закоулки, к тому же – наступал темный вечер. Бесследно пропал. Осмотрели потом весь двор. Перелез через забор в переулок и ушел себе, обронивши калошу. Жалко, нет карточки, а то б натаскали всю агентуру, – мигом бы сцапали. Теперь же только и надежда на случай, если вновь тот наскочит на Сокола. Дал ему пост у гостиного. Вот и все о Хеккее: пока что ушел, но таки здесь. Теперь дальше. Мне все кажется, что Павлова надо б убрать. Его прежние фокусы с делом Бочаркина, помнишь, были-таки очень подозрительны. Теперь же опять это дело с бриллиантами, которое он, без моего ведома, как-то ухитрился взять себе у Фомина. И теперь он его, таки да, старается затушить. Дело ясное: за Павловым надо поставить наблюдение, а потом если что, то убрать его даже к Духонину в штаб. – И Кацман криво улыбнулся худым и желтым горбоносым лицом.
– Ладно, Абрам, делай как лучше, – подтвердил задумчиво Зудин.
– Вот еще что, Алексей Иванович… – как-то сконфузясь и бегая глазами по сторонам, загортанил вновь Кацман, – в связи с Павловым не мешало б еще кое-кого перебрать в нашем царстве. Как тебе, а мне таки и Липшаевич, нет, не по себе.
– Вот, вот, – кивнул Зудин, – я сам давно собирался тебе это сказать.
– А затем, знаешь, эта вот… Вальц? – И Кацман пре-быстро, как бы стыдяся себя, заглянул Зудину прямо в глаза.
– Вальц?.. Я… не думаю, – ухмыльнулся насильственно Зудин, краснея.
– Очень уж ты доверяешь ей. Смотри не ошибись! – потупился Кацман.
– Брось, Абрам! Я знаю, что ты думаешь, и уверяю тебя: все это чепуха. Хоть она и вертит около меня хвостом, ну да я не польщусь – это раз. А затем ведь она благодарна мне как собака, что я вытащил ее из плясуний и дал службу Она, брат, теперь за нас в огонь и воду. Ты обрати вниманье, сколько она раскопала новых нитей в старых, «оконченных» нами делах!
Зудин торжествующе ухмыльнулся.
– Нет, Абрам, я за Вальц отвечаю. У тебя к ней предрассудки, как к смазливенькой бабе. Это ты брось!
– Как знаешь… – мотнул ему Кацман, сдаваясь, – только вот…
Но в дверях появился Фомин.
– Здорово, Алексей Иваныч, здравствуй, Абрам Моисеич. Я сейчас прямиком от Игнатьева. Он хотел тебя вызвать к себе, так как по телефону говорить неудобно, да поймал вот меня и передал, братцы, аховое дело. Получил он сегодня из Москвы с курьером пакет: там потянули за ниточку боевую дружину эсеров, а клубочек-то здеся, у нас! И вот нашим «недреманным оком», верстах в десяти по Северной дороге живет на дачке в Осенникове милейшая бандочка и благоденствует, к чему-то готовясь. Чего спохватились? Это только присказка, а сказка вот впереди. Ограбленье кассира в Нарбанке – это их дело. Но конспирация, други мои, богатейшая. Так что ежели сразу накрыть, то надо кому-нибудь одному, много – двум, осторожно сначала прощупать все ходы, а потом уж и крыть, когда будут все в сборе. Впрочем, нате вот, сами читайте! – И он, улыбаясь, сел в кресло, довольный собой, предоставив обоим друзьям упиваться вперегонки порывистым чтеньем.
– Кого же послать? Кто поедет? – задумался, выпря-мясь, Зудин, руки в карманы засунув и смотря в Фомина… – Разве послать Куликова?
– Знаете что? Давайте-ка съезжу я сам! – вдруг поднимается Кацман
Все молчат
– Ну что ж, сам так сам, коли так захотел. Дело серьезное и интересное. Только знаешь что, брат, возьми-ка себе кого-нибудь в помощь, хоть того же Куликова или Дагниса. Да непременно на ближайших станциях скрытно расставь наш отряд. Тогда будет дело, – решает Зудин.
– Так, так-так, – подтверждает Фомин.
А Кацман, вскрыленный восторгом от предстоящего важного дела, бойко сверкает глазами.
– На подмогу возьму с собой Дагниса – парень бывалый!
А в маленькой серенькой комнатке Вальц наклонилась над делом с упорным вниманьем, даже привстала и ногу на стул подогнула коленкой. Широкое скромное платье дешевенькой ткани лежало воздушными складками сборочек, закрыв целомудренно шею и руки.
«Петя Чоткин! Приятель! И ты здесь?!..»
Ухмыляется изумленно и весело. Петя Чоткин встает как живой: несуразный такой, долговязый, с большими ушами – как лопухи, в модном фраке покроя «коровье седло» и в отрытой жилетке с измятою грудью. Вечно потные руки
«Да, это он: Петр Иванович Чоткин, сын купца».
Вспоминается ей его громкий, раскатистый хохот, его грубость манер. В высшем кругу кутящей золотой молодежи он был принят и вхож, как досадливый шокинг, оправдание веское, впрочем, имеющий: сын единственный миллионера купца, фабриканта драгоценных вещей.
– Петр Иванович Чоткин? Кто ж не знает?!
Вспоминается Вальц, как, подвыпив однажды, он червонцами доверху весь закидал ей открытый корсаж. Она жадно ловила холодные броски, а кругом хохотали, что «тятька опять Петьку драть будет за уши: вон инда вытянул все! Ха-ха-ха!».
Вальц разбирается быстро в бумагах: арестован, сидит уж три месяца. Вальц даже свистнула от любопытства. «За что ж он это, за что?!!»
Один его старый знакомый приятель, офицер из агентов Деникина, заночевал у него как-то раз на правах собутыльника, а при аресте в этом сознался. Вот и все. Больше улик никаких. Следствие давно все закончено, есть даже справка: офицер тот расстрелян. Есть и заключение следователя: дело прекратить, а Чоткина освободить, но пометки об исполнении этого нет никакой, – на докладе, знать, не было. Так и есть. Следователь Верехлеев был срочно вызван зачем-то в Москву, дело заброшено в папку законченных дел, а арестованный Петя все сидит и Сидит, всеми забытый.
Вальц вспорхнула и быстрой припрыжкой прямо к Ша-ленко через комнату.
– Где у вас алфавит арестованных?
Вот на «Ч», так и есть: Чоткин Петр Иванович, камера 45, за следователем Верехлеевым.
Воротившись к себе, ухмыльнувшись, припомнив долговязого Чоткина.
«Ну, ничего, брат, в память прежних проказ, так и быть, помогу! Завтра будешь свободен. Сейчас покажу дело Зудину и возьму от него резолюцию». И опять улыбнулась светло так и радостно.
«Завтра будешь скакать как жираф на радость мамаше с папашей».
Вдруг задумалась странно. Ушла вся в себя. Потом не спеша, осторожно подсунула дело под связку других, оглянулась тревожно: никого! Облегченно вздохнула и вышла прямехонько к Кацману.
– Абрам Моисеич, мне нездоровится сильно сегодня. Отпустите домой, а если будет легче, я лучше приду вечерком – сейчас очень трудно сидеть. Можно?
Но разве Абраму до Вальц?
– Хорошо, хорошо, идите!
Словно шалунья девчонка, что на глазах воспитательниц строгих семенит очень робко, богомольно потупясь, подавляя крикливую радость, а сама исподлобья роняет хитрейшие взгляды, – так и Вальц преднамеренно тихо, как будто больная, осторожно спустилась на улицу. Над головой расстилался бирюзовый кусок голубейшего шелка небесных лазурных простынь. В изумрудных пустынях так тихо и ясно, ни тучки. А здесь, над землей, издалека откуда-то тявкает понизу звон, будто кто-то просохший уныньем скучным кашлем долбит по жестянке тягуче и нудно. Нынче пост.
Елена пошла торопливо, сутулясь. Огляделась украдкой, промчалась мимолетным взглядом по газете на стене на углу и опять побежала. Под крепким ее каблучком крахают хрупко хрустальные корочки, звонкие пленочки выпитых холодом луж.
Вот горбатым чернеющим коробом нахохлился каменный дом – бывший Чоткиных. Вальц это знает. Она быстро к парадному, но парадное заперто наглухо, и в дощатых щитах ослепли зеркальные стекла. Тогда в хмуром подъезде ворот прочитала она на доске: И. П. Чоткин, кв. 17 – и, пробравшись в колодец двора, скользя по осклизлым тропинкам, пробегала глазами номера над дверьми. Вот это здесь: 13, 14, 15, 16, 17…– ага! 18, и так дальше. По мрачной каменной лестнице с железною грубою перилой, мимо размеченных мелом дверей Елена, согнувшись, взобралась на третий этаж. Пахнет мусором, кухней и кошками. Дверь 17 Стучит осторожно, кулачком молоточа, – никого. Вальц повторяет настойчивей, гулом будя говорливое эхо. Кто-то быстро подходит с пугливым вопросом:
– Кто там?
– Мне надо видеть Ивана Петровича Чоткина… по очень важному личному делу.
– Их нет дома. Иван Петрович ушовши…
Выжиданье.
– А по какому вам делу?
– Да к ним от ихнего сына, от Петра Иваныча, – подделывается Вальц под говор вопросов, – очень их нужно. Не бойтесь. Разве не слышите по голосу, что женщина, а не жулик?!..
Крюк застучал, дверь приоткрылась щелкой, потом совсем распахнулась.
– Взойдите!
Отпирает прислуга, старушонка в платке, а другая – сдобней и в косынке, появившись на стук, испытующе гложет Елену недоверчивым взглядом. Смерена Вальц с головы и до ног беспокойством обоих.
– Иван Петрович с супругой к обедне пошли. Они завсегда на четвертой неделе говеют. Здесь недалеко – у Троицы: скоро должны воротиться. Посидите, ежели вы насчет Петра Иваныча. Уж очень они убиваются за сыном Шутка ль сказать, сидит, почитай, четвертый месяц. С матушкой Анной Захарьевной мы кажинную среду носим сердешному на передачу хлебцев с ватрушками. Уж очень они, то ись Петр-то Иваныч, любят ватрушки. И не знай, за что прогневился всевышний?!.. – тараторит старушка в платочке.
– А вы сами кто будете? – общупывает вопросом, бочком подвигаясь, женщина в косынке.
– Я знакомая буду Петру Ивановичу, а теперь очень важное, нужное я узнала про него, только мне надо для этого видеть его отца, Ивана Петровича
– Да не случилось ли что?! – замирающе тянут в один голос обе.
– Нет, нет, ничего не случилось. Напротив, я узнала, что можно скоро Петра Иваныча освободить, вот и пришла посоветоваться.
– Ну, слава те, господи!.. Так вы садитесь, пожалуйста. Иван Петрович давно уж должны прийти от обедни. Вы пройдите в столовую, вот сюда! – приглашает ее дама в косынке, любезно распахивая дверь в коридор, а оттуда в столовую.
Мрачно в столовой. Окна уперлись в какой-то каменный угол. Парусинные шторы вздернуты кверху. Под ними мотается клетка, а в ней егозит канарейка, и падают вниз беспокойные зернышки на подоконник. Зелененьким тусклым фонариком мигает лампадка в углу пред киотом сусальных икон. Часы из черного дуба глухо махают качанья свои на стене. На столе, покрытом темной клеенкой, под салфеткою спряталась снедь. У стен, как гвардейская свита, дубовые стулья охраняют большой, неуклюжий, тяжелый буфет Такой же дубовый сервант завален каким-то мешком с просочившейся влагой.
«Должно быть, изюм иль чернослив, – думает Вальц, вкусно пахнет».
«А живут очень сытно, хоть и мрачно у них, будто в склепе. Вот ни за что б так не стала я жить!»
Но вдали через двери слышны вдруг голоса Это в кухне. Должно быть, пришли. И верно: взволнованно лезет прямо в шубе седой и небритый, как еж, высокий морщинистый Чоткин. А за ним, словно утка, качаясь, норовит под рукою пролезть и вкатиться клубочком супруга в салопе Сконфуженно смотрят на Вальц.
– Вы от сына? – встревоженно. – Что с ним? Вы говорите – выпустят?!
– Выпустят, да… Мне хотелось бы на этот счет поговорить с вами наедине, если позволите.
Все молчат угнетенно. Взгляды старух заползают бес помощно в оловянные глаза Ивана Петровича, тщетно ища под седыми бровями поддержки в своей сиротливости
– Что ж, ежели секрет какой, – говорит он волнуясь и глухо, – прошу вас, пройдемте за мной в кабинет
Он ведет через залу, открывая заложенную половиком дверь.
– Только вы извините, у нас тут нетоплено. В столовой и спальной да в людской – все и ютимся
Огромное зало выходит, должно быть, на улицу, но спущены шторы, и мебель пылеет в чехлах, а картины затянуты склеенной бумагой. Пол паркетный натерт и холодно блестит без ковров.
В кабинете сплошной беспорядок. Много мебели разной навьючено громоздко друг на дружку у стен, а под ней на полу высовываются толстые свертки ковров. На стене в золоченой тускнеющей зеленью раме распростерлась на фоне мрачного грота перед черепом желтым в раздумье тупом Магдалина, свисая грудями на скучную книгу, мерцая спокойствием лба обыденного, как затертый пятак. Под Магдалиной какие-то ящики, ящички с чем-то, прикрытые грубым холстом, возле них на полу есть следы от муки и чуть пахнет селедкой.
Тяжелый, широкий письменный стол, крытый бордовым сукном, весь заставлен массивным чернильным прибором с медвежатами. Кажется, будто косматые эти зверьки неуклюже застыли, нахохлившись скукой, сползающей грузно с отвислых сосков Магдалины.
Пододвинув для Вальц полукруглое кресло в зеленом сафьяне, Чоткин сел на другое – деревянное, гладкое, с широкой резною дугой вместо спинки – и молчал, выжидая.
– Видите ль, я давнишняя знакомая вашего сына, Петра Ивановича., то есть мы как-то нередко с ним раньше встречались у общих знакомых… Я раньше служила артисткой, и в театре мы с ним познакомились… – запуталась Вальц. – Одним словом, вашего сына я знаю давно и желаю ему только добра.