355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Гумилевский » Собачий переулок [Детективные романы и повесть] » Текст книги (страница 1)
Собачий переулок [Детективные романы и повесть]
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 10:30

Текст книги "Собачий переулок [Детективные романы и повесть]"


Автор книги: Лев Гумилевский


Соавторы: Александр Тарасов-Родионов,Сергей Семенов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)

Собачий переулок: Романы и повесть

О «незамеченной» литературе

Что ищем мы сегодня в потоке возвращенной литературы? Чего ждем от книг, кем-то и когда-то задвинутых в тень? И случайно ли отторгла их от себя победительная, всегда довольная собой советская литература?

Действительно, ни в одном историческом курсе мы не найдем А. Тарасова-Родионова, и разве что лишь вскользь мелькнут имена Л. Гумилевского, С. Семенова, наиболее удачливого из них.

Может быть, им было не по пути с революцией? Может, разошелся их жизненный ход с ходом истории?

Но нет, к 1917 году каждый из них был настроен вполне радикально и революцию принял как свое кровное дело.

Сергей Смирнов (род. в 1893 г.) принимал участие в гражданской войне, был ранен, контужен, с 1921 года работал в Петрограде в губернской комиссии по улучшению жизни рабочих; Лев Гумилевский (род. в 1890 г.) в 1917 году работал в Петербурге во Всероссийском Союзе рабочих и крестьян, создавшемся по инициативе кронштадтских рабочих и моряков; Александр Тарасов-Родионов (род. в 1885 г.) и вовсе был участником февральской и Октябрьской революций, проверял содержание под арестом царя Николая Романова, арестовывал генерала Краснова, участвовал в наступлении против Юденича, затем Врангеля, в 1921 году принимал участие в штурме Кронштадта, в 1921–1924 гг. работал следователем в Верховном трибунале.

Чем же не устраивали их создания современную критику? Почему о них писали сквозь зубы, с трудом признавали жизненную достоверность изображенного и оттесняли на обочину?

Перечитывая сегодня забытые книги, начинаешь понимать, что в поведении критики была своя логика. Она создавала портрет революции, приняв за точку отсчета ее апофеоз. Так была задумана революция ее идеологами – как венец истории, таким должно было стать и искусство.

Литература же, восстающая сейчас из руин, рисует иную картину. Может быть, оттого что мы сами стали иными за последние годы, сегодня открывается за старыми страницами далеко не хрестоматийная картина. Художники, чей глаз был зорок, а ухо чутко, уловили в революции нечто такое, что противоречило их возбужденному пафосу.

Читая раннюю советскую прозу, видишь, что революционная литература довольно быстро откликнулась на конфликты эпохи. Одним из первых вариантов в литературе стал конфликт между искренним человеческим чувством – и от души идущим, революцией продиктованным классовым долгом. Показательным примером был и остается рассказ Б. Лавренева «Сорок первый», где героиня, полюбившая белого офицера, убивает его, как только понимает, что он остается предан идеям белого движения.

Влияние таких произведений было очень велико, и критика, одобряя их, прекрасно понимала, что делает: исход борьбы чувства и долга в пользу долга не столько отражал реальность, сколько утверждал победу классового долга над эмоцией как обязательный моральный канон (победное шествие мифа о Павлике Морозове – убедительный пример того, как канон входил в плоть и кровь советского человека).

И все же, и все же: поступками героев движут человеческие страсти: ревность, любовное волнение, месть. Хотя в их облике уже есть советская плакатность («большевик – человек в крагах», контрреволюционный заговорщик – сухой, надменный, «вместо лица – презрительная гримаса», а его соперник – мужчина с доброй душой), они действуют как люди, а не классовые марионетки.

В 1924 году Н. Бердяев писал: «…Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления»[1]1
  Бердяев Н. Новое средневековье. Берлин, 1924, с. 121.


[Закрыть]
.

Избежать этого, однако, не удалось. Новому государству надо было этически обосновать себя, и утопически-революционное сознание оказалось для этого благодатной почвой.

Необходимо было либо признать, что нормы революционной морали несовместимы с этическим кодексом, выработанным тысячелетней культурой человечества, либо вернуться к этому кодексу, с тем чтобы решительно его пересмотреть.

О том, как совершалась деформация традиционной всечеловеческой морали, как она обосновывалась изнутри, какие психологические ухищрения помогли ее победе в советском обществе и советской литературе, свидетельствует еще одно произведение ранней советской литературы – повесть Тарасова-Родионова «Шоколад» (1922).

В центре «Шоколада» история, приключившаяся с ответственным работником ЧК товарищем Зудиным. Этот неколебимый человек, спокойно посылавший людей на расстрел, однажды проявил мягкость и снисходительность к балерине из «бывших» Ольге Вальц. Не зная о ее опасных связях (о них в повести говорится глухо), Зудин допустил ее к работе в ЧК, сделал своей секретаршей и даже порой чувствовал не дозволенное для партийца любовное волнение. В благодарность за спасение Вальц подарила его жене чулки, а детям – шоколад. Потом обнаружилось ее знакомство с каким-то заморским шпионом, а заодно и покровительство Зудина. Товарищи-чекисты в ходе революционного самосуда приговаривают Зудина к расстрелу… Более того: едва оправившись от шока, вызванного обвинением в пособничестве контрреволюции, Зудин, зная, что невиновен, в результате логических софизмов и сам приходит к идее о том, что его необходимо убить… Его изначальный протест разбивается о ту же логику слепого партийного фанатизма, которая до тех пор позволяла ему хладнокровно посылать на гибель десятки и сотни людей. «Я расстрелял, как разбойник, сотню невиннейших граждан в отместку за смерть Кацмана», – пытается он доказать на товарищеском суде свою революционную преданность. И продолжает: «…я вправе был расстрелять сотню арестованных, не считая их ни виновными, ни невиновными, потому что ни виновности, ни невиновности в вашем обывательском смысле для меня не существует, – вот и все». Он гордится тем, что во имя «класса» может загубить человека: эсеры убили нашего товарища, «а я взял и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов, только первых встречных, ни больше ни меньше, и возвел это в степень неизбежного следствия из их поступка». Исходная мысль его изначально порочна не только своим небрежением к человеку: он презирает также и народ, во имя которого вершит суд над врагами. Он считает, что революционеры имеют дело с толпой – с людьми, мысль которых едва брезжит (она «в слепых еще зернах»), и что лишь в будущем, может быть, народятся «новые люди со свежими бурями чувств, со свежими родниками мозгов». Ему понятна логика товарищей, которые, убедившись в его невиновности, все-таки хотят его убить, говоря, что этого требует «наше дело», что масса неразумна, и мы ее «тащим», «мы вожди». «Самая возвышенная идея, – говорит ему один из его товарищей, – растет из корней самого узкого и жадного интереса масс. И это правильно, и это хорошо». «Массы» не могут различить, кто прав, кто виновен. «И мы обязаны примерно тебя наказать, дав урок остальным. О конечно, в другое время мы смогли бы все это не спеша разъяснить, а тебя перекинуть на другую работу. Но сейчас, сам видишь, времени нет. Времени нет. Надо мгновенно вернуть подорванное тобой доверье. И двинуть всю массу в бой, в смертельный бой. Вот почему мы отвечаем на это громоносным кровавым ударом. Мы кричим им всем и себе прежде всего:

– Беспощадный террор! Кровавый ужас! Всем, кто сейчас забудется, всем, кто устанет, кто имел наивную дерзость встать для революции впереди миллионных масс всего мира, не рассчитав своих сил!» И Зудин, который подчинил свою судьбу, свою душу, свой интеллект «общей идее», который действительно считает, что его личная судьба мало что значит в сравнении с «нашей судьбой», – начинает думать: «А может быть, в самом деле никак нельзя было не шельмовать (его. – Г. Б.). Ведь, в сущности, важно только одно – чтобы дело, дело скорейшего счастья всех людей не погибло». Пусть же его жалкая судьба «вопьется… всем в мозг как отвратительный клещ и станет отныне символом предательства, низости, подлости по отношению к честнейшему и чистейшему делу постоянной и вечной революции ради счастья всех обездоленных людей». И в ожидании скорой смерти он «гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз и, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпения барабанить по нему пальцами». А вдали над головами бесконечных колонн рабочих раздавалось «мощное пенье «Интернационала».

Нам все знакомо в этой повести, хотя она переиздается почти через 70 лет после ее создания. Ее фразеология, ее идеология, психология ее героев за прожитые с тех пор годы легли в основание нашего мировоззрения, и мы изживаем их медленно и с трудом. Но почему же в свое время эта повесть была даже пролетарской критикой встречена с некоторым отчуждением? Ее, конечно, приняли в лоно «пролетарской литературы», но быстро и забыли. И не потому, что автор предложил чуждую официальной критике этическую модель: картина новой морали и устоев, на которых должно было созревать сознание нового человека, находилась в полном согласии с революционной практикой. Но картина эта была слишком откровенна, прямолинейно цинична. Бесхитростная этическая программа шокировала своей откровенностью, и верующие партийцы даже чувствовали потребность от нее отмежеваться. Так, А. Ворон-ский, революционер с большим стажем, известный своей борьбой против упрощения искусства, даже замечал, что апология казни Зудина выдержана в тонах далеко не коммунистических. «Да и вообще, – продолжал он, – писать апологии таким вещам, как расстрел партией невинного человека, честнейшего пролетария-революционера, расстрел, произведенный по «Шоколаду» из желания удовлетворить массы, неспособные якобы понять невинности героя (ибо массы-де близоруки и тупы), – не коммунистическое дело»[2]2
  Воронский А. На стыке. М. – Пг., 1923, с. 170–173.


[Закрыть]
. Печальная судьба критика, который стал свидетелем процессов 30-х годов (а потом и их жертвой), так же как и судьба автора «Шоколада», расстрелянного в 1938 году в тех же чекистских застенках, свидетельствуют о том, что у революции была своя, отличная от ранних коммунистических иллюзий логика и что ее железный скрежет не знал исключений.

Далеко не всегда для того, чтобы оказаться на обочине литературы, нужны были такие усилия, которые парадоксально ударили по судьбе повести «Шоколад». Можно было просто не совпасть с заданным каноном революционной литературы – и всё, тебя уже как бы нет.

…Революция действительно перевернула жизнь, но, как заметил А. Блок еще в 1919 году, она быстро обернулась «тоскливой пошлостью». Об этом свидетельствуют «Голод» С. Семенова и «Собачий переулок» Л. Гумилевского.

Книга С. Семенова «Голод» была написана в 1922 году по следам еще памятного голода в Петербурге, когда норма хлеба там доходила до 1/8 фунта в день. Главным для Семенова было изображение нравственного распада обессиленных людей, притупление их интересов, ослабление семейных и дружеских связей. Писатель хорошо знал свой материал: он сам был родом из большой семьи, отец его, как и герой романа, проработал 40 лет на одном заводе и умер в 1919 году у станка от голода. Критика не могла отрицать почти протокольной точности изображенного, но упрекала Семенова в пассивном отношении к описываемым событиям. Игнорируя смысл романа, критика пыталась сделать вид, что «жуткий до ужаса» материал «в то же время по существу героический», ибо доказывает «силу революционного энтузиазма» рабочего класса. Это было малоубедительно. Задвинув в тень «Голод», критика зато расхвалила другое произведение писателя – роман «Наталья Тарпова», гораздо менее значительный, посвященный модной теме тех лет – «изображению пола».

Примерно такая же судьба постигла и Льва Гумилевского. Его роман «Собачий переулок» всегда назывался в одном ряду с «Натальей Тарповой». Молодежь восприняла книгу как правдивое повествование о своих моральных проблемах. Но обнаженность, с которою Гумилевский воспроизвел прямолинейные рассуждения «новых» людей о любовных отношениях, плохо увязывалась с обещанной культурной революцией. Новая мораль обнаруживала в самом своем основании утилитаризм, не суливший радости. Эта мораль была примитивна, крайне рассудочна, исключала загадку человека – мир его неосознанных, смутных влечений, внутреннюю работу духа, скрытую жизнь чувства и мысли.

В зеркало, созданное Гумилевским, трудно было глядеться человеку, априорно уверовавшему в неминуемый духовный расцвет общества победившей революции. И критика, которая по сути дела в те годы формировала представление о литературном процессе, обвинила Гумилевского в дешевой конъюнктуре, приспособленчестве и мещанстве.

…Возникает вопрос: не является ли сознательное оттеснение «незамеченной» литературы на вторые – десятые роли просто следствием ее невысокого порой литературного уровня? Но нет: к художественной оркестровке темы официальная критика была снисходительна. Она готова была все простить, если писатель казался ей лояльным, или, как тогда говорили, пролетарским по духу.

Превратности судеб незамеченных писателей объясняются другим: критика, посредник между читателем и писателем, отторгала то, что свидетельствовало о глубоких противоречиях общества.

Прошли годы. В наше время «незамеченная» литература выступает в новой роли. Оказалось, что она является фондом неоценимых исторических свидетельств, и чем сильнее выражены ее художественное простодушие, ее «почти протокольная точность», тем точнее ее показания. Конечно, это не снимает чувства сострадания к писателям, насильно задвинутым на задворки литературного процесса. Почти все они были так или иначе репрессированы. Но будем посмертно благодарны им за то, что они писали как видели, а видели то, что в реальности было. Благодаря этому наш трагический опыт сегодня становится полнее и, может быть, он хоть в чем-то убережет современного человека от близорукости социального зрения.

Г. Белая

Лев Гумилевский
Собачий переулок



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОСЛЕ ДЕВЯТИ
Глава I. В КРИВОМ ЗЕРКАЛЕ

Трагический узел, впоследствии едва не разрубленный с решительностью и суровою прямотою приговором суда, завязался, несомненно, при первой же встрече Хорохорина с Верой.

Не распутанный до конца ни судебным следствием, ни тысячеустой молвою нашего города, ни отголосками процесса во всей стране, не разъясненный нисколько ни диспутами, ни докладами, ни лекциями, ни статьями, – этот страшный узел оставался таким же запутанным и до сих пор. Может быть, главная причина этому и заключалась в том, что никому в голову не приходило начать распутывать его с первой петли: наоборот, все бравшиеся за расследование жуткой драмы, происшедшей у нас, начинали с нее, то есть с конца.

Так, в пьесе, поставленной московскими театрами, носившей претенциозное название «Рабы любви» и явившейся, в сущности говоря, инсценировкой подлинных событий, имевших место у нас, о первой встрече главных действующих лиц не говорится ни слова. Оставшись не осведомленным о начале знакомства героев, не догадываясь об их действительных взаимоотношениях, неизвестный автор увлекся драматизмом положений и использовал материал очень поверхностно. Правда, пьеса обошла все провинциальные сцены и даже была разыграна любителями в нашем клубе, но не внесла в дело ничего нового.

К тому же автор, никогда не бывавший в нашем городе, перепутал названия улиц, изобразил Бурова стариком, заставил Анну говорить с резким акцентом, что вызвало лишь смех и шутки. Наши артисты пробовали восстановить все так, как было в действительности, но не решились исправить текст, и пьеса у нас решительно провалилась.

Что касается фильма, обежавшего все кинематографы и показывавшегося будто бы даже за границею, то он был состряпан по обычному рецепту детектива, где все сосредоточены на движении, занимательности интриги и запутанности происшествий. Хотя факты были изложены верно, но отсутствие бытовых подробностей, полное пренебрежение к показу чисто психологических моментов, оправдываемое, впрочем, законами кино, – все это обесценило картину совершенно.

Не понравилось у нас и название фильма: «Жертвы сладострастия», потому что рассчитывало оно более на дешевый эффект, чем на соответствие содержанию картины. Картина нас разочаровала, она как-то снизила размеры событий, преуменьшила их до забавного анекдота и ничего не прибавила к тому, что все знали.

Таким же протокольным, лишенным бытовых подробностей, психологических намеков, было сообщение в печати о разыгравшейся у нас драме. Поэтому, когда на последнем съезде партии в Москве докладчик по комсомольскому вопросу упомянул о нас, то ограничился сухой ссылкой на факт и не дал нужных обобщений и выводов, что не без успеха старались сделать наши делегаты в последовавших затем прениях.

Лишь на последней сессии ВЦИКа при обсуждении проекта кодекса законов о браке один из ораторов с успехом использовал часть материала, полученного им от наших делегатов.

Были также некоторыми авторами, касавшимися событий в публицистических статьях, сделаны попытки начать исследование с биографий действующих лиц. Однако и это нисколько не помогло, даже, наоборот, затемнило основную сущность, перегрузив материал ненужными деталями, именами, датами, мелкими происшествиями, не имевшими непосредственного отношения ни к действующим лицам, ни к самой драме, стоящей в центре повести. В связи с биографическими данными развертывается вначале только личная драма Зои Осокиной, но ее биография не нуждается в специальном обследовании, потому что и сам Осокин-отец становится невольно действующим лицом.

По существу же вопроса биографические подробности ничего не говорят.

Наша задача – восстановить все происшедшее в том виде и в той последовательности, в каких оно было действительно. Тот огромный, тот исключительный интерес, с которым встречается каждое новое слово, каждая новая подробность о разыгравшихся у нас событиях, обязывает нас, как нам кажется, только к одному: к подробному, точному, беспристрастному изложению фактов.

Мы не собираемся делать никаких выводов, даже самых похвальных, к каким пришел, например, профессор Самохватов в своей прекрасной статье: «Некоторые психологические данные к истории посягательства на человеческую личность, добытые путем анализа письма преступника», но, следуя нашему принципу, прилагаем это письмо целиком, предоставляя другим делать заключения.

Не хотим мы в то же время, как это сделал бы профессиональный писатель, воспользоваться всем случившимся как занимательным сюжетом для романа, но предлагаем всю историю от начала до конца в последовательной, безыскусственной, живой хронике событий.

Факты говорят сами за себя, и ничто так не разрешает вопроса, думается нам, ничто так не убеждает, ничто так легко и просто не распутывает узла, как простое, беспристрастное и точное изложение фактов.

Узел же начал завязываться и запутываться после первой встречи.

С нее и начинается наша повесть.

Глава II. ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

В самом конце зимы прошлого года Хорохорин возвращался из университета домой.

Вагон трамвая в этот час, как всегда, был забит до отказа В сутолоке сердитых шуб, шапок, полушубков трудно было кого-нибудь заметить, да и охоты не было приглядываться к лицам, еще не стряхнувшим с себя угрюмых теней трудового дня.

Он стоял в проходе, распластав руки на спинках скамей, сдерживая напирающих со всех сторон пассажиров и стараясь сохранить равновесие. Дряхлый вагон спотыкался на стыках изношенных рельс, шатался на поворотах из стороны в сторону и встряхивал запертую в нем толпу, как утрясают при упаковке ящикй с нехрупкими вещами.

Кто-то впереди читал газету. Хорохорин от скуки заглядывал в хронику происшествий. Тогда же он совершенно отчетливо почувствовал, как на его голую руку, лежавшую на спинке скамьи, легла чья-то чужая легкая и теплая рука, должно быть только что сбросившая гревшую ее перчатку. Он отодвинул свою, чтобы дать место той, продолжая читать о каком-то жульничестве с приезжим крестьянином на Пешем базаре, но чужая рука последовала за его рукой, а когда он снова вздумал было прибрать ее, то та настойчиво пожала ее. Он вздрогнул, покосившись на преследующую его руку. По рукаву синей шубки, отороченной белым как снег мехом, он прополз крадущимся взглядом и увидел спрятанное в снежной груде меха хорошенькое незнакомое женское личико. Оно было совершенно спокойно, и, может быть, только в зеленых глазах, с преувеличенным равнодушием застрявших на морозном узоре стекла, сверкала, как отражение электрических огней, улыбка. Но и глаза едва были видны ему из-за его нахлобученной на лоб шапки.

Хорохорин еще раз осторожно пытался высвободить руку, но лежавшая на ней чужая рука, как пригревшееся животное, еще плотнее примкнула к его пальцам.

Никакой случайности во всем этом не было. Тогда он решительно поймал руку девушки и пожал ее. Она ответила на пожатие. Хорохорин оглянулся: девушка равнодушно смотрела в окно. Засмеявшись, он отвернулся, не выпустив ее руки, потом стал греть и ласкать ее в своей.

Скучная вагонная суета оживилась. Тусклые угольные лампы как будто стали светить с большей яркостью. Незаметным горделивым движением груди и шеи Хорохорин выпрямил голову и посмотрел на девушку. Она была хороша. Так быстро и смело развертывавшееся приключение не могло не занимать его. Во вздрагивавшей на его ладони разгоревшейся женской руке было что-то слишком откровенное, не оставлявшее сомнений в том, как кончится это приключение.

Не привыкший подолгу и помногу раздумывать над такими, как ему казалось, простыми вещами, он живо обернулся к соседке.

– Слушайте-ка! – начал было он.

Но она не ответила и еще пристальнее стала смотреть в окно с такою серьезностью, что он несколько раз должен был взглянуть вниз, чтобы убедиться, что именно ее руку он держит в своей.

Хорохорин, оглядывая украдкой незнакомку, скользнул взглядом по чужим лицам. Никто не примечал их лежавших друг на друге рук, никто, вероятно, не думал о завязывавшемся в этот миг страшном узле. Стоявший возле инженер осторожно, чтобы не зацепить носов соседей, переворачивал газету. Сухонькая старушка дремала; сидевшие возле окон дышали на стекла, чтобы прочистить заиндевевшие гляделки в них. Толстый, квадратного вида от нового, не смявшегося еще пальто человек сидел неподвижно, глядя на золотой набалдашник палки. Кондуктор старательно рвал билеты, подталкивая вперед пассажиров.

Хорохорин не без гордости оглядывал всех – он чувствовал свое превосходство. И не потому, как это бывает со всяким юношей, что молодая девушка явно отметила его из многих других, а потому, что в этой откровенной девичьей смелости он видел торжество новых людей над мещанами, тупо занимавшимися своими маленькими делишками и не замечавшими, как рядом с ними, среди них, столкнулись мужчина и женщина и без предрассудков, повинуясь лишь естественному желанию друг друга, соединили руки символом дальнейшего соединения.

Хорохорин встряхнулся. Но подбодрившее его торжество упало быстро. Прикрыв глаза, он подумал: «Нужна ли сегодня женщина?» – и, не решив вопроса, столкнулся с другим: «Стоит ли терять вечер?»

Он представил себе весь путь, который нужно пройти с этой откровенной девушкой до конца: он угнетал своей простотой. Так иногда угнетает мысль, что нужно зайти в столовую, есть, пить, расплачиваться, а потом уже делать свое дело со спокойной совестью. Как в том, так и в другом не было никаких тайн, и, открыв глаза, он подумал:

«Лучше было бы зайти к Шульману… Потом отработать зачет в лаборатории… А кто она?»

Он не мог разглядеть ее, прятавшуюся в куче белоснежного пышного меха. Она стояла впереди, глядя в окно, и не вырывала руки. Как ни вглядывался он в ее лицо, оно по-прежнему казалось ему незнакомым и оставалось неизменно спокойным. Каждую минуту она могла вырваться и уйти, не оглянувшись, или же оглянуться на его оклик для того, чтобы посмотреть с недоумением.

Он с досадой сильно сжал ее руку. И тогда девушка не пошевелилась, но через минуту, идя к выходу, потянула его за собой. В этом движении нельзя было ошибиться. Хорохорин, толкая пассажиров, последовал за нею и соскочил уже на ходу.

Она ждала его.

– Не упадите!

– Нет!

– А вы почему здесь сошли, товарищ Хорохорин?

– Как почему? – переспросил он.

– Вам же надо до Московской ехать!

– А вам?

– Да я уже дома почти!

Он подошел к ней, взглянул в ее глаза и, сунув свою руку под ее, пошел с ней рядом.

– Без шуток! Почему вы меня знаете?

Она засмеялась.

– Кто же из студентов вас не знает, если вы наш представитель в правлении…

А я вас не знаю!

– Так нас триста, а вы один!

– Вы медичка?

– Да!

– Как вас звать?

– Вера Волкова.

– Ах, вот что! – протянул он, и все приключение обнажилось до конца. Он знал ее по университетским анкетам, знал по разговорам товарищей и теперь вспомнил, что это и есть та Вера Волкова, та курсистка, чье имя со смехом, с досадой или сентенцией всегда сплеталось с именем приват-доцента Бурова.

Вера заметила нечаянное восклицание Хорохорина

– Что вы? – дерзко переспросила она.

Он не ответил. Она с большей настойчивостью повторила:

– Что вы там буркнули? Знаете вы меня, что ли?

– Знаю, – протяжно ответил он, – знаю Слышал!

– Что слышали?

– Да то же, что и все!

– Про Бурова?

Он задумчиво кивнул головою. Она пожала плечами

– Я тут ни при чем!

– Знаю! – кивнул он.

Об этой любви и странных отношения Бурова к какой-то медичке знал не один Хорохорин, знал весь университет, а на рабфаке молодежь не допустила приват-доцента к работе именно из-за этой истории.

– Я его выгнала, – коротко объяснила Вера, стараясь поскорее освободиться от скучной обязанности каждому новому знакомому повторять одно и то же, – с ним все кончено. Он дал мне честное слово, что больше не будет бывать у меня…

Хорохорин взглянул на нее с удивлением, но сейчас же кивнул головою, соглашаясь заранее со всем тем неважным для него, что она скажет. Он продолжал невольно вспоминать о Бурове. Ему становилось понятным, почему Буров долгими часами просиживает в пивной против университета и неизменно у окна: он подкарауливал Веру; бродя по коридорам университета, заглядывая в аудитории с лихорадочно блестящими глазами и неизменно торчавшей папиросой во рту, он искал Веру.

– Какая честность с собой, – усмехнулся он, – и недешево ему стоит держаться данного слова!

– Ему помогают в этом! – тихонько заметила Вера

И это было верно: ее прятали от него подруги, студенты, рабфаковцы. Иногда ему удавалось столкнуться с нею нечаянно, но никогда не мог он сказать и двух слов: тотчас же кто-нибудь подходил и со смехом спасал девушку от утомительных объяснений.

– А он занят только вами! – покачал головою Хорохорин и снова ощутил веселое торжество: девушка, не дававшаяся другому, так легко давалась ему.

– Да, только мной, к сожалению! – вдруг с набежавшей на ее лицо угрюмой заботливостью ответила Вера – А ведь он мог быть большим человеком!

– Да, конечно!

В самом деле, Буров, подававший огромные надежды в начале своей ученой карьеры, сходил на нет Первые его блестящие вступительные лекции по кафедре микробиологии остались лишь в памяти старых студентов. В последний год он повторил их в таком виде, что на третьей лекции аудитория пустовала наполовину.

Смешная, нелепая история Бурова, в связи с отказом рабфака заниматься у него, сделалась предметом разговоров в правлении университета, но каждый раз разговор оканчивался пожиманием плеч и укоризненным покачиванием профессорских голов.

В такт им покачал головой и Хорохорин:

– Все это отвратительно и гадко!

– Что? – вдруг вспылила Вера. – Что отвратительно? Любить так?

– И так, и вообще любить! Мы не признаем, – гордо заметил он, – никакой любви! Это все буржуазные штучки, мешающие делу! Развлечение для сытых!

– Вот как! – насмешливо ответила она.

Хорохорин внимательно посмотрел на свою спутницу.

Теперь он вспомнил очень хорошо, что в связи со всей этой историей, давно известной ему, он Веру даже знал в лицо. Знал не это лицо, покрытое пеплом электрического света, вечернее, спрятанное в груде меха, а гладкое, розовое личико, с брезгливо выпяченными губами, склонившееся над бесформенной грудою препарированного трупа в анатомическом театре.

Ему стало холодно и скучно. Но забавное приключение с отчетливым концом было начато, и невозможно было прервать его теперь, не поступись мужским самолюбием Хорохорин взял крепче ее руку и пошел твердо рядом

– Где вы живете? Тут – в Собачьем?

– Здесь! Почти дошли. Вот, третий дом с фонарем..

– Можно к вам зайти?

– Я думаю!

Она проворно обернулась к нему и облила его странным взглядом зеленых глаз – он обволакивал его, как паутина. Хорохорин вздохнул и, не глуша этого вздоха, сказал:

– Ну, пойдем!

Она готова была вырвать у него руку – таким скверным показался ей его тон. Но, проглотив легкую брезгливость, она сейчас же теплее прижалась к нему и сказала:

– Как странно! Только вчера вечером, когда вы читали доклад… я издали смотрела на вас и думала: «А что, если бы пройти с ним вот так под руку…» И вот иду..

– И что же? – усмехнулся он.

Вера не ответила. Но ее слова отеплили его сердце, хотя в то же время заставили подумать, что завтра заседание правления, что если не работать в лаборатории, то нужно готовить доклад, сидеть в тишине своей комнаты, думать, пить чай, курить и слушать, как затихает коридор, кухня, потом комнаты – одна за другой.

Он тряхнул головою. «Конечно, – думал он, – нельзя жить без женщин в двадцать лет, чтобы не нарушать здорового душевного равновесия». Он не сомневался, что оно не нарушалось у него никогда только благодаря тому, что он всегда и без труда находил себе женщин и пользовался своевременно ими, не допуская себя до каких-нибудь душевных недомоганий.

Он украдкою оглядел свою спутницу. Нельзя было, в самом деле, пренебречь полезным, разумным и нужным развлечением Он прижал к себе ее еще крепче и молча прошел с нею под сводчатыми воротами во двор, а потом стал шагать по лестнице, крутой и нечистой, на третий этаж.

– Вы одна живете?

– Одна. Я не представляю, как можно с кем-нибудь вместе жить… Я повесилась бы!

– А если бы с мужем?

– Все равно! – она засмеялась. – Зачем надо с мужем вместе жить? Это, во-первых, скучно, а во-вторых, будет мешать…

– Чему?

– Другим мужьям! Вы же, мужчины, не удовлетворяетесь одной женщиной на всю жизнь?

– Да, но все-таки..

Он замялся. Вера захохотала и, не переставая смеяться, дошла до двери своей квартиры. Она открыла ее своим ключом и провела за собою гостя через кухню в маленькую комнатку. Он шел покорно, раз решившись. Теперь он хотел только поскорее освободиться и успеть заняться дома докладом. В лабораторию, очевидно, попасть уже не придется – Шульман не будет ждать до девяти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю