Текст книги "Поиск-81: Приключения. Фантастика"
Автор книги: Леонид Юзефович
Соавторы: Алексей Домнин,Владимир Соколовский,Евгений Филенко,Анатолий Королев
Жанры:
Прочие приключения
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
14
«Если бы мы были воспитаны в совершенно тех же условиях, как улейные пчелы, то нет ни малейшего сомнения, что наши незамужние женщины, подобно пчелам-работницам, считали бы священным долгом убивать своих братьев, матери стремились бы убивать своих плодовитых дочерей и никто не думал бы протестовать против этого. Тем не менее пчела (или всякое другое общежительное животное) имела бы в приведенном случае понятие о добре и зле, или совесть…»
Одолев эту цитату из Дарвина, написанную, как и весь дневник Свечникова, стремительным и неразборчивым левонаклонным почерком, Рысин отхлебнул из ковшика глоток огуречного рассола.
Подумал: «Слава богу, что мы не пчелы!»
После вчерашних именин голова у него болела невыносимо.
Первым делом Рысин заглянул в самый конец дневника, надеясь отыскать там хоть что-нибудь, проливающее свет на обстоятельства смерти его автора. Однако последняя запись, помеченная 12-м июня, была такой:
«Желоховцев как подлинный ученый любит все живое, острое, пряное, все, что питает и стремит силу ума. Афоризм, сразу западающий в память, меткое сравнение, соленое, но точное словцо – все находит у него отзвук. Вчера Якубов принес с вокзальной площади пирожков. Григорий Анемподистович надкусил один и сморщился: «А пирожки-то…» Закончил фразу крепким словцом и счастливо засмеялся – точнее не скажешь!»
Восторг Свечникова по такому поводу Рысину был непонятен. Ну, выругался профессор… Велика важность.
Он проглядел еще несколько записей в конце дневника, посвященных теории Желоховцева о типизации вогульских могильников, а потом начал читать все подряд, с первой страницы. Чтение было не из легких. Цитаты перемежались собственными размышлениями Свечникова на отвлеченные либо исторические темы и письмами его к какой-то Наташе в Кунгур. Впрочем, письма эти, аккуратно переписанные в дневник, также изобиловали цитатами из мыслителей всех времен и народов. Высказывание Дарвина о пчелах, например, должно было объяснить Наташе понятие относительности человеческой морали на доступном ей материале – она, как понял Рысин, служила секретарем в кунгурском обществе пчеловодства.
Свои житейские впечатления Свечников записывал редко. Первой записью такого рода после прихода белых была следующая:
«Сегодня в университете, как и в прочих казенных зданиях города, проходили водосвятные молебны. Освящали стены, оскверненные пребыванием в них большевиков. Это какой-то шаманизм, недостойный людей двадцатого века. Священник кропил аудитории с таким величественным видом, как будто от этой процедуры зависит судьба цивилизации. Уловив минуту, я взглянул на Желоховцева и обрадовался: губы его кривила ироническая усмешка. Не вполне, правда, открытая, но достаточно очевидная для тех, кто дал бы себе труд в ней разобраться…»
Рядом выписаны были строчки Блока о «пузатом иерее», а затем, уж вовсе по непонятному сцеплению мысли, стихи какого-то солдата, приходившего в университет после Февральской революции:
«Отняли власть мошенники, простые мужики, отняли власть у Коленьки, и да хоть в пастухи».
Судя по дневнику, Свечников вел жизнь замкнутую – хозяйка была права. Его интересы ограничивались книгами и университетом, где кроме Желоховцева у него имелся еще один близкий человек – Михаил Якубов, тоже студент и вдобавок земляк. Он, помимо всего прочего, приходился двоюродным братом кунгурской Наташе. Правда, этой зимой отношения между Свечниковым и Якубовым были хотя и тесными, но далекими от полного понимания.
«Поздно вечером, – читал Рысин, – я возвращался домой. На углу Торговой и Сибирской мне повстречались двое солдат с офицером. Они конвоировали человека, который, несмотря на мороз, был без шапки, в распахнутой шинели, открывавшей окровавленную рубаху. Когда я поравнялся с ними, этот человек внезапно бросился ко мне, толкнул меня на солдат, а сам побежал к торговым рядам. Офицер отшвырнул меня в сторону, я упал. Но тому человеку не удалось скрыться. Он не успел пробежать и десяти шагов, как был скошен пулей. Я не стал подходить к нему, поднялся и пошел домой. Всю дорогу я чувствовал на сгибе руки его пальцы. Кажется, даже сейчас чувствую».
Рысин перевернул страницу:
«Я рассказал об этом случае Якубову. Показал, закатав рукав, красные пятна, выступившие у меня на коже как раз в том месте, где мою руку стиснули пальцы вчерашнего беглеца. Но он лишь посмеялся над этими «стигматами», сказав, что я чувствителен, как Вертер, и что ночами пленных большевиков часто водят на Каму – дело обычное. Он так и выразился – «на Каму», – не поясняя, зачем их туда водят. Это выражение всем понятно, оно уже привилось, и, что самое страшное, у него появляются всякие переносные значения, чуть ли не шуточные».
Еще запись:
«Я убежден, что в нашей науке истинное знание дается через судьбу. Якубов, к сожалению, этого не понимает».
Но в начале июня отношения между земляками внезапно потеплели:
«Говорил с Якубовым о возможной эвакуации университета в случае падения города. Он решительно против того, чтобы уезжать. Услышав это, я едва не бросился обнимать его. Как все-таки много значили для нас обоих истекшие месяцы! Мы многое поняли, увидев вещи вблизи, в натуральную величину. История глубже любых аналогий, и жаль, что это понимание пришло к нам с Михаилом порознь. Но одно смущает меня: Желоховцев твердо намерен ехать. Он слишком прочно связан с университетом, в этом его беда. Боюсь, наши с Якубовым уговоры на него не подействуют. Порешили для убедительности говорить с ним по очереди, а не вместе…»
Рысин читал дневник спокойно, и только предпоследняя запись вернула его к вчерашним размышлениям:
«Утром беседовал с раненым прапорщиком из университетского лазарета. Рассказывая, о нелепой смерти своего товарища под Глазовом, он припомнил арабскую пословицу: убивает не пуля, убивает предназначение. Почему-то эта расхожая восточная мудрость произвела на меня сильное впечатление. По-видимому, в наше время и для таких людей, как я, подобные изречения приобретают особый смысл».
Рысин оделся, взял дневник и вышел во двор, откуда доносилось куриное квохтанье – жена кормила несушек.
– Маша, я вчера на именинах ничего лишнего не болтал?
– Что? – поразилась жена. – Да ты за целый вечер рта не раскрыл!
Рысин задумался – отчего-то ему казалось, что он вел на именинах долгие и чрезвычайно существенные разговоры.
15
В университетском вестибюле было пустынно, тихо. У лестницы висел плакат: большевик в красных шароварах, похожий на Али-Бабу, замахнулся дубиной на кремлевские соборы, но руку его перехватил молодцеватый казак с полным набором Георгиев на гимнастерке. У верхнего края плаката извивалась сделанная вязью надпись: «За Русь Святую!» Чуть пониже – другая: «Все 12 казачьих войск приветствуют Верховного Правителя России адмирала Колчака!» Под плакатом сидел швейцар и курил трубку. На улице было солнечно, но в полутемном вестибюле стоял нежилой холод, как в подвале. Дым от трубки расползался плоскими клубами, становясь сизым в бивших из окон косых потоках уличного света.
Рысин сразу поднялся в кабинет Желоховцева. Войдя, отметил, что разбитое стекло так и не вставили. Хотя все вещи оставались на прежних местах и лишь стопка книг громоздилась на полу, он уловил слабый дух запустения, уже веющий над кабинетом.
– Я должен перед вами извиниться, – сказал Желоховцев.
– Пустяки! В тот момент вам было не до меня. – Рысин достал синюю тетрадь. – Это дневник Свечникова. Сделайте одолжение, просмотрите его прямо сейчас, при мне…
Желоховцев тоже начал читать дневник с конца, а Рысин, расхаживая по кабинету, вспомнил предпоследнюю запись, и странное для двадцатилетнего человека предчувствие смерти обернулось неожиданным выводом: не мог Свечников сам придумать трюк со стеклом. Кто-то посоветовал ему разбить стекло через форточку. Человек с предчувствием смерти, пусть даже случайным, неявным, дремлющим в глубине сознания, не способен к подобным уловкам. Он живет по особым часам, тем, по которым истинно великие люди живут всю жизнь. Рысин отдавал себе отчет, что к этому выводу его привел весь дневник, а не только запись о разговоре с раненым прапорщиком. Но ему хотелось думать так, как подумалось вначале. И он даже знал, почему. В этом скачке мысли была особая логика – логика не обстоятельств, а движений души. Души Сережи Свечникова, витающей в сумраке университетского подвала, и его, Рысина, души, крепко сидящей в худом двадцатидевятилетнем теле.
А уже потом пошла логика обстоятельств.
По ней выходило два варианта. Первый: при похищении коллекции Свечников был не один. Второй: он вообще был не один, а тогда – один.
– Наверное, – начал Рысин, заметив, что Желоховцев закрыл тетрадь, – то, что я сейчас скажу, покажется вам абсурдным. Но я все-таки скажу… Ваша коллекция похищена автором этого дневника, Григорий Анемподистович.
Он впервые назвал Желоховцева по имени-отчеству.
– Разве вы ее нашли? – осведомился тот.
– Пока нет.
– В таком случае почему вы позволяете себе такие выводы?
Рысин подробно изложил свои соображения.
Желоховцев слушал молча, не прерывая и не требуя дополнительных разъяснений. Выражение отрешенной недоверчивости постепенно исчезало с его лица. Когда Рысин кончил, он еще помолчал некоторое время, потирая ладонью клеенчатую обложку тетради, а потом тихо, на одной ноте выговаривая слова, произнес:
– Пожалуй, я догадываюсь, зачем он это сделал…
– Именно потому я к вам и пришел, – сказал Рысин.
– Сережа очень любил меня, вы могли заметить это по дневнику. В последнее время он несколько раз заговаривал со мной о будущем. Спрашивал, что я собираюсь делать, если город возьмут красные, и наивно убеждал меня остаться…
– Якубов тоже беседовал с вами на эту тему?
– Да, тоже. Хотя такая стремительная перемена в его взглядах показалась мне странноватой. Он всегда был убежденным сторонником колчаковской диктатуры. Я же стоял за Комуч.
– А Свечников? – спросил Рысин.
– У него не было четкой политической ориентации. Он был очень впечатлителен, и некоторые крайние проявления режима легко могли показаться ему характерными чертами нынешней власти как таковой. Это тоже заметно по дневнику… Так вот, все мои ученики знали, как много значит для меня серебряная коллекция. Знал, разумеется, и Сережа. Мои ближайшие научные планы были связаны почти исключительно с ней… Говорят, поэты созревают быстро, а художники медленно. В науке важно найти свою тему. Открытия случайны. Только тема делает из блестящего эрудита подлинного ученого. Есть темы для магистерской диссертации, это одно. Есть кусок жизни, в котором ты узнаешь себя и делаешься своим человеком, – это другое. Я долго искал свою тему, и Сережа с его любовью ко мне понимал это лучше многих. А любовь всегда эгоистична. Я думаю, он украл коллекцию для того, чтобы таким путем повлиять на меня, заставить отказаться от эвакуации… Своего рода шантаж. Слово это звучит грубо, когда речь заходит о столь тонких материях, но в принципе оно верно отражает ситуацию.
– После исчезновения коллекции вы видели Свечникова?
– Нет.
– Если ваша догадка верна, – вслух начал рассуждать Рысин, – он должен был сообщить вам, что коллекция цела. В противном случае его действия теряют всякий смысл. Однако никаких писем вы не получали.
– Письмо есть, – сказал Желоховцев. – Я уверен. Но что-то помешало Сереже отправить его!
– Еще одна частность, – Рысин говорил весомо, наслаждаясь неумолимой логикой собственных построений. – Зачем понадобилось ему вводить вас в заблуждение? Осколки на полу должны были показать, что коллекцию похитил человек более или менее случайный. Посторонний, одним словом. Следовательно, мы можем выдвинуть две версии. Либо Свечников вовсе не собирался писать вам – тогда ваше предположение ложно в самой своей основе, либо с ним был еще кто-то. Причем сообщник предвидел несколько иной ход событий, нежели тот, что был намечен Свечниковым. Тому подобная маскировка была совершенно не нужна… Вы следите за моими рассуждениями?
Желоховцев кивнул:
– Знаете, мне кажется, что Сережа все равно вернул бы мне коллекцию. Каково бы ни было мое окончательное решение!
– Тем более… Может быть, ваши первоначальные подозрения имеют под собой какую-то почву?
– Нет, это не Трофимов. Я привык верить его честному слову.
– Вот как? Значит, вы виделись?
– Он оставил мне записку.
– Тогда остается один человек…
– Вы имеете в виду Якубова? – догадался Желоховцев. – Но тогда мы должны предположить…
– Продолжайте, – поощрил его Рысин. – Вы на правильном пути.
– …что это он убил Сережу, – шепотом докончил Желоховцев.
16
Прямо против музея на полквартала тянулся забор, сверху донизу обклеенный афишами. Афиши пожелтели, сморщились, обросли бахромой.
Укрывшись за портьерой, Костя смотрел на улицу.
Сутулый человек вышел из-за угла и сразу четко обрисовался на фоне афиш и плакатов. Это напомнило Косте иллюстрацию к чеховской «Каштанке». Была у него в детстве книжка с такой иллюстрацией: человек, сутулясь, идет вдоль афишной стенки.
Потом он понял, что это Желоховцев идет, и перебрался к другому окну, из которого видно было крыльцо.
Желоховцев два раза позвонил у входа, но Костя открывать не стал. В конце концов, он напоролся на засаду именно у дома Григория Анемподистовича. Вдруг это не случайность?
Прижавшись щекой к стеклу, Костя увидел, что Желоховцев пишет что-то в записной книжке, положив ее на колено: одна нога на земле, другая – на ступеньке крыльца. Написав, вырвал листок и шагнул к двери.
«Записку подсовывает, – догадался Костя. – Может, открыть?»
Но не открыл все-таки, остерегся.
Выждал, пока Желоховцев скроется за поворотом, потом спустился вниз и достал листок:
«Милая Лера! Если Вы знаете, где находится К., передайте ему, что я не сказал о нем ничего лишнего. Случай у моего дома – полнейшая для меня неожиданность. Я не хотел бы выглядеть подлецом в его глазах. Извините, коли совершаю бестактность, обращаясь по этому поводу к Вам, но другого пути не знаю. Моя наставница передает Вам пожелания всех благ. Ваш Г. А. Желоховцев».
Костя спрятал записку и пожалел о своей осторожности. Теперь не оставалось никаких сомнений: выдал его, конечно же, Якубов. В противном случае засада стояла бы и у музея.
Костя опять поднялся наверх, помедлил перед чугунным Геркулесом, разрушающим пещеру ветров. Рядом висели на стене фотографии Мотовилихинского пушечного завода – корпуса, машины, пушка в профиль, пушка в фас. Черный круг орудийного дула чуть сплюснут, как земля у полюсов, из-за наклона хобота, а вокруг смеются молодые инженеры, и какой-то бородач прижимает к груди снаряд – нежно, будто младенца. Где-то теперь эта пушка? Куда стреляет – на восток или на запад? Андрей говорил, что белые так и не сумели наладить на заводе порядочное производство. Одни цеха стоят, в других ведутся ремонтные работы, в третьих делают всякую фурнитуру – шомпола, казацкие пики.
Икра австралийской жабы плавала в спирту – дурацкие, серые, вечные катышки.
«Природа», – усмехнулся Костя.
С природой было все в порядке – никого она сейчас не интересовала.
В следующей комнате светлели на стенах прямоугольники от снятых картин, и Костя подумал о Федорове: «Неужели не придет?»
17
Лера узнала его сразу. И сразу испытала радостное чувство облегчения: узнала! Она так долго и старательно пыталась восстановить в памяти это лицо, что оно ушло, стерлось. Она не смогла бы, наверное, даже описать его. Лишь отдельные черты помнились, и было ощущение этого лица. Потому она себя успокаивала: увижу – вспомню.
Он расположился за тем самым столиком справа от эстрады, за которым когда-то, в незапамятные времена, она просидела с Костей целых два вечера. Перед ним стояла высокая бутылка с серебряной головкой и желто-розовым ярлыком – шампанское «Редерер». На этот раз он был в штатском. Лера это тоже сразу отметила, и опять, как тогда, в музее, шевельнулось другое воспоминание, совсем давнее: где-то она его видела!
– Вон тот, темноволосый, – Лера глазами указала на него Андрею. – Правее смотрите… В зеленом пиджаке… Это он!
– Кто? – не понял Андрей.
– Подпоручик, что экспонаты мои увез.
Оркестр заиграл вальс «Невозвратное время».
– Не волнуйтесь, – сказал Андрей. – Я дам знать, чтобы его проводили до дому. Завтра мне сообщат его данные.
Лера уже знала: для этого и стоят перед входом в ресторан цветочница и парень, торгующий папиросами «Аспер». Накануне они установили адреса троих подозрительных одиночек, из которых двое наверняка связаны с Калугиным. Один вместе с ним спустился из номеров, а с другим капитан полчаса просидел за отдельным столиком в углу.
Желтым светом горели электрические люстры, отражаясь в бокалах, подносах, пенсне, в фиолетовой фольге на кадках с пальмами. Шторы на окнах были задернуты, хотя на улице еще совсем светло – июнь, и от этого особенно острым было ощущение мгновенного уюта, отъединенности, призрачного равенства всех сидящих сейчас в этом зале посреди разоренного войной, пустеющего, несуразного города. Ровный гул голосов висел над залом. Гул этот был серьезен, значителен. Он был совсем иным в те вечера, когда они сидели здесь с Костей. Лере показалось вдруг, что все сидящие в зале люди хорошо знакомы между собой и не просто собрались провести вечер в ресторане, а выполняют какое-то важное дело.
Вскоре из боковой двери, которая вела наверх, в номера, появился Калугин – Андрей показал его Лере вчера вечером. Он был не один. Рядом шла молодая женщина в короткой синей юбке, такого же цвета жакетке и в маленькой круглой шапочке, похожей на каскетку. Шапочка была приколота к прическе длинной шпилькой с изображением попугая на конце.
– Да это же Лизочек! – шепнула Лера.
– Вы знаете эту даму? – спросил Андрей.
– Еще бы мне ее не знать! Мы вместе учились в гимназии. Это Лиза, дочь доктора Федорова. У нее было прозвище такое – Лизочек!
«Мой Лизочек так уж мал, так уж мал, – пела она на благотворительных вечерах, – что из скорлупы яичной фаэтон себе отличный…» После гимназии она уехала из города, училась в Петербурге на каких-то музыкальных курсах и вернулась к отцу года полтора назад.
«…за-а-казал, за-а-казал!»
В центре зала Калугин подхватил Лизочка под руку и подвел к тому столику, где за бутылкой «Редерера» сидел молодой человек в зеленом пиджаке.
«Боже мой, ну где же я его раньше видела?»
Молодой человек встал, отодвигая стул для дамы, и Лера вспомнила наконец: «У Желоховцева!»
Тогда он уже одевался в передней, а они с Костей только зашли. Как же Костя называл его? Кажется, Михаилом, Мишей…
«Точно, у Желоховцева!»
Минут через десять молодой человек поцеловал Лизочку руку и направился к выходу.
Андрей, перекинув папироску в угол рта, поднялся было, но Лера удержала его:
– Не ходите, не надо.
– Почему?
– Сядьте… Я его вспомнила. Он теперь в штатском, и я вспомнила. Костя с ним прекрасно знаком по университету.
Андрей прикусил мундштук, сел.
Зеленый люстриновый пиджак исчез за дверью, и тут же из-за соседнего столика вскочил, неловко откинув стул, длинный нескладный прапорщик.
– Вам в нулик-с? – к нему, загораживая дорогу, кинулся официант.
Он смотрел подозрительно и у груди, как щит, держал пустой поднос. Поднос был тагильский, лаковый. Донце его сияло в свете электрических люстр.
– Деньги на столе, – сказал прапорщик и быстро прошел мимо Леры, на ходу надевая фуражку.
18
Федоров появился около пяти часов.
Костя углядел его еще на улице и, быстро отомкнув входную дверь, притаился в темной прихожей, под лестницей. Федоров дал два звонка, потом догадался потянуть дверь. Над головой у Кости посветлели проемы между ступенями.
– Лера! – позвал Федоров. – Валерия Павловна!
Не дождавшись ответа, стал подниматься на второй этаж. Когда отскрипели ступени, Костя повернул ключ в замке, отрезая Федорову пути к отступлению, и тоже двинулся наверх. Он шел по лестнице, стараясь держаться у самой стены, и ступени под ним не скрипели.
– Лера, голубушка! Где вы? – взывал Федоров, переходя из комнаты в комнату.
Едва он добрался до последней, выходившей окнами на соседние дровяники, Костя бесшумно скользнул за ним, замер на пороге. Все это произошло стремительно – одна дверь, другая, третья. Ритм стен, косяков и притолок, странное ощущение распадающегося на комнаты пространства – словно крокетный шар катится через воротца.
Федоров обернулся. Удивленно, по-птичьи, свесил голову набок:
– Я ищу смотрительницу музея…
Он произнес эти олова вдумчиво, с придыханием. Их можно было истолковать примерно так: я честно объяснил свою надобность и теперь жду от вас того же, откровенность за откровенность.
– Вы меня не узнаете? – спросил Костя.
Они встречались мельком года два назад. Если не считать, конечно, той февральской встречи перед кафедральным собором.
– Нет… Мне нужна смотрительница музея. – Видно было, что Федоров начинает беспокоиться.
Он шагнул к двери и вдруг понял, что пройти ему не удастся. Это понимание ясно обозначилось на его лице. Сделав еще один шаг, значительно короче первого, Федоров остановился.
– Если вы меня не помните, – сказал Костя, – тем лучше.
Эта загадочная фраза произвела на Федорова совершенно убийственное действие. Сморщившись, он начал зачем-то отряхивать пальто. Затем вытащил бумажник, неуверенно извлек из него несколько омских пятидесятирублевых билетов.
Костя покачал головой.
Федоров заменил омские билеты царскими, присовокупив к ним несколько керенок.
– Больше у меня ничего нет! – в его голосе прозвучал жалкий вызов.
Косте стало неловко. Двумя пальцами он сжал драхму шахиншаха Балаша, показал Федорову:
– Откуда у вас эта монета?
– Дочь подарила, – с готовностью ответил тот.
Заметно было, что он слегка успокоился, – если речь зашла о монетах, значит, перед ним порядочный человек. Во всяком случае, происшедшие на его брыластом лице перемены Костя объяснил себе именно так.
– Что взял за нее Лунцев? – поинтересовался Федоров. – Он ведь, по правде говоря, изрядный прохвост. Нумизматика сама по себе его не интересует…
– А каким образом она попала к вашей дочери? – спросил Костя, начиная понимать всю нелепость своей затеи.
Федоров уловил в голосе Кости какие-то колебания, и это, видимо, прибавило ему уверенности.
– Видите ли, – наставительно произнес он, – у нас в семье существует традиция. Именинные подарки должны быть не только сюрпризом, но и тайной. А эту монету дочь подарила мне на день рождения.
– Ее одну?
– Еще несколько восточных серебряных монет. Не знаю, где она их взяла. Не говорит! Хотя и спрашивал, разумеется. Думаю, через неделю сама расскажет, не утерпит… А почему вас это интересует?
«У меня еще в запасе дней пять-шесть, – прикинул Костя. – Потом начнется повальное бегство, и тогда все…»
– Нумизматика – это наука наук! – вымученно пошутил Федоров.
«Отпускать его нельзя. Даже если он говорит правду, все равно нельзя отпускать. Непременно проболтается!»
Костя достал браунинг, но постеснялся наводить его на Федорова. Просто держал дулом вниз в опущенной руке.
– Вам придется задержаться здесь до тех пор, пока я не проверю ваше сообщение…
Как это сделать, он и понятия не имел.
Отвел Федорова в чулан. Спросил, задвигая засов:
– Может быть, еще что-то вспомните?
Молчание.
– Вы когда-нибудь слышали о нумизматической коллекции профессора Желоховцева?
Напряженное молчание. Затем тупой малосильный удар ногой в стену.
– В таком случае вы пробудете здесь долго!
«Спросить или нет про блюдо шахиншаха Пероза? Нет, лучше потом спрошу. Все равно от него сейчас ничего не добиться…»
– Вы вор! – Федоров глухо ударился грудью в дверь. – Теперь-то я все понимаю! Это не музей, это осиное гнездо!
Распахнув дверь, Костя с силой швырнул в чулан стоявшее неподалеку пустое ведро. Проговорил сквозь зубы:
– Для надобностей!
Ведро, брякая ручкой, покатилось по полу.
19
Выйдя из ресторана, Рысин увидел впереди, шагах в семидесяти, изящную фигурку Якубова. Тот шел по направлению к Покровке. Еще перед войной, следя за неверными мужьями и женами, Рысин пришел к выводу, что такие города, как Петербург или Пермь с их прямоугольной планировкой, идеально приспособлены для слежки. Человек виден на улице далеко, сколько глаз хватает, не то что в Москве, например, где от самого опытного филера скрыться нетрудно. Можно держаться в приличном отдалении, не наступая подопечному на пятки из боязни упустить его.
Рысин держался в приличном отдалении.
Было совсем светло, ночи стояли белые, опять же как в Петербурге. Пиджак Якубова зеленым пятном маячил впереди. Впрочем, Рысин привык уже к самому очерку его фигуры, к его походке, манере размахивать при ходьбе рукой и легко находил взглядом привычный силуэт даже днем, в толпе. Сейчас это и вовсе нетрудно было сделать. Улицы к вечеру опустели. Редкие прохожие старались не смотреть друг на друга, шли торопливо – последнее время при явственном попустительстве комендатуры и милиции в городе действовало несколько банд.
Кое-где в домах уже зажгли лампы. В белесых сумерках они освещали плоскости окон не полностью, теплились желтыми кружками, и потому не было ощущения покоя и уюта за этими окнами, как в осенние или зимние вечера, когда они светятся в темноте ясными, четко очерченными прямоугольниками.
Одинокий пароход протрубил на Каме.
Они пересекли Покровку, дошли до здания Кирилло-Мефодиевского училища. Здесь Якубов свернул налево.
«Домой», – с некоторым разочарованием подумал Рысин.
Он следил за Якубовым уже второй день. Причем делал это на свой страх и риск, поскольку Тышкевич к предложению арестовать Якубова или хотя бы произвести у него обыск отнесся с ничем не оправданным возмущением. Конечно, оснований для подобных действий у Рысина было маловато. То есть вообще никаких оснований не было – одни подозрения. Но, с другой стороны, Тышкевича юридические тонкости совершенно не волновали, и принцип древних римлян, согласно которому даже гибель мира не должна препятствовать торжеству юстиции, никак не фигурировал в жизненной программе коменданта Слудского района.
Нет, по каким-то не известным Рысину причинам Тышкевич не хотел трогать именно Якубова.
Правда, комендант пребывал последние дни в самом отвратительном расположении духа. Делами почти не занимался и, запершись в кабинете, пил шампанское с машинисткой Ниночкой. Потом Ниночка садилась к своему «ремингтону» и дрожащими пальцами начинала отстукивать какие-то инструкции, которые Тышкевич диктовал ей громовым голосом. Вскоре обнаруживалась ошибка, Ниночка с готовностью пускалась в слезы, после чего они вновь запирались в кабинете… И Рысин думал: может быть, не стоит искать в отказе Тышкевича особых причин? Может быть, отказ этот попросту вызван дурным настроением коменданта и все усиливающимся раздражением, которое тот испытывал к своему помощнику по уголовным делам?
Когда за Якубовым закрылась калитка, Рысин прошел в конец квартала и сел на лавочку у чьих-то ворот, решив для очистки совести подождать минут двадцать – вдруг еще выйдет. Через двадцать минут он продлил себе срок до одиннадцати. В одиннадцать – до половины двенадцатого. В двадцать пять минут двенадцатого Якубов опять появился на улице. Спрятавшись за углом, Рысин пропустил его вперед, и все началось сначала. По Сибирской дошли до Благородного собрания, свернули на Вознесенскую и добрались почти до самого тюремного сада. Здесь Якубов взошел на крыльцо деревянного, оштукатуренного под камень особняка с мезонином. Островерхий мезонин напомнил Рысину часы с кукушкой. Вот-вот, казалось, распахнутся ставеньки и высунет головку железная птица, подобная той, что на стене его собственной комнаты отмечала механическим криком ход времени, распорядок трапез, неумолимый срок отхода ко сну.
Неспешная прогулка по вечернему городу успокоила. Исчезло ощущение охоты, погони, слежки. Были улицы в белой окантовке тополиного пуха, светлое небо, тишина. Странно, когда три года назад Рысин выслеживал нарушившего супружеский обет адвоката Лончковского, он испытывал несравненно большее напряжение. Тогда он был один, а теперь за ним стояла власть. Это была ущербная власть, уходящая, но все же она существовала пока, и из этого следовало извлечь все возможные выгоды. Сейчас она давала ему чувство покоя и защиты. Он знал, что за это чувство в самом скором времени придется расплачиваться, но думал об этом спокойно, не так, как два дня назад, когда ехал на велосипеде с дневником Свечникова за пазухой.
На двери виднелась вертушка звонка с надписью «просим крутить», а рядом бронзовая табличка: «Д-р А. В. Федоров, внутренние болезни». Рысин насторожился: опять этот Федоров! Было очевидно, что в такое время Якубова привело сюда отнюдь не расстройство внутренних органов.
Оглядевшись, Рысин перемахнул через невысокую ограду палисадничка, скользнул в заросли сирени под окнами.
Угловое окно было раскрыто. Возле него опиралась спиной об окончину та барышня, которая сидела с Якубовым у Миллера. Самого Якубова видно не было. Речь его, глухая и медлительная, долетала из глубины комнаты отдельными словами, и Рысин, как ни напрягал слух, не мог уловить смысл разговора.
Наконец Якубов шагнул вперед, к окну. На мгновение тень его выросла до потолка – лампа горела настольная, – потом сжалась, пропала, и Рысин разобрал одну фразу:
– Алексей Васильевич спит уже?
– Папа до сих пор не возвращался, – чистый голосок барышни слышен был отчетливо. – Ума не приложу, куда он мог подеваться!
На плечах ее лежал шерстяной платок с двойной белой каймою. Рысин всегда безотчетно жалел женщин, когда они кутались в платок либо шаль. Веяло от этой позы беззащитностью и домашней тревогой – болезнью ребенка, поздним возвращением мужа, вечерним женским одиночеством. Жена знала за ним такую слабость и пользовалась ею не без успеха.
Темнел дом, палисадничек. Пасмурные звезды выступали в небе.
Якубов спросил о чем-то.
– Это за ним не водится, – ответила барышня.
Чуть слышно скрипнула ограда, какой-то человек спрыгнул на землю в двух шагах от Рысина и, не замечая его, метнулся к углу дома. Его голова просквозила на фоне освещенного окна – оно уже прямоугольником горело в сумерках, – и Рысин успел разглядеть студенческую фуражку, очки, полоску усов.
Он затаил дыхание.
Человек стоял не шевелясь. Со стороны улицы его теперь прикрывали деревья. На темной жести водосточной трубы смутно белела кисть руки.
«Мы должны были встретиться, – думал Рысин. – Я чувствовал, что мы встретимся…»
Якубов вернулся к окну, сорвал с ветки листок сирени и задумчиво помял его губами. Спросил, не вынимая листика изо рта: