355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лео Яковлев » Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя). » Текст книги (страница 5)
Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя).
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:32

Текст книги "Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя)."


Автор книги: Лео Яковлев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

* * *

Перейдем теперь от «мучительных вопрошаний» к железнодорожному юмору Достоевского. В письме Анне Григорьевне от 9 июля 1876 г. из Эмса, он подробно описывает «анекдот», напомнивший ему рисунки французского карикатуриста Хама: на его глазах «одна прекрасно одетая дама, по всем признакам англичанка» по ошибке вбежала в мужской туалет и, естественно, увидела там мужчин «при исполнении». Наблюдавшего эту картину писателя более всего поразила деликатность европейских людей: «Но замечательно, что хохоту не было, немцы все мрачно промолчали, тогда как у нас наверно бы захохотали и загоготали от восторга». Хорошего же мнения был он о своем народе. Но дело не в этом. Почти каждый человек в своей жизни ошибался таким образом или становился свидетелем подобной ошибки и сразу же забывал об этом. Но Достоевский не таков, и в подготовительных материалах к «Дневнику писателя» за 1876 г. возникает запись: «Анекдоты. Англичанка (у нас бы загоготали)», и еще в черновиках другой главки: «Немцы в дороге, анекдоты, англичанка». Появляется «англичанка» и в «Записной тетради 1876–1877 гг.»: «Англичанка вдруг забежала не в то место, которое назначено для женщин, а для мужчин, – не успели скрыть от нее. Всплеснула руками…», а затем в «Подробнейшей программе августовского №» эта «история с англичанкой. Не засмеялись» возникает в потоке сознания, в котором и вопрос о войне, и о банкирах, и о немцах, и о железнодорожных кондукторах, и счеты с давно забытым писателем Авсеенко, и о земледелии и землевладении, и рассуждения о том, какие женщины лучше – англичанки (лучше всех), полячки, француженки, русские (тоже лучше всех), и о женском вопросе вообще, и «кстати: издал Апполона Григорьева. Знают ли, как он умер?

Смерть его. Женщина». Многократное же присутствие в различных записях несчастной «англичанки» и есть проявление «вязкости» мышления и «застревания» на ничего не значащих деталях, свойственных эпилептоидному типу.

* * *

Последним текстом их тех, которые нуждаются в некотором специальном анализе, является письмо Ф. М. Достоевского А. Г. Ковнеру от 18 февраля 1877 г. из Петербурга. Следует отметить, что письмо это касается пресловутого «еврейского вопроса», занимавшего весьма заметное место в мировосприятии писателя. Однако в этом разделе, которому предстоит выйти далеко за пределы фрагмента упомянутого письма Ковнеру, основное и даже более того – все внимание будет сконцентрировано не на давно навязшей в зубах проблеме, был ли Достоевский антисемитом и, если был, то в какой мере, – проблеме, которой посвящена многотомная писанина апологетов и ненавистников его творчества, разного рода «патриотов», национально и интернационально мыслящих «филозопов», русофилов и русофобов, а также, конечно, «объективных» советских и несоветских литературоведов и проч., и проч. Цель же данного анализа состоит в том, чтобы, не обращая внимания на мифы, сложившиеся вокруг имени Достоевского, проследить, как в его письмах и записях, посвященных этому, по-видимому, много значившему для него вопросу, в течение ряда лет, то есть в динамике, проявились или отражались черты его личности, его моральные качества и его психическое состояние.

Итак, «случай с Ковнером».

Чтобы не пересказывать биографические сведения об этом корреспонденте Достоевского, представляется целесообразным привести здесь полностью его первое письмо, отосланное им писателю 26 января 1877 г.:

"Многоуважаемый Федор Михайлович.

Странная мысль пришла мне в голову – написать Вам настоящее письмо. Несмотря на то, что Вы получаете письма со всех концов России и между ними – без всякого сомнения – довольно глупые и странные, но от меня Вы никогда не могли ожидать писем.

Кто же, однако, этот «я»?

Я, во-первых, еврей, – а Вы очень недолюбливаете евреев (о чем, впрочем, будет у меня речь впереди);

во-вторых, я был одним из тех публицистов, которых Вы презираете, который Вас (т. е. Ваши литературные труды) много, азартно и зло ругал. Если я не ошибаюсь, то в одной статье во время редижирования Вами «Гражданина», Вы чрезвычайно метко отзывались обо мне – не упоминая, впрочем, моего литературного псевдонима, – как о человеке, который всеми силами старался завести с Вами личную полемику, вызвать Вас на бой, но Вы проходили все мои выходки молчанием и не удовлетворили моего самолюбия; в-третьих, наконец, я – преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы.

Собственно говоря, последнее обстоятельство могло бы, напротив, извинить в Ваших глазах мое обращение к Вам, как к автору известных всем в России (т. е. малочисленной интеллигенции) «Записок из Мертвого Дома». Но, увы! Я не такой преступник, которому Вы бы могли сочувствовать, так как я судился и осужден за подлог и мошенничество.

Вы, который так следите за всеми более или менее выдающимися явлениями общественной жизни вообще и процессами в особенности, давно, я думаю, догадались, что я – Ковнер, который писал в «Голосе» фельетоны под рубрикой: «Литературные и общественные курьезы», который затем служил в Петербургском Учетном и Ссудном банке и который 28 апреля 1875 г., посредством подлога, похитил из Московского Купеческого банка 168.000 рублей, скрылся, был задержан в Киеве со всеми деньгами, доставлен в Москву, судим и осужден к отдаче в арестантские роты на четыре года.

Но в чем собственно цель моего письма?

Вы, как глубокий психолог, поверите мне, что я сам не могу себе выяснить этой цели и что, очень может быть, никакой цели у меня нет. Побудило же меня писать Вам Ваше издание «Дневник писателя», который читаю с величайшим вниманием и каждый выпуск которого так и толкает меня хвалить и порицать Вас в одно и то же время, опровергать кажущиеся мне парадоксы и удивляться гениальному Вашему анализу.

Я должен Вам признаться, что, несмотря на то, что я Вас когда-то искренно ругал и издевался над Вами, читаю Ваши произведения с бoльшим наслаждением, чем всех остальных русских писателей, и что с величайшим вниманием и любовью читаю именно те Ваши сочинения, которых и публика, и критика недолюбливает. Нечего говорить, что и «Записки Мертвого Дома» вещь прекрасная, «Униженные и Оскорбленные» – вещь очень порядочная, «Преступление и наказание» – бесспорно превосходный роман (мелочи Ваши вроде «Скверного анекдота», «Вечного мужа» и проч., мне вовсе не нравятся), – но я считаю Вашим шедевром «Идиота»; «Бесов» я прочитывал много раз, а «Подросток» приводил меня в восторг. И люблю я в Ваших последних произведениях эти болезненные натуры, жизнь и действия которых нарисованы Вами с таким неподражаемым, можно сказать, гениальным мастерством. В то время, как другие находят последние Ваши романы скучными, я напротив, буквально не могу оторваться от их страниц, каждый почти период я читаю по несколько раз и удивляюсь Вашему живому анализу всех поступков Ваших героев и замечательному умению держать читателя (т. е. меня) в постоянном напряжении и ожидании. Вы не вдаетесь в мелкие и мелочные описания подробностей наружности действующих лиц, их обстановки, картин природы, туалетов и прочей дребедени, которыми так любят щеголять наши первоклассные писатели, начиная от Тургенева, Гончарова, Толстого и кончая Боборыкиным (который доходит в этом отношении до отвращения), – но зато в Ваших романах (последних лет) кипит жизнь (положим, отчасти выдуманная, но зато возможная), движение, действие, чего с огнем не отыщешь в произведениях наших первоклассных художников. Но что касается Вашей публицистики, то хотя и в ней встречаю (помните, что я говорю только о своих личных впечатлениях) гениальные проблески ума и анализа, она страдает, по моему мнению, односторонностью и некоторой странностью. Это происходит, кажется мне, от свойственного Вам одному склада ума и логики – между тем, как большинство мыслящих людей думают проще, низменнее и потому естественнее.

Однако, прежде чем укажу Вам на некоторые странные и непонятные для меня Ваши социальные и философские взгляды, я считаю нужным очертить перед Вами вкратце мою нравственную физиономию, мой profession de foi, некоторые подробности моей жизни.

Никто, я думаю, лучше Вас, не знает, что можно быть всю жизнь вполне честным человеком и совершить, под известным давлением обстоятельств, одно крупное преступление, а затем остаться опять навсегда вполне честным человеком.

Поверите ли Вы мне на слове, что я именно такой человек?

Я человек без ярлыка (под этим названием я напечатал роман в четырех частях, который был запрещен в 1872 г. безусловно комитетом министров, на основании закона 7 июня 1872 года).

Родился я в многочисленной нищей еврейской семье в Вильне, где, т. е. в семье, где люди проклинали друг друга за кусок хлеба; воспитание получил чисто талмудическое, до 17 лет скитался, по еврейскому обычаю, по маленьким еврейским городам, где существовал на чужих хлебах. На 17 году меня женили на девушке гораздо старше меня. На 18 году я бежал от жены в Киев, где начал изучать русскую грамоту, иностранные языки и элементарные предметы общего образования с азбуки. Я был твердо намерен поступить в университет. Это было в начале шестидесятых годов, когда русская литература и молодежь праздновали медовый месяц прогресса. Усвоив себе скоро, благодаря недурным способностям, русскую речь, я увлекся, также, наравне с другими, Добролюбовым, Чернышевским, «Современником», Боклем, Миллем, Молешотом и прочими корифеями царствовавших тогда авторитетов. Классицизм я возненавидел и потому не поступил в университет. Зная основательно древнееврейский язык и талмудическую литературу, я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа. Я написал несколько книг, в которых доказал нелепость еврейских предрассудков на основании европейской науки, – но евреи жгли мои книги, а меня проклинали. Затем я бросился в объятия русской литературы. Я переехал в Одессу и там впродолжении четырех лет жил исключительно сотрудничеством в местных газетах, корреспондировал в петербургские газеты. В 1871 году я приехал в Петербург. Тут я начал сотрудничать в «Деле», «Библиотеке», «Всемирном Труде» Окрейца, «Петербургских Ведомостях», а затем сделался постоянным сотрудником «Голоса». Разойдясь с Краевским, я решился бросить литературу, успокоить утомленный мозг и отыскать какой-нибудь механический труд. Я поступил в Учетный банк, в качестве корреспондента (русского). Новая сфера, противная моему воспитанию, привычкам и убеждениям, заразила меня. Присматриваясь впродолжении двух лет к операциям банка, я убедился, что все банки основаны на обмане и мошенничестве. Видя, что люди наживают миллионы, я соблазнился и решился похитить такую сумму, которая составляет 3 процента с чистой прибыли, за один год, пайщиков богатейшего банка в России. Эти 3 процента составили 168.000 рублей.

Это было первое (и последнее) пятно, которое легло на мою совесть и которое погубило меня. В этом совершенном мною преступлении играла главнейшую роль любовь к одной честной девушке честной семьи. Будучи горяч от природы, пользуясь хорошим здоровьем и отличаясь очень некрасивой наружностью, я не знал, что такое любовь хорошей женщины. Но в Петербурге меня полюбила чистая и славная девушка беззаветно, глубоко, пламенно (именно пламенно). Она меня полюбила конечно не за наружность, а за душевные качества, за некоторый умишко, за доброту сердечную, за готовность делать всякому добро и проч. Она была очень бедна, у нее была только мать (отец давно умер) и еще три сестры. Я хотел жениться на ней, но у меня не было никакого верного источника к существованию, так как в банке я служил без всякого письменного условия и директор мог мне отказать каждую минуту. К тому же у меня были долги небольшие, но все-таки не дававшие мне покоя… (я в отношении платежа долгов величайший педант).

Не естественно ли после всего этого, что я посягал на вышеупомянутые 3 процента? Этими тремя процентами я обеспечил бы дряхлых моих родителей, многочисленную мою нищую семью, малолетних моих детей от первой жены, любимую и любящую девушку, ее семейство и еще множество «униженных и оскорбленных», не причиняя притом никому существенного вреда. Вот настоящие мотивы моего преступления.

Я не оправдываюсь, но смело заявляю даже Вам, что у меня нет и не было никакого угрызения совести, совершив это преступление. Оно конечно против книжной и общественной морали, но я не вижу в этом никакого ужасного преступления, по поводу которого с пеной у рта говорила вся почти русская печать, забрасывая меня грязью и выставляя меня извергом рода человеческого…

Но Вы уже знаете, что я не воспользовался плодами преступления. Меня скоро поймали, арестовали вместе с женою (эта девушка обвенчалась со мною в тюремном замке), потом нас судили, – меня обвинили, а ее оправдали (спасибо присяжным и за то). Но бедная девушка (Вы понимаете, что венчавшись со мной при такой обстановке, моя жена и после венчания осталась девушкой) не выдержала своего заключения, моего позора, разлуки со мною на долгие годы, и вскоре после своего оправдания умерла. Этот последний удар был страшнее для меня всего предыдущего, и я чуть с ума не сошел. Я остался один, заброшенный в тюрьме, оплеванный, опозоренный, без всяких средств к существованию.

Не знаю, пережил ли еще один человек в мире подобные душевные пытки, – но об этом я подробно писал в своем дневнике, который, может быть, когда-нибудь увидит свет.

Но не об этом речь… Я уверен, что Вы из этого бестолкового, бессвязного очерка поймете мою нравственную физиономию.

Что касается моего profession de foi, то я вполне разделяю все мысли, высказанные (в Вашем «Дневнике» за октябрь) самоубийцей, и все проистекающие от них выводы, – поэтому я не буду распространяться о них. С точки зрения этих мыслей (которые выработаны мною давно и развиты с полной ясностью в моем романе «Без ярлыка» – почему он и был запрещен), я, понятно, не могу разделять Вашего взгляда на патриотизм, на народность вообще, на дух русского народа в особенности, на славянство, и даже на христианство, поэтому я не буду полемизировать с Вами об этих предметах. Но я намерен затронуть один предмет, который я решительно не могу себе объяснить. Это Ваша ненависть к «жиду», которая проявляется почти в каждом выпуске Вашего «Дневника».

Я бы хотел знать, почему Вы восстаете против «жида», а не против эксплуататора вообще. Я не меньше Вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, – я не мало от них страдал, – но никогда не соглашусь, что в крови этой нации лежит бессовестная эксплуатация.

Неужели Вы не можете подняться до основного закона всякой социальной жизни, что все без исключения граждане одного государства, если они только несут на себе все повинности, необходимые для существования государства, должны пользоваться всеми правами и выгодами его существования, и что для отступников от закона, для вредных членов общества должна существовать одна и та же мера взыскания, общая для всех?.. Почему же все евреи должны быть ограничены в правах и почему для них должны существовать специальные карательные законы? Чем эксплуатация чужестранцев (евреи ведь все-таки русские подданные): немцев, англичан, греков, которых в России чортова пропасть, лучше жидовской эксплуатации? Чем русский православный кулак, мироед, целовальник, кровопийца, которых так много расплодилось по всей России, лучше таковых из жидов, которые все-таки действуют в ограниченном кругу? Чем Губонин лучше Полякова? Чем Овсянников лучше Малькиеля? Чем Ламанский лучше Гинцбурга? Таких вопросов я бы мог Вам задавать тысячи.

Между тем Вы, говоря о «жиде», включаете в это понятие всю страшно-нищую массу трехмиллионного еврейского населения в России, из которых два миллиона 900 000, по крайней мере, ведут отчаянную борьбу за жалкое существование, нравственно чище не только других народностей, но и обоготворяемого Вами русского народа. В это название Вы включаете и ту почтенную цифру евреев, получивших высшее образование, отличающихся на всех поприщах государственной жизни – берите хоть Португалова, Кауфмана, Шапиро, Оршанского, Гольдштейна (геройски умершего в Сербии за славянскую идею), Выводцева и сотни других имен, работающих на пользу общества и человечества? Ваша ненависть к «жиду» простирается даже на Дизраэли, который вероятно сам не знает, что его предки были когда-то испанскими евреями, и который уже конечно не руководит консервативной политикой с точки зрения «жида». Кстати замечу, что в одном Вашем «Дневнике» вы выразились вроде того, что Дизраэли выклянчил у королевы титул лорда, между тем, как это общеизвестный факт, что еще в 1867 г. королева предложила ему лордство, но он отказался, желая служить представителем нижней палаты.

Нет, к сожалению, Вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, – потому, что вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательно вред громадной массе нищенствующего народа, – сильные же «жиды», принимая министров, «членов государственного совета» в своих салонах, конечно, не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых. Но довольно об этом предмете. Вряд ли я Вас убежду в моем взгляде, – но мне крайне желательно было бы, чтобы Вы убедили меня.

Мое письмо достигло почтенных размеров, а все-таки я до сих пор не могу выяснить себе самому цели его. Мысли переходят от одного предмета к другому, и все так избито, бессвязно, недокончено.

Вот теперь я хочу поговорить с Вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно – комедия в пяти действиях, которую я написал для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, и я не знаю результата. В газетах было напечатано, что комедия «Наша взяла» (это моя) обращает на себя особое внимание и стоит второю в число лучших. Я пробовал было сунуться с нею в некоторые редакции, – но трусят, боятся ее напечатать, несмотря на то, что признают ее весьма порядочною. Другое – это повесть над названием «Кто лучше?» Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа. Авось, пройдет. Я сделал хитрость и отдал ее в цензуру. И ничего, пропустили. Между тем я опять боюсь, что наши бесцензурные издания не решатся ее принять. Экземпляр, который находится в Петербурге, не был в цензуре. Вот, если б Вы хотели принимать во мне участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… Вы бы оказали мне громадную услугу, потому что страшно бедствую, почти голодаю… Я бы написал, чтобы Вам их принесли. Впрочем, я мало надеюсь. Я давно собрался к Вам писать, и совсем не в этом тоне и духе, – но все отлагал. Теперь же пишу Вам, потому что послезавтра переводят всех содержащихся в Московском тюремном замке в новое помещение, где, как утверждают, нельзя будет ни читать, ни писать. А я хотел непременно Вам написать.

Знаете, когда я недавно читал Ваш одиннадцатый выпуск «Дневника», т. е. «Кроткую», мне пришло в голову, думая о том, что хочу Вам писать, некоторые мысли, которые я внес в мой «Дневник» и которые привожу здесь буквально. Судите сами, прав я или нет. Вот что записано в моем «Дневнике»:

«Я уверен, что величайшие психологи-романисты, которые создают вернейшие типы порока и дурных инстинктов, анализируют все их поступки, все их душевные движения, находят в них искру Божию, сочувствуют им, верят и желают их возрождения, возвышают их до степени евангельского «блудного сына», – эти самые великие писатели, при встрече с настоящим преступником, живым, содержащимся под замком в тюрьме, отвернутся от него, если он станет обращаться к вам за помощью, советом, утешением, хотя бы он вовсе не был таким закоренелым преступником, каким они рисуют многих в своих художественных произведениях. Они посмотрят на него с удивлением, станут в тупик… «Что, мол, может быть общего между нашей нравственной чистотою и этой действительною грязью, опозоренной судом, тюрьмою, ссылкой, общественным мнением?» Это можно объяснить отчасти тем, что, создавая художественные отрицательные типы, как бы грязны и порочны они ни были (напротив, чем грязнее, тем лучше), наши писатели смотрят на них, как на собственное образцовое произведение, как на родное милое детище, и любуются ими, т. е. самими собою, своим умением верно схватить с жизни тип, художественно обработать его мельчайшие изгибы души, чувства и ощущений и проч., и проч. Но какое им дело до постороннего, живого существа, которое погрязло в преступлении, хотя бы оно и рвалось на свет божий, умоляло о спасении, простирало к ним руки?.. Разве могут возиться они с погибшими членами общества? Им ли делать что-нибудь реальное в их пользу? На это есть многочисленные благотворительные учреждения, могущественные сановники, сильные мира сего. Их дело только творить и создавать художественные образы и типы. Таким образом, в то время, как они любуются всеми тонкостями созданного ими художественного преступника, они наверное с чувством некоторого отвращения станут читать письмо от настоящего преступника, тайно присланное им из тюрьмы»…

Это рассуждение вызвано было отчасти воспоминанием, что одно мое письмо, написанное к князю Мещерскому-Гражданину, до сих пор осталось без ответа, – между тем ведь он в своих пошлых и отвратительных «Тайнах современного Петербурга», в лице своего героя – идиота Боба – исправляет род человеческий, обращает на путь истинный извергов, безбожников и самых пропащих людей…

Может быть, Вы захотите заговорить в своем «Дневнике» о некоторых предметах, затронутых в этом письме, то Вы это сделаете, конечно, не упоминая моего имени.

Если же Вам вздумается мне ответить лично, то прошу Вас написать по следующему адресу: «Присяжному поверенному Л. А. Купернику, в Москве, по Спиридоновке, дом Медведевой, для Альберта».

Вы понимаете, что я хотел написать вам в десять раз большее письмо о многих важных вопросах, – но вышло не так, и боюсь, что давно надоел вам. Поэтому кончаю.

С глубоким уважением А. Ковнер.

26 января 1877 г."

Это письмо впервые опубликовал в своей книге «Исповедь одного еврея» Л. Гроссман, которого даже самые рьяные «патриоты» уважительно именуют «Леонидом Петровичем», признавая в нем «умного и безгранично уважающего Достоевского» литературоведа. Гроссман пишет, что в письме Ковнера «нельзя не признать крупный литературный талант». Я этого не почувствовал, и единственное место, которое в этом весьма жалком письме мне понравилось – это обратный адрес: «Присяжному поверенному Л. А. Купернику, в Москве, по Спиридоновке, дом Медведевой», вызывающий у меня светлые воспоминания о дочери этого «присяжного поверенного» – о моей милой Татьяне Львовне, но вернемся к письму. Приведенному выше адресу в нем предшествует слабо завуалированное провокационное предложение анонимно использовать его текст в «Дневнике писателя». Почти в то же время Достоевский получил письмо от Софьи Лурье (от 13 февраля 1877 г.), которая до этого дала ему на прочтение «Записки еврея» Г.И. Богрова, а в его библиотеке уже давно находилось первое издание (1869 г.) «Книги кагала» Якова Брафмана – обрезанного виленского еврея, впоследствии крестившегося и превратившегося в обличителя «еврейской экспансии», предвосхитившего в предисловии к своему собранию «еврейских документов» «сионские протоколы», сфабрикованные под «идейным» руководством другого крещеного еврея – Рачковского – русского шпиона-террориста и провокатора, в дальнейшем одного из любимцев Петра Столыпина (другим был Азеф). Эпиграфом к этому труду Брафман поставил строку из Шиллера «Die Juden bilden einen Staat im Staate» («Евреи образуют государство в государстве»). Отсюда вероятно и возник заголовок главки из «Дневника писателя» «Status in statu». Вся эта информация каким-то образом и в сочетании с его собственными познаниями о «жидах» обобщилась в его сознании, и он почувствовал возможность и желание высказаться по еврейскому вопросу в очередном «Дневнике писателя», а таковым оказался мартовский выпуск этого издания за 1877 г. Поскольку еврей Ковнер оказался в этом выпуске соавтором Достоевского, страницы, связанные с его письмом, приводятся полностью. (К третьей главе этого выпуска, содержащей письмо С. Лурье, обратимся позднее.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю