Текст книги "Даниил Андреев - Рыцарь Розы"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
– Синее подполье – это мы и подобные нам, – сказал он с воодушевлением, но все же не сумел скрыть легкой досады и неудовлетворения в голосе, и каждый почувствовал, что уход Алексея Юрьевича Серпуховского, закрывшаяся за ним дверь придала этим словам нечто от скрытого, затаенного упрека.
Глава двадцать девятаяНОЧНЫЕ ШАГИ
А Алексей Юрьевич тем временем шел по ночной Москве – через Каменный мост, набережной вдоль Кремля и оттуда – к Лубянке. Окна в домах уже погасли – за плотными занавесками едва теплились светляки настольных ламп, и лишь светилась всеми окнами, сверху донизу, каменная громада НКВД, тысячеглазый спрут. Там всю ночь продолжалась страшная работа: допрашивали, пытали, били и истязали. Едва Алексей Юрьевич это представил, по лицу пробежала судорога и все, о чем говорили на «синем» вечере, вновь показалось ему младенческим лепетом, пустой болтовней, беспомощным слюнтяйством.
Как он жалел о том, что согласился быть участником этих жалких посиделок, этого интеллигентского сборища, играющего в конспирацию: соседа, видите ли, в театр отправили, избавились от соглядатая! Боже мой! Ради чего?! Ради всей этой пустой говорильни, абстрактной демагогии?! Называют себя подпольем, а у самих ни настоящей организации, ни четко поставленных задач, ни плана действий. Разговоры, разговоры, разговоры! О Россия, сколько раз ты себя губила этими разговорами и вот уже погубила окончательно, скатилась в пропасть, а они все говорят, и не уймешь, не остановишь! Как нужны тебе те, кто способ ны действовать, – рыцари, а не трубадуры, жонглеры и скоморохи! Как он их презирает и ненавидит со всеми их выкрутасами, трюками и ужимками!
Этот Леонид Федорович с его претензиями на мистические знания, на некую посвященность, рассуждениями о красных и синих эпохах! За всем этим – фук! А ведь поначалу крепко жал руку, убеждал, что за ним серьезная сила! А эта его сестра с гордо откинутой головой! Только мечтает о рыцарях, об огненных испытаниях, а сама никогда не протянет над огнем руку: ай, пальчик обожгла! А этот Олег Горбов, с которым она шепчется о каких‑то обетах, или его брат Саша: тот вообще не понимает, что вокруг происходит! А Василий Михеевич, он‑то (все‑таки историк), может, и понимает, но беспомощен, как дитя! А взлохмаченный Боря со своим ватманом и все остальные – посиделки, жалкие посиделки!
Хорошо еще не раскрыл, не выдал себя и они понятия не имеют, кто он на самом деле… Алексей Юрьевич усмехнулся, вообразив, как округлились бы от ужаса глаза у этих людей, если бы им стало известно о его ночных бдениях, собраниях и встречах. Ах, значит, вы вступили?!. (Ладошка от страха прикрыла рот.) Да, он вступил… вступил в настоящую конспиративную организацию. Ах, значит, вы связаны?!. Да, он связан с иностранной разведкой… Ах, значит, вы готовите?! Да, он готовит, лично участвует в разработке планов диверсий и террористических актов и составляет список будущих жертв, советских бонз и чинуш, и не надо говорить ему о том, что эти средства недопустимы, что могут погибнуть невинные, а у виновных есть дети, что он выступает на стороне врагов собственной страны.
Враги России – большевики, совершившие в ней вооруженный переворот, лишь названный ими рево люцией, и борьба с ними – его святое дело, жизненная идея. Циничный прагматик Ленин не остановился перед тем, чтобы ради достижения своих целей пойти на сделку с немецким генштабом, стать германским агентом, и он не остановится. Пойдет на сделку с кем угодно, хоть с дьяволом, лишь бы доказать, что в России еще остались мужчины, остались настоящие боевые офицеры. Да, он сам готов…
Готов стать исполнителем этих террористических актов, стрелять этих палачей: рука не дрогнет. Или сабелькой полоснуть по большевистскому горлу! О, он бы с наслаждением!.. Что, Леонид Федорович, каким цветом окрашен для вас такой человек – синим или красным? Нет, он иной, он белого цвета, и его призвание в том, чтобы поднять упавшее и растоптанное святое белое знамя.
Так думал Алексей Юрьевич, удаляясь от Лубянки в глубь ночной Москвы, и, как пишет, завершая эту главу, Даниил Андреев, по затихшим улицам раздавался «четкий и смелый стук каблуков».
Серпуховской был уверен, что никогда больше не увидит всех этих людей, собиравшихся в мезонине на Якиманке, и не встретится с Леонидом Федоровичем, но судьба уготовила им нежданную встречу.
Глава тридцатаяУ БИБЛИОТЕКИ
Леонид Федорович Глинский весь день провел в (у библиотеке. Он сидел на своем привычном месте, за столиком у окна, иногда отрываясь от книги с обозначенными на ней радужными концентрически ми кругами света, падающего из‑под абажура массивной настольной лампы, откидываясь в кресле и оглядывая огромный двухъярусный зал с высокими окнами, на которых каждые полчаса за шнурок открывалась фрамуга. Его любимая библиотека!.. Он никогда не называл ее Ленинской и, если слышал от других это название, едва сдерживался, чтобы не сморщиться с брезгливостью, и готов был застонать, замычать или, наоборот, радостно заблеять в угоду тому, кому невдомек, бедняге, что есть слова несо– единяемые, как и эти два слова: Ленинская (брр!) и – библиотека.
Нет, для него это была просто библиотека, вернее даже, Библиотека, поскольку здесь он проводил упоительные, блаженные часы наедине с книгами, раскрытыми под конусом света от лампы, с брошенным поверх белых страниц карандашом. И весь этот ритуал – найти в выдвижном ящике каталога карточку, нанизанную на металлический прут, заполнить листок требования, указав автора, название и шифр, спуститься ненадолго в буфет или курилку, а затем, вернувшись, хищно взять, схватить (сцапать, как он выражался) с полки присланную из потаенных недр хранилища, поднятую наверх книгу – этот ритуал вызывал у него сладкую дрожь. И, истинный бог, хотелось замычать и заблеять от счастья. Вот она жизнь, вот она хоть и тайная (о, мудрый Пушкин!), но – свобода!
Собственно, Леонид Федорович не раз приходил к мысли, что если раньше понятие жизни в целом складывалось из множества самых разнообразных компонентов – путешествий, свободных дискуссий, коммерческих предприятий, игрой на бирже и проч., проч., то теперь оно предельно сузилось и он жил, в сущности, только когда читал. Другой жизни не осталось, ее отняли, уничтожили, сдавили клещами, но зато эта была. И была подлинной, настоящей. Сюда никто не мог вторгнуться, никакой соглядатай, хотя сотрудники, выдававшие книги, конечно, следили, примечали, кто какую берет, кто чем интересуется, и наверняка докладывали… К тому же множество книг стали недоступными: их убрали, спрятали в спецхран! Что ж, пускай, все равно им не отнять у него той потаенной свободы, которая возможна только здесь, в Библиотеке!
Когда из приоткрытой фрамуги засквозило, повеяло вечерней прохладой и за окном стала сгущаться сумеречная синева, Леонид Федорович потянулся до хруста в суставах, на минуту закрыл ладонью уставшие от чтения глаза, с наслаждением сомкнул веки и сказал себе, что на сегодня хватит, пора наконец домой. Он решительно поднялся, сдал огромную гору (Вавилон!) книг, попросив, чтобы ему оставили их на следующий раз, а не отправляли в хранилище. И, получив нужную отметку в контрольном листке, спустился по широкой мраморной лестнице, предъявил листок дежурному милиционеру, оделся и вышел. У подъезда, под высокими сводами, немного постоял, озираясь, приглядываясь к вечерней толпе. Московский люд валил потоками, возвращался из учреждений, контор, с заводов – «Шарикоподшипника», «Трехгорного», «Динамо», «Фрезера», «Компрессора», ЗИС, какого там еще! Сколько же в Москве этих чудовищ! И на каждом долбят, куют, сверлят, фрезеруют, вальцуют – кипит бессмысленная работа! И никакой жизни, никакой – даже тайной – свободы! Но в таком случае прав Серпуховской, прав во всем и надо с ним согласиться… Или все же?.. Все же тай– ная‑то есть?..
Эти мысли вызвали едкую, язвительную и в то же время горькую, печальную, задумчивую улыбку. И тут у Леонида Федоровича возникло, в него закралось странное чувство, что рядом сейчас тоже кто‑то стоит и смотрит. Смотрит и, может быть, думает то же самое. И так же улыбается. Соглядатай!
Леонид Федорович насторожился, застыл на месте, весь подобрался, а затем резко обернулся. Обернулся и увидел Алексея Юрьевича Серпуховского, в наглаженном летнем костюме, сухощавого, элегантного, в бухарской тюбетейке на бритой голове: он как раз в этот момент тоже пристально посмотрел на него. Они сдержанно, суховато, немного даже неприязненно раскланялись: случайная встреча казалась не слишком желанной. Но деваться было некуда – с натянутой вежливостью поздоровались. Пожали руки, сначала несколько вяло, некрепко, затем покрепче. Заговорили. Заговорили о чем‑то незначительном, постороннем (не спрашивать же, зачем они здесь стоят и кого ждут!), но внезапно во взглядах обозначилась некая цепкость, колючий, даже хищный прищур: взгляды скрестились так, что не разведешь. И оба почувствовали, что им надо друг другу высказать, непременно высказать то, что копилось (роилось, клубилось) в душе с той встречи, с того «синего» вечера.
Тут они разом замолчали, обрывая прежний разговор на полуслове, чтобы начать уже совсем иной, новый. Первым начал Серпуховской. Начал, потупившись и что‑то высматривая у себя под ногами (была бы трость – ткнул бы тростью), ведь он тогда, знаете ли, ушел, не попрощавшись со всеми, и, наверное, были всякие пересуды, догадки, предположения, кто– нибудь, может, и упрекнул или даже обвинил, ведь такие всегда найдутся… Да нет, собственно, никто не упрекал, никаких разговоров, просто вызвало недоумение, осталось немного непонятным… Непонятным? Так он готов объяснить, пожалуйста: ему прос то стало противно, уж вы извините за резкость, не смог, знаете ли, вынести, бывает… Чего именно?.. Да этого слюнтяйства, пустопорожней болтовни всякой, да – с! Лицо Алексея Юрьевича исказило, передернуло: нервическая гримаса… Что же вам показалось болтовней? Леонид Федорович, напротив, был спокоен, даже как‑то тих, просветлен и по – особому задумчив… А все, все, все, чему вы с таким упоением предавались! Все, что вынашивается в мечтах, высиживается в библиотеках… м – да… и не ведет к действию, к борьбе. Глаза Алексея Юрьевича расширились, полыхнули решимостью и снова сузились. Взгляд стал острым как бритва… Смотря как понимать борьбу… А не надо понимать, надо бороться. Бороться с единой целью – свергнуть, свергнуть… Теперь Алексей Юрьевич безучастно смотрел куда‑то вдаль, в вечернее небо.
Значит, диверсии и теракты, но ведь это и есть стихия красного, а его уже вон сколько! Красному же должно противостоять синее, если мы хотим его победить… Снова вы с вашими теориями! Нет, нам не договориться… Почему же? Попробуем… Хорошо, какой же путь предлагаете вы? Устраивать подобные посиделки? Возлагать руки на рисунки будущих храмов?.. Не только. Путь принятия судьбы страны как мученичества. Ведь мы с вами здесь! Здесь и сейчас, в это страшное время! Вместе с Россией! И при этом мы остаемся самими собой как личности, как граждане, как русские и тем самым противостоим. Противостояние – вот что самое важное!..
Простое присутствие, даже противостояние меня не удовлетворяет и бессловесное мученичество тоже. Повторяю, я хочу действовать. Алексей Юрьевич нетерпеливо посмотрел на часы (была бы шашка, выхватил бы из ножен)… Но ведь за вашими действиями кровь и слезы, а слезинка ребенка, как вы помните…
Оставьте литературу! Оставьте литературу! Она нас и погубила… Нет уж, без литературы у нас в России никак не получается. Уж извините, не оставлю… А, все равно. Стало быть, на вашу организацию не рассчитывать, когда позовет труба?.. Боюсь, что так. Увы, террористов из нас не получится… Прощайте. Надеюсь, хвоста за нами нет… Прощайте. Храни вас Бог…
С этими словами они вновь пожали друг другу руки, пожали крепко, по – мужски, и что‑то промелькнуло в глазах у обоих… Что‑то дружеское, теплое, сердечное, прощальное, сближавшее их гораздо больше, чем все сказанное до этого. Алексей Юрьевич исчез в сгущавшейся темноте вечерней Москвы, Леонид Федорович же отправился пешком к себе на Якиманку. А оттуда на него уже смотрела сама Судьба… Судьба, странным, мистическим образом сблизившая его пути с путями его создателя, автора романа «Странники ночи» Даниила Андреева.
Поэтому мог ли и я не оторваться от письменного стола и не побывать на Якиманке! Конечно, я и раньше много раз бывал, но одно дело смотреть своими глазами, спеша по собственным надобностям и нуждам, а другое – глазами автора романа и его героев. Этим‑то глазам наверняка откроется что‑то особое, потаенное, не различимое обычным взглядом.
Глава тридцать перваяПО ЯКИМАНКЕ: ОТ КОНЦА – К НАЧАЛУ
Было все как в романе: чудесный летний день начался с пасмурного, мглистого, пепельно – серого, но теплого утра и моросящего дождя, оставлявше го под водосточными трубами взбитые хлопья пены. Было ясно, что дождь ненадолго, и вскоре он и вправду отшумел, отстучал по крышам, отпузырился в лужах и затих. Небо очистилось, меж легкими облаками проступила густая, пронзительная, словно омытая синева, солнце засияло, заиграло радужным блеском, переливчатое, слепящее, и стало припекать. Воздух прогрелся, хотя еще был влажен и поэтому отдавал духотой, словно за стеклами оранжереи. К полудню совсем прояснилось, небо стало и выше и шире, солнце то пряталось за легкими облаками, то появлялось вновь и в тени веяло прохладой.
Я доехал до Крымского Вала, а это – самый конец Якиманки. Тут на площади еще стоит Ильич и глыбится, топорщится угловатая революционная сила, им поведенная в битвы (дальше рифма: бритвы, хорошая рифма!). Оглядев этот каменный миф социализма, окруженный суровой буржуазной действительностью, нововозведенными гигантами, бетонными истуканами банков и корпораций, я пошел по правой (для меня левой) стороне Якиманки. Вернее, по улице, которая так называлась, поскольку название‑то было (да и то возвращенное после того, как много лет носила она, словно чужеземное иго, имя болгарина Димитрова), а вот самой Якиманки не было: извела ее угловатая революционная сила, а затем и буржуазная действительность. Кончилась она во всех смыслах, и прямом (последние номера домов) и переносном, утратила свой лик, обезличилась.
Но вот вдали все‑таки мелькнуло, забрезжило нечто, вселяющее надежду, и прямо перед собой в легкой облачной дымке я увидел Кремль, золоченые купола соборов, белую колокольню Ивана Великого. С такой же отрадой справа я различил теремные очертания дома купца Игумнова, построенного в древне русском стиле, с изразцами, арочными сводами – не дом, а затейливая игрушка! Правда, рядом с ним нет уже двухэтажного особняка, где некогда жил Антон Павлович Чехов, нравственно столь близкий автору романа, да и его персонажам: его номер 45 отошел французскому посольству. Зато слева‑то, слева… за кованой оградой на белых столбах высилось чудное, стройное, бело – красное, нарышкинского барокко здание храма Ивана Воина – того, самого, где собирались венчаться и приносить обеты целомудрия Олег Горбов и Ирина Глинская.
Здесь, в этом храме, – конечно, я устремился туда. Войдя в ворота, постоял, огляделся: двор был ухожен, с цветниками, расчищенными дорожками, выкрашенными лавочками: чувствовалась заботливая рука, хозяйское око, рачительный иосифлянский дух. В глубине двора к тому же что‑то строилось, возводилось: то ли хозяйственные службы, то ли обитель администрации, то ли домик священника. И кирпичи новенькие, ладненькие, один к одному: значит, и средства стяжал себе храм вопреки всем зарокам Нила Сорс– кого: иосифляне мы, иосифляне…
К счастью, храм был открыт, и я, перекрестившись как положено, с благоговением вступил под его своды. Меня поразило великолепие церковного убранства, иконы в резных золоченых окладах, подсвечники, паникадило, крепленное цепью к высокому, расписанному куполу, льющийся в окна свет.
В этом храме с детства бывали и Леонид Федорович, и Ирина Глинские, ведь жили‑то они совсем рядом, через несколько домов. И я мог представить, как по праздникам их наряжали, причесывали, наставляли, вразумляли (в храме не шалить, быть паинькой, вести себя хорошо!). Ирине повязывали платок, и она, притихшая, испуганная, ошарашенная, изумлен – ная, вступала под те же своды. И вот уже батюшка в полном церковном облачении (стихарь, епитрахиль, фелонь) зычным голосом возглашает: «Благословенно Царство…» А затем начинается Великая ектенья, прошения о свышнем мире и спасении душ наших, вступает хор, поющий антифоны, читают Апостола и Евангелие…
Я купил три свечи у доброй, бестолковой и запо– лошной старушки (все что‑то объясняла и никак не могла объяснить по телефону). И, когда ставил их перед иконой Богоматери, невольно вздрогнул: показалось, что детская ручка Ирины (синие жилки, просвечивающие сквозь кожу) тянется со свечой и сама она приподнимается на цыпочки, чтобы достать до подсвечника, а рядом, склонив голову, сосредоточенно молится смуглолицый брат, будущий индолог Леонид Глинский.
И мне представились годы, прожитые ими здесь, на Якиманке. Да, Якиманке, которая тогда еще была. Была уютная, с домиками в два – три этажа, церквами, монастырским подворьем, богадельней, гимназией, мануфактурой и Кремлем – там, за Каменным мостом. А с Каменного моста – удивительный, необыкновенный (дух захватывает!) вид на Москву: стоишь и смотришь с затаенным дыханием, как завороженный на небывалую красоту, словно сведенную с небес, чтобы запечатлеться в облике кремлевских стен, башен, соборов, отраженных в реке, и неоглядных далей…
Вот и они часто стояли и смотрели, брат и сестра, – как завороженные, затаив дыхание…
Поселил же их автор в доме с мезонином под номером 38, которого теперь уже нет (устыдившись многоэтажной Америки, снесли перед приездом президента Никсона, как и многие другие домики). Но
_ 9ГП – старожилы Маросейки показали мне, где он находился, этот дом, описанный в романе как дом Глинских (его отдали после войны под Литературный музей). Да и Борис Чуков мне о нем рассказывал: каменный низ, деревянный верх, лестница с крутыми поворотами, паркетные полы внизу и деревянные наверху, в светелках. Вот здесь Леонид Федорович тосковал о южных морях в окружении своих многоруких богинь, а за окнами видел все те же крыши с печными трубами, маковки и колокольни своей Якиманки.
Комната Ирины была обставлена не так, как у брата, но с той же интеллигентской простотой, даже ас– кетичностью: на книжных полках томики Пушкина, Тютчева, Блока, множество словарей (она переводила для издательства), маленький стол с бронзовой лампой, старенькая пишущая машинка, кофейная турка, пепельница, овальное зеркало и цветы в вазе. Цветы она очень любила, и Олег, с тех пор как он стал бывать у Глинских, дарил ей розы и хризантемы…
И вновь я, странствующий энтузиаст, блаженный сопространственник, был там, куда переносился в мыслях Даниил Андреев, воссоздавая события «синего» вечера, возложения рук на проект будущего храма и историю знакомства Олега и Ирины. Здесь, в мезонине дома, звучали приглушенные голоса взлохмаченного Бори Моргенштерна, Василия Михеевича Бутя– гина, Алексея Юрьевича Серпуховского. Здесь после того вечера Ирина, стоя в дверях, прощалась с Олегом, возвращавшимся вместе с братом Сашей к себе в Чистый переулок. А до этого именно сюда Олег провожал Ирину после премьеры Пятой симфонии Шостаковича в Большом зале консерватории – события, сыгравшего почти роковую роль в их жизни, оставившего неизгладимый след.
Дирижировал Мравинский, и они сидели рядом на галерке, притиснутые друг к другу нависавшей, сгрудившейся над ними толпой. Сидели, с замирающим сердцем вслушиваясь в хоральные раскаты вступления, глядя на высокую, рыцарственную фигуру дирижера в черном фраке, послушный его воле оркестр, отсветы ламп и софитов на лаковых деках виолончелей, сияние медных труб, ряды кресел, портреты великих в овальных рамах. А затем, потрясенные, аплодировали автору, выходившему на сцену, худому, словно изможденному, в очках, с белорусской прядью на лбу, и всю дорогу говорили, говорили об этой музыке. Хотя музыка в словах невыразима, им казалось, что они понимают и могут сказать, о чем она, проникают в самую суть, и это понимание сближало их, страшило и отталкивало, как сближает, страшит и отталкивает любовь.
В симфонии есть тайнопись, своеобразная криптограмма – скрытая цитата из «Кармен», тема любви. И они раскрыли цитату. Да, в тот вечер под магическим воздействием музыки зародилась в сердцах их будущая любовь или то, что мнилось им любовью. Зародилась потому, что в этой музыке прочитывалась и их судьба, и судьба поколения, застигнутого тьмой века, испытавшего ужас отчаяния, но не сломленного, нашедшего в себе силы, чтобы сопротивляться, противостоять и бороться…
И вот, вернувшись с Якиманки, я закрываюсь в комнате, сажусь в кресло и ставлю запись Пятой симфонии Шостаковича: дирижирует Мравинский. И мне кажется, будто я присутствую на той давней премьере в Большом зале консерватории, что я один из толпы, что я стою на галерке, и передо мной – Олег и Ирина, и я слушаю эту музыку так, как могли слушать они.
Да, та же музыка, тот же дирижер, и я – слушаю. Я – сейчас, как они – тогда. И для меня это – еще одна страница романа, утраченного, уничтоженного и неуничтожимого, потому что он – здесь, в этой музыке, вобравшей в себя все то, чем жили люди тридцать пятого, тридцать шестого, тридцать седьмого. Теперь это так ясно: ведь музыка Пятой симфонии родилась из воздуха тех тридцатых, ее звуки неким таинственным образом соотносимы с ними.
Я говорю, таинственным, потому что до конца непостижимо, как это происходит, как время – неуловимое, зыбкое, прозрачное и призрачное время – проникает на страницы партитуры. Ну, ладно бы – на страницы книги, повести, романа, где оно описывается, воссоздается в деталях быта, костюмах (блузки с воротником на шнуровке и спортивные тапочки, беленные зубным порошком), прическах, репликах персонажей, но – партитуры, партитуры! Тем не менее оно проникает, и страшный тридцать седьмой слышится во всем, в каждом звуке, в каждой теме – от темы гарцующей нечисти в первой части симфонии до маршевого финала. Казалось бы, праздничные, парадные марши (так их вначале и воспринимали), но затем понимаешь, что под такие марши только выводить из бараков заключенных на массовые расстрелы…
Но в музыке явлено и то, что происходило на площади, и то, что – в душе. В том числе в душе Ирины и Олега. Явлено, запечатлено в звуках, их сочетаниях и конфигурациях: вот они, эти значки на страницах партитуры. Собственно, музыка есть музыка – организованная по определенным законам звуковая субстанция. И композитор вовсе не занят тем, чтобы звуками выражать чувства, – он стремится следовать этим чисто музыкальным законам, логике развития своего материала. Но при этом неким таинственным образом… да, я вновь говорю, таинственным, поскольку до конца невозможно постигнуть, как музыке дано выражать наши самые интимные, сокровенные, затаенные, не распознанные нами самими… чувства, чувства. Сколько их вместило в себя это грандиозное музыкальное полотно – Пятая симфония Шостаковича, вместило самых разных – скорбных, мучительных, отчаянных, трагичных, светлых и радостных.
Таким образом, Пятая симфония Шостаковича вместе с «Поверженным демоном» Врубеля – это две внетекстовые страницы «Странников ночи», две их проекции в мир красок и звуков. Они сохраняют, несут в себе дыхание романа, в них слышны шорохи, вздохи, стоны, голоса, мольбы его персонажей. Поэтому мой тебе совет, читатель: прочти внимательно эти внетекстовые страницы, поставь запись симфонии, всмотрись в картину Врубеля под теремными сводами Третьяковской галереи, и еще один фрагмент сгоревшего романа восстанет для тебя из горстки пепла.
С Якиманкой же мы не прощаемся: нам еще предстоит в воображении побывать там не раз. По этой улице повезут Леонида Федоровича, арестованного в тридцать седьмом, и по ней же через десять лет повезут Даниила Леонидовича: это тоже внетекстовая страница, написанная самой жизнью…








