Текст книги "Собачий переулок [Детективные романы и повесть]"
Автор книги: Лев Гумилевский
Соавторы: Александр Тарасов-Родионов,Сергей Семенов
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
7 октября
В почтамт газеты приносят к двенадцати часам дня. Из всех углов комнаты бросаемся к рассыльному мальчику, чтобы захватить их. Но чаще всех захватываю я, потому что сижу ближе остальных к дверям. Лихорадочно читаю сначала про себя, а потом вслух. Господи, белые все наступают и наступают. Говорят, совсем уж близко.
И все меня называют большевичкой. Никто не знает, что делается у меня в душе. Сама не пойму: хочется или не хочется, чтобы пришли белые. Говорят, хлеба будет много. Сыты все будем. Но Сережа, Ваня!.. Они же коммунисты. Господи, как же это? Неужели придут?..
И у мамы в душе происходит, кажется, то же самое. Сегодня папа читал газету, а она вдруг страшно закричала:
– А черт с ними, пусть приходят! Все равно уж теперь. Уж какой-никакой бы да конец только!..
Какой ужасный крик! Идет из самого сердца. Хотела взглянуть на мамино лицо и не могла. Знаю, знаю… Она долго думала и о Сереже, и о Ване, и о том, что все продано, и что впереди – голод. Все, все это звучало в ее крике. Прозвучало и замолкло. Ей теперь все равно.
А мне еще не все равно. Чувствую это, но не знаю, на что решиться.
10 октября
Неужели возьмут? Все ближе они наступают и ближе.
Папа пришел сегодня особенно расстроенный. Не раздеваясь еще, говорит:
– Близко они. Пожалуй, дело будет.
Подумал еще с полминуты и опять говорит:
– Вот что, мать. Говорят, расстреливают целые семьи красноармейцев за то, что сыновья на фронте. Ты собери-ка все письма от Сережи, Вани и Шуры и сожги.
Я прерываю его в середине фразы и кричу, возмущенная страшно:
– Вот и глупо будет, вот и глупо будет! Захотят узнать, и так узнают.
Мне хочется кричать ему, что он – трус, трус, трус. Боится писем от родных сыновей. До чего он дошел! И теперь-то, когда уж жить-то не для чего даже и мне, он трясется за свою жизнь. Трус, трус! А он отвечает мне встревоженно:
– Чего ты мелешь-то? Как узнают-то?
– Да очень просто. Так вот и узнают. Да, да, да, узнают! Сама скажу им, что я сестра братьев-коммунистов. Наплевать мне на белых! Пусть меня расстреливают!
И вдруг папа страшно закричал:
– Да не трепи ты языком, пустомеля этакая! Раз говорю, что сжечь надо, – значит, надо!
Но писем все же не сожгли. Решили ожидать последнего момента.
11 октября
На улицах расклеены телеграммы: «Волосово противником взято». А в почтамте на каждом лице – светлый праздник.
Наша канцелярия превратилась в клуб для всей экспедиции. Собираются с утра и радостно обсуждают новости с фронта. Спрашивают меня:
– Ну, что, Фея Александровна, Волосово-то взято? Будете еще спорить?
Это спрашивает Тюрин. Расставил широко ноги, уперся руками в бока и ждет ответа.
Взглянула в его смеющиеся глаза, и клубком подкатило к горлу судорожное, злое напряжение. Вскочила из-за стола и хотела крикнуть на всю канцелярию, и вдруг крик точно сорвался и упал. Опять опустилась на стул и говорю тихо:
– Мне теперь все равно.
Тюрин насмешливо развел руками.
– Вот тебе и на! Все равно! А кто еще недавно говорил и топал ножкой: «Не придут, не придут, не придут»?.. Однако, Фея Александровна, нечего сказать, – тверды вы в своих убеждениях!
Но я опять только повторила:
– Мне все равно.
Он засмеялся и пошел к галдящей кучке.
12 октября
Слышно уже, как стреляют. Близко-близко.
13 октября
Стрельба как будто ближе. Не дают давно хлеба. Господи, а Сережа? А Ваня?
Всю ночь не могла сомкнуть глаз.
Лежу и прислушиваюсь. Совсем близко как ухнет, ухнет!.. Вздрогнет дом, задребезжат стекла тонко-тонко. Хоть бы попали в наш дом! Пусть, пусть убьют всех. Пусть сюда, под кровать ко мне, влетит огромный снаряд. В комнате сразу пожар. Сразу же затрещит и развалится. Немного жаль папу, маму и Борю.
15 октября
Утром все-таки пошла на службу. На стенах домов расклеены новые телеграммы: «Наступление противника упорное».
В канцелярии меня встретили с поклонами:
– Радуйтесь, Фея Александровна! Дождались. Несколько часов осталось.
Перед окончанием занятий вбегает рассыльный мальчишка и радостно орет:
– А мосты-то развели! Мосты-то развели!
И сразу со всех сторон радостный вой:
– Ага, ага! Скоро, значит!
– Испугались, черти!
– Заплясали… Посмотрим.
– Белый хлеб скоро будем есть!
Потом они еще что-то кричали. Я уже не могла понять. Потом долго шла домой и все прислушивалась к выстрелам. Посмотрю в небо, а оно – огромное и все в тучах. А снарядов не видно. Только падает мелкий дождь; кажется, промочила ноги. Дома мама встречает испуганная:
– Ну, слава тебе, Господи, пришла. Мы уж думали, не убило ли.
Еще хватило сил ответить ей:
– Ну, что вы, ерунда какая. Меня не убьют.
Ночь протекала медленно, а к утру стало почему-то затихать. Сделалось еще страшнее.
16 октября
Утром мама долго не хотела отпускать на службу.
– Не ходи. Вдруг на Первой линии белые на лошадях разъезжают. Смотри, папа тоже остался.
Но я пошла. На улицах даже как-то странно без стрельбы. И телеграмм нет. Трамваи не ходят. По улице идут и говорят, что положение неопределенное.
В канцелярии встречают жадными вопросами:
– Фея Александровна, нет ли чего нового? Газет не расклеили?
Мало разговаривают сегодня – и не радуются. Ожидают газет – и все притихли. Лелька и Валька даже за работу принялись.
А газет все нет и нет. Уж второй час. Отчего же это? Неужели, неужели?..
Только в два часа влетел мальчишка с газетами. Бросаюсь к нему, успела захватить первая.
Все сразу столпились вокруг меня и торопят. А у меня газета прыгает в руках… Господи, что это такое? «Белые по всем направлениям отступают. Наше наступление развивается успешно».
– Да читайте, читайте!
Голова закружилась. Блестящие глаза, встревоженные лица стали то вспыхивать, то бледнеть. Но из всех сил кричу им:
– Белые везде отступают! Наши их гонят! Читайте сами.
Упала на стол, закрыла глаза. Как кружится все! Голоса слышатся как из тумана. Это Тюрин.
– И из-за чего дерутся, дураки голодные? Послали бы меня, я показал бы, как драться с белыми.
Немного отдышалась. Открыла глаза. Со мной кто-то говорит, а я ничего не понимаю. Вдруг застучали зубы, как в лихорадке. Опять открыла глаза. Красные, зеленые пятна. Потерла рукой лоб, чтобы отогнать, а лоб весь потный. Сразу чего-то испугалась. Никому ничего не сказала и пошла домой.
Шла, кажется, до самого вечера. Помню, что дрожали ноги, а сама цеплялась за стены домов. А стрельбы не было.
Потом сразу очутилась дома. Мама что-то говорила и снимала с меня пальто. Потом провожала до кровати…
15 ноября
Целый месяц была больна. Я и теперь больная.
…Глаза сразу открывались в середине ночи. Не сама открывала, а будто изнутри кто-то раздирал их. Это уже не ночь, а вечная, огромная темнота. И лежу где-то не на кровати, а высоко, высоко. Свешиваю вниз голову и пристально смотрю вниз. Темнота. Нет конца. Чувствую, что в темноте надо мной все ниже и ниже нависает бесконечное черное небо. А в небе ужасное, черное солнце. Не вижу, но чувствую его. Господи, раздавит!.. Раздавит!.. А в сердце как больно!
Потом уже в комнате. Проснулась и плачу. Голосок у меня тонкий-тонкий. Плачу и слушаю себя с удовольствием. Да, я в комнате. Вон в углу висит папино пальто. Нет, нет! Не пальто. Это черный монах! Только зачем он без лица и зачем поднимает руки к потолку? Ах, нет… не монах. Это черный папа без лица. Он протягивает ко мне длинные черные руки. Папа, папа, не надо! Это я – Фея! Фея!…..
Потом, наверное, был день. Двигались черные папа и мама, и опять у них не было лиц. Зато видела блестящее окно, и, кажется, солнце было. Потом как будто опять ночь. Снова кругом все темно. А под потолком, прямо в воздухе, висела маленькая девочка вся в белом. И на подоле у ней капельки крови. Потом опять как будто день, потом опять ночь. Не помню, сколько раз…
Раз проснулась и, не раскрывая глаз, поняла, что в комнате – утро. Сразу услышала мамин голос:
– Хоть бы умирала, если не поправляется! Экая мука мученская!..
Сердце так и вздрогнуло от знакомой боли. Чуть-чуть не раскрыла глаз, но удержалась. Господи, почему я не умерла? Почему?
Выждала, когда мама отошла, и заплакала.
А потом было хуже всего. Появился огромный аппетитна есть было совсем нечего. Никогда в жизни не испытывала такого голода. Плакала по ночам и чуть не изгрызла собственные пальцы.
Хочу умереть, умереть, умереть…
Вчера в первый раз встала с постели. Закуталась и села у окна. Положила на подоконник руки. Пусто на дворе. Видно, как ветер треплет березу. Пусто в сердце. В голове нет ни одной мысли.
Неожиданно увидела на подоконнике свою протянутую белую тонкую руку. Вздрогнула вся. Потом поднесла руку поближе к глазам. Тонкая, тонкая, и кожа нежная, почти просвечивает. Даже красиво.
И вдруг вспыхнула злоба, безграничная, страшная, на всех, на всех. Вспыхнула и потухла. Шатаясь, подошла к кровати и опять легла. Забилась под одеяло и зарыдала, уткнувшись в подушку.
Понемногу встаю, хожу. Мама твердит, чтобы умирала или выздоравливала. А у меня сил нет совершенно. Поброжу полчаса и опять лежу весь день. Все безразлично, и ко всему равнодушна. И то, что было недавно, и то, что еще будет впереди. Страдаю только от голода, и по ночам грезятся белые булки.
20 ноября
Все тоже. Сил нет совершенно.
25 ноября
Мама смотрит на меня и плачет. Все чаще говорит:
– Да умирала бы ты поскорее!
А я иногда совсем не отвечу, иногда скажу:
– Мне все равно.
26 ноября
Сегодня утром в первый раз вспомнила, что от Сережи давно не было писем. Торопливо спросила маму, были ли от него письма за время моей болезни.
Сразу, без ее ответа, поняла, что писем еще не было. Ее серые глаза наполнились слезами, и для меня этого было довольно. Ничего ей не ответила, но сердце начало оживать и наполняться страхом и скорбью живого человека.
А вечером Сережа неожиданно приехал. Но такой же исхудалый и страшный, как мы. Весь оборванный, в обмундировании военнопленного. Он два с лишком месяца был болен тифом и не хотел писать, чтобы не встревожить нас. Во время болезни в госпитале случился пожар, и его обмундирование все сгорело. Хорошо, что не сгорел он сам.
Я, по обыкновению, лежала, когда он позвонил. Никто не думал, что он, и сердце не дрогнуло, не отозвалось на звонок. И вдруг на кухне раздался голос мамы:
– Сереженька, Сереженька!
В первое мгновенье не сообразила, но Сережа уже входит и прямо направляется к моей кровати. Всю так и затрясло, как в лихорадке. И вдруг разразилась слезами.
Сережа привез фунтов 30 хлеба.
27 ноября
Сразу стало лучше. Думаю, дня через три-четыре пойти на службу…
Только сегодня заметила, как все похудели за это время. Особенно папа. У него лицо – насмерть замученного человека. Мама говорит, что у него страшно распухли ноги.
Все это время, оказывается, варили похлебку два раза в неделю. Хлеб по-прежнему выдавали с перебоями. Бывали дни, что мама и Боря сидели только на одном советском обеде. Папа всегда получал свои полфунта. Я не могу даже представить, как они могли жить на этом.
Завтра – воскресенье. Я думаю пойти на службу в понедельник.
2 декабря
Папа тоже заболел…
Сегодня не пошел на работу, а лежит и стонет:
– Ох, Господи, ох, Господи…
Смотрю на его страшную, костлявую грудь, на пожелтевший лоб с ссохшимися морщинами и слипшимися, редкими волосами; смотрю со спокойно-злобным, усталым любопытством. Да, да, поболей и ты! Я болела и не получала полфунта лишних. И, когда он перекатит на меня свои страшные, тусклые глаза, я равнодушно отвертываюсь.
А в двенадцать часов принесли из столовой Борин и мамин обеды. Ага!.. Папина карточка в заводской столовой. Значит… значит, он будет голодным. И полфунта не дадут.
Все четверо садимся есть два советских обеда. Смотрю, поднимается и папа. Спустил с кровати иссохшие, пожелтевшие ноги. В тусклых глазах загорелись огоньки, как у животного. Искривил тонкие губы и нарочно стонет громче:
– Маать, дай и мне ложку…
Мама, ни слова не говоря, поставила у кровати табурет и перенесла на него обед со стола. Мы уселись на корточках вокруг. А он?.. Он тоже тянется своей ложкой. От слабости сидит на постели и качается, ложка дрожит в страшной, тонкой руке – а тянется, тянется… Мы едим быстро, а он не успевает; я вижу, что он мертвыми глазами стережет этот несчастный суп. Он торопится поскорее проглотить с ложки, а ложка колотится об его зубы, о дрожащий подбородок, суп льется на костлявую грудь, колени, а глаза все следят за тем, что осталось в чашке. Я вижу все это, и старая знакомая ненависть, только какая-то усталая, поднимается к нему. И, кроме того, тоска; хочется плакать. Сама не понимаю: за себя ли, за папу или за всех нас.
А вечером, когда сварили похлебку, он попросил поставить ему на кровать в отдельной чашке. С той же усталой ненавистью и тоской в сердце я принесла ему тарелку. Он похлебал немного и застонал с диким, животным ужасом:
– Ох, мать, мать, я не могу есть похлебку. Ты бы… ты бы хоть купила яичек да яишенку сделала. И к чаю чего-нибудь кисленького купила бы…
Я сразу насторожилась в томительном, злобном удовольствии. Сейчас мама покажет ему эту яишенку и это кисленькое! Когда я болела, мне ведь ничего этого не было. Верно, верно!.. Мама даже покраснела от злобной досады.
– Да ты с ума сошел, что ли? На что я накуплю для тебя яишенок и кисленького? Пойми сам.
Но он ничего не может понять. В ужасе бормочет, чтобы продали еще что-нибудь. Смотрит страшными глазами то на меня, то на маму и бормочет. И вдруг закрыл глаза, отвернулся к стене и затих. А через полминутки глухим, усталым голосом пробормотал безнадежно:
– Я так и знал. Нечего от вас помощи ждать. Теперь можно помирать. Господи Боже, прости нас!
Услыхали этот стон и переглянулись мы с мамой. Но ни я, ни она ничего не ответили папе. А вечером я сама предложила ему чаю:
– Чаю хотите?
– Дааай…
Я подала чай и отдала ему свой собственный кусочек хлеба. Его откуда-то принес Сережа.
3 декабря
Сегодня в первый раз пойду на службу.
Еще совсем темно, когда я одеваюсь. В углу чернеет папина кровать. Лежит и все так же стонет. Нехорошо на душе от этих стонов. Мама ушла за водой.
Устало оделась и зачем-то подошла к папе. Он не съел вчерашнего кусочка хлеба, и чай не выпит. Сам лежит, отвернувшись к стене. Осторожно говорю ему:
– Я пошла на службу.
А он, все так же лицом к стене, заговорил со стонами:
– Ох, ох… Феюша, как ты голодная-то после болезни пойдешь? Возьми хоть мой-то вчерашний кусочек. Не хочу я…
Удивилась страшно. В голову в первый раз за все время пришло, что он заболел по-настоящему. Так же, как болела я. А потом вдруг подумала: «Ерунда все это! Притворяется».
Он опять стонет:
– Взяла? Иди с Богом… Ох, ох…
– Взяла, взяла, папочка, поправляйтесь… Пошла я…
Вышла в усталом недоумении. За воротами встретила маму. Она возвращается с ведром воды. Согнулась вся, бедная. Едва тащит.
Все в том же недоумении, молча, взяла от нее ведро воды и хотела втащить на лестницу. Не могу… Говорю ей:
– А он-то мне вчерашний хлеб отдал.
Мне кажется, что она сейчас ответит чем-то насмешливым и презрительным, но она говорит грустно:
– Ну, ладно, иди с Богом.
На службе сижу все в том же усталом недоумении. Меня спрашивают:
– Фейка, ты чего нос повесила?
– Ни-че-го, у ме-ня па-па очень бο-лен… на-вер-ное, умрет…
Кто-то восклицает с негодующим изумлением:
– Господи, как она спокойно говорит об этом! Прямо удивляюсь на нее.
Потом шла домой и опять промочила ноги. Подумала, что снова заболею. И как-то стала рада. Теперь наверное умру.
И чем ближе подходила к дому, тем больше думала, что теперь умру обязательно. Уже не радость в душе, а усталая злоба против всех: папы, мамы, Бори и даже Сережи.
Дома со злобой сняла сапоги и отбросила их в угол. Никому не говорю ни слова. Сережа лежит, мама на кухне, папа стонет. Не заметила, как подошла к кровати. Взглянула и поразилась. Закутан одеялом до самого подбородка. На месте груди одеяло быстро колышется. Голова отвернулась набок и лежит ко мне страшным лицом. Глаза закрыты, а губы шевелятся. Виден висок, и на нем натянута пожелтевшая, потная кожа. С головы спустились и прилипли к ней редкие волосы. Господи, глаза открылись и смотрят на меня. Какие они теперь блестящие! Губы шевелятся сильнее и разрывают мокрые, слипшиеся комками усы:
– Феююша, прииишлааа…
Голова закружилась. Смотрю на него как в тумане. И вдруг стало радостно: на табурете яичница и стоит бутылочка с чайным ромом. Да, да, мама все-таки купила. Слава Богу! Побежала на кухню к маме:
– Ну, что, как папа?
А мама уже вытирает передником глаза:
– Плохо очень. Утром в больницу ходил, в советскую.
– Что вы, мама? Как же он один ходил?
– Да, вот один… Некому было. Доктор сказал – очень опасно. Обязательно в больницу надо. Карету ждем «скорой помощи».
– Мамочка, а карета сегодня будет?
– Сегодня обещали. Ведь его в больнице чем-нибудь полечат, наверное.
И она посмотрела на меня чего-то просящими глазами.
– Конечно, мамочка, в больнице ведь лекарства дадут, и доктор каждый день, там лучше будет.
Я лгу только потому, что этого просят мамины глаза.
Карета приехала в 10 часов вечера. Два толстых санитара в белых халатах вошли в комнату. С ужасом я смотрю на них. Оба стоят на середине комнаты, под самой электрической лампочкой. У одного красное лицо, как большая буква «О», толстый нос и густые брови, а другой смотрит еще сердитей и говорит:
– Ну, мы думали, совсем больной, а этот и сам сойдет.
Мама плачет и одевает папу, а у него дрожит губа, как у ребенка. Смотрит то на санитара, то на маму и лепечет:
– Да, да, я сам сойду.
И вдруг я подошла к санитару и медленно сказала:
– Да, да, да, я сам сойду.
И мама подхватывает тоже:
– Да, да, он сам сойдет.
А я, как услыхала мамин голос, вдруг почувствовала, что текут слезы. Убежала в другую комнату. Вытерла и опять пришла. Папа уже совсем одет и тянется к маме жалкими, жалкими, как тогда у Шуры, глазами:
– А… а когдааа приееедете ко мне?
– Завтра, завтра утром приедем. Все, все. Переночуем ночку и приедем. Ты не бойся. Приедем, приедем.
Мне тоже нужно поцеловать папу, а я не могу, не могу. Противные, мокрые, слипшиеся усы…
Санитары тронулись, голова папы слабо мотнулась и опустилась на грудь. Уже выходят на кухню.
Сердце словно вскрикнуло. Бросилась за ним, чтобы поцеловать. Догнала на кухне. Опять не могу. Вдруг один санитар обернулся и удивленно говорит:
– А разве его никто не поедет провожать?
Ага, ага! Папа только этого и ждал. С усилием поднял голову и смотрит на нас умоляющими глазами. Но санитар, словно что-то прочитав на наших лицах, добавил:
– Ну, да мы его в момент доставим.
Уже уводят. Через открытую дверь слышны возня на лестнице и рыдания мамы. И опять сердце словно вскрикнуло. Проститься, проститься надо. Как безумная бегу по лестнице. Подбегаю к воротам. Стоит страшная карета. На козлах закутанный кучер – и лица не видно. Только кнут тянется из руки. Папу уже впихивают в карету. Мама трясется от рыданий. Господи, Господи! Надо проститься с ним. Проводить его.
Сунулась в карету, а там темно, темно. В углу сидит черный папа и стонет. И опять не могу проститься. И поехать с ним – ни за что, ни за что!.. Господи, как страшно! Даже задрожала вся. И вдруг, не простившись с папой, не сказав ни слова, бросилась прочь от кареты. Прибежала в комнаты и бросилась на кровать. Не плачу, а только дрожу.
Потом пришли мама и Сережа. Стоит папина пустая кровать, и одеяло раскрыто. Все посмотрели на это одеяло и сразу переглянулись. Но никто не сказал ни слова.
Торопливо стали укладываться спать. Лежу и слышу, как переговариваются Сережа и мама:
– Завтра пораньше поедем к нему.
И внезапно я тоже кричу пронзительным голосом:
– Я тоже, я тоже!
Сережа и мама сразу замолкли. Потом оба вместе говорят вздрагивающими голосами:
– Хорошо, хорошо. И ты.
4 декабря
А утром я проснулась такая бесконечно усталая, что не хочется ехать. Лучше уж, как всегда, пойду на службу. Вижу, что Сережа и мама собираются. Спрашиваю их:
– А мне-то с вами ехать?
И, кажется, без всякой цели они сказали, что съездят одни. А я вздохнула с облегчением.
В канцелярии день проходил медленно. С тоской ожидала, когда все кончится. Не могу видеть знакомых лиц.
Потом шла домой пешком. Трамваи не ходят. Нарочно стараюсь промочить ноги и простудиться. Распахнула пальто. Ветер гнилой, сырой, и на улице слякоть. Чувствую, что поднимается тупое наслаждение оттого, что, наверное, теперь заболею и умру.
На Каменноостровском поравнялась с улицей, где находится Петропавловская больница. Пугливо остановилась. Там – папа. Зайти бы надо. Но как я устала, как я устала! Не могу, не могу… Пойду домой.
Почему-то дверь в квартиру, против обыкновения, не заперта. И сразу от этого шаги стали осторожнее. Вхожу тихо… Какая мертвая тишина в доме! И электричества еще нет. Темно. Наверное, все сидят в комнатах. Ах нет – мама на кухне. Почему же она не шевелится и не встречает меня?
Замирающими шагами подошла поближе. Вдруг мама приподняла голову и скользнула по мне взглядом. Какое безобразное, опухшее от слез лицо, и глаза совсем безумные! Посмотрела секунду на меня и опять приняла прежнее положение. А на полу, около ее ног, прикорнул Борис. Он даже не взглянул на меня.
Не решилась ее спросить ни о чем. Вся оцепенела, осторожно открываю дверь в комнату. Сережа лежит на диване ничком и головы не повернул на мои шаги. И его не решаюсь спросить. Прошла мимо дивана и села в углу.
И вдруг Сергей завозился. Сразу вся напряглась как струна. А он уже говорит:
– Папа умер ночью…
Не помню, что было за этими словами. Кажется, билась в судорогах на полу и выла как зверь. Пришла в себя от огромной, страшной боли в сердце. Поднялась на коленях на полу. Да, да, он умер, затравленный нами! Даже умирать в больницу выгнали. Это все мы, мы, мы!.. Нет, это я, я! Я виновата в том, что он умер! Опять упала на пол и уже по-человечески мучительно закричала:
– Прости, прости, папочка милый! Прости, прости!.
Кажется, пыталась разбить голову об пол и в безумном ужасе все кричала:
– Прости, прости, прости, прости, папочка милый, милый!..
Надо мной стоял Сергей и тряс за плечо: «Пощади маму, пощади», – хрипел он, а я ничего не понимала и кричала:
– Прости, прости, прости…
Потом сидела в углу и смотрела, как двигалась по комнате мама. Она была без лица… Зачем-то копошилась у стола. Потом будто по воздуху поплыла ко мне:
– Садись обедать…
– А он меня не простил?
– Да полно тебе, дурочка!
Повела меня за руку и посадила за стол.
Потом, кажется, спали, а я не спала. Все слушала свое сердце. Оно стучало: не простил, не простил, не простил…