Текст книги "Достоевский: призраки, фобии, химеры (заметки читателя)."
Автор книги: Лео Яковлев
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
В то же время, наряду со Ставрогиным, чей грех был в значительной мере преступным экспериментом, чем следствием непреодолимой страсти, в творениях Достоевского присутствуют и явные педофилы – Свидригайлов и Трусоцкий, что свидетельствует о повышенном писательском интересе к этим извращениям. Некоторую ясность в этот вопрос вносит рассказ Достоевского, записанный З. Трубецкой: «Самый ужасный, самый страшный грех – изнасиловать ребенка. Отнять жизнь – это ужасно, – говорил Достоевский, – но отнять веру в красоту любви – еще более страшное преступление». И Достоевский рассказал эпизод из своего детства. Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский, где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим страшным преступлением я казнил Ставрогина в «Бесах».
(Отметим однако, что ни о каком «изнасиловании» речь в «исповеди Ставрогина» не идет, так как Матреша сделала шаг навстречу ласкающему ее мужчине.)
Оценить влияние детских потрясений на личность и на всю последующую жизнь индивидуума – одна из элементарных задач, решаемых средствами психоанализа. Особенно когда речь идет о пережитом или увиденном сексуальном насилии, да и насилии над личностью вообще, которого в русском быту тех времен, обильно оснащенном розгами, было предостаточно. Тем более что эти детские воспоминания «закреплялись» пережитыми в зрелом возрасте ожиданием казни и даже просто созерцанием «телесных наказаний» в остроге и в армии, и болезненное воображение порождало кошмарные сны, жестокие и мазохистские картины. Один из таких кошмаров описан Достоевским в письме Анне Григорьевне от 23.07.1873 г. из Петербурга: «…видел во сне, что Лиля сиротка и попала к какой-то мучительнице и та ее засекла розгами, большими солдатскими, так что я уже застал ее на последнем издыхании», а картины насилия и даже наслаждения чужими страданиями часто появляются в его произведениях. Примером тому – та же «исповедь Ставрогина», где «герой» сначала с интересом наблюдает, как секут девочку «до рубцов», а затем с изуверским наслаждением следит за ее приготовлениями к самоубийству. К последствиям этих потрясений, вероятно, следует отнести и непреодолимое, чисто мазохистское желание Достоевского своими глазами увидеть казнь Млодецкого. Исполнить это желание ему не помешали даже тяжкие последствия припадка эпилепсии, случившегося за двое суток до этого события.
Вообще говоря, о некоем действительном или мнимом преступлении Достоевского было каким-то образом известно множеству людей (кроме Анны Григорьевны, узнавшей об этих слухах лишь после публикации письма Страхова Толстому). Об этом свидетельствуют, например, слова Чехова, записанные Б. Лазаревским:
«– Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью причинить боль. Ну зачем такие выходки? – с грустью проговорил Антон Павлович»,
Отметим, что воспоминания Лазаревского о Чехове, содержавшие эту фразу, были опубликованы в 1906 г., за восемь лет до того, как Анна Григорьевна стала защищать память мужа. Однако, наиболее удивительно то обстоятельство, что современники Достоевского считали его способным на преступление.
И все же, был ли «ставрогинский грех» плодом воображения писателя или следствием реально происшедшего с ним в какой-нибудь «бане», знает только Всевышний.
Теперь позволю себе небольшое отступление от основной темы этих очерков: когда я перечитывал во время работы над ними «исповедь Ставрогина», в ее тексте я вдруг почувствовал присутствие набоковской «Лолиты». И сама форма «исповеди» напомнила мне об исповеди Гумберта Гумберта, и в сцене неожиданного пробуждения женственности в Матреше в ответ на мужские ласки. Если, взяв эту сцену за основу, присоединить к ней возможный даже в России предшествующий сексуальный опыт девочки и последующее развитие событий, обусловленное наличием этого опыта, то Матреша превратится в Лолиту. Я, может быть, наспех просмотрел доступную мне литературу о Набокове, чтобы убедиться, что не у одного меня возникло подобное впечатление, и вскоре обнаружил присутствие Достоевской Матреши в давней статье Нины Берберовой о «Лолите» («Новый журнал». Нью-Йорк, 1959). Однако Берберова приводит упомянутую выше сцену из «исповеди Ставрогина» лишь в доказательство того, что тема возможной «ответности» девочек на взрослые ласки, тема «нимфеток» не была изобретена Набоковым.
Говоря о моих библиографических поисках, нельзя не упомянуть и одно довольно пространное эссе Станислава Лема о «Лолите», опубликованное более сорока лет назад («Twozczosc», 1962, № 8), в названии которого присутствует Ставрогин («Лолита, или Ставрогин и Беатриче»). Однако Лем в своем очерке усматривает тематическую связь «Лолиты» с предсмертным сном Свидригайлова, вызванным его страстной мечтой о чувственной инициативе, исходящей от соблазненной им девочки, а не с исповедью Ставрогина, где эта инициатива реализуется наяву. При этом создается впечатление, что главу «У Тихона» Лем вообще не читал, поскольку пишет, что совращение малолетних Достоевскому представлялось грехом, прощение которого невозможно и недопустимо, в то время как Тихон от имени писателя указывал Ставрогину возможный путь искупления и прощения. Подобострастие же, с которым в этом эссе говорится о «глубоком» Достоевском в сравнении с «мелким» Набоковым, свидетельствует о том, что длинный список «благодарных евреев европейского звания», видевших в Достоевском несокрушимый оплот общечеловеческой морали и нравственности, пополнился именем покойного Станислава Лема.
Зная о том, что Набоков скорее бы умер, чем сам признал бы какое-либо влияние Достоевского на свое творчество (символично и то, что «дрянной и гадкий» для Достоевского Веве стал местом, где тело Набокова обратилось в прах, и душа его возвратилась к Всевышнему, Который ее дал), я все же почти уверен, что «Лолиту» и «исповедь Ставрогина» соединяет не только сходство тем. («Почти», потому что прообразом Лолиты могла быть и первая нимфетка в русской литературе Дуня Вырина.) Рассказывая об истории своего романа, Набоков вспоминает о нескольких неудачных попытках справиться с этой темой до 1940 г. и в 40-х годах, и лишь в середине пятидесятых, когда повествование о «нимфетках» приобрело форму исповеди, пришло окончательное решение, и миру явилась «Лолита». Что же произошло между концом тридцатых и серединой пятидесятых годов в жизни Набокова из того, что могло иметь отношение к «Лолите»? В мае 1940 г. Набоков прибыл в Соединенные Штаты и перед ним встал вопрос о хлебе насущном, и одной из приемлемых для себя форм обретения средств к существованию он посчитал преподавание русской литературы. Профессорское место ему вскоре получить удалось, и он занялся составлением лекций для своего курса, который ему предстояло читать восемнадцать «американских лет». Эта работа требовала постоянного общения с русским классическим литературным наследием, результатом которого и стали его «Лекции по русской литературе». В посвященном Достоевскому разделе этой книги присутствует роман «Бесы», но ни единым словом не упоминается глава «У Тихона», однако вряд ли Набоков ее опускал, перечитывая этот роман при подготовке лекций, и сохранившаяся в его подсознании «исповедь Ставрогина» помимо его воли могла повлиять на окончательную форму «Лолиты» и на некоторые особенности сюжета. Но это, конечно, всего лишь моя версия, а тем, кто сомневается в ее вероятности и в самой возможности возникновения нового творческого шедевра из нескольких строк чужого текста, я напомню, что знаменитая притча Франца Кафки «Превращение» возникла из одной фразы Достоевского: «Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым» («Записки из подполья»).
И все-таки нейдет у меня из головы запись Достоевского о Страхове. Каждому, особенно тому, кто жил достаточно долго на этом свете, приходилось переживать охлаждение друзей и отдаление от тех, кто был когда-то близок и даже дорог, но мне в моей жизни не встречались люди, которые бы, презрев былую дружбу и родство душ, стали бы выискивать в еще совсем недавно почти родном образе мелкие недостатки, нанизывать на нить своей памяти мелочные придирки и доказывать себе, что этот, еще совсем недавно самый необходимый им человек, всегда был негодяем. Я не могу согласиться с не без лести преданными Достоевскому литературоведами, объясняющими выходку их кумира высокими идеологическими разногласиями, «вдруг» появившимися после пятнадцати лет близкого знакомства и общения. И чем больше я думаю об этом, тем чаще вспоминаю известную суфийскую притчу о скорпионе и лягушке:
Скорпион умолял лягушку переправить его на другой берег широкого ручья.
– Но ведь ты ужалишь меня, – говорила лягушка.
– Что ты, я же не враг себе и не хочу утонуть, – отвечал скорпион. Наконец лягушка сдалась, скорпион забрался к ней на спину, и они поплыли, а посредине ручья скорпион все-таки ужалил ее, и они утонули.
В этом месте в притче появляется рассказчик и говорит слушателям:
– Вы думаете скорпион хотел ее ужалить? Нет, конечно, так как он знал, что если это случится, то они утонут. Но и не ужалить он не мог, потому что натура у него такая!
* * *
Кстати, по своему астрологическому знаку Федор Михайлович Достоевский был «скорпионом». Может быть поэтому и вспомнилась мне эта притча?
V. «Осенний роман» Ф. Достоевского
Воистину еврейки молодой
Мне дорого душевное спасенье.
Приди ко мне, прелестный ангел мой,
И мирное прими благословень
Александр Пушкин
В начале апреля 1876 года Достоевский, которому шел тогда пятьдесят пятый год, получил письмо от восемнадцатилетней еврейки Софьи Лурье. Из письма этого следовало, что она – дочь богатого минского банкира – учится в Петербурге и, озабоченная качеством своего образования, хотела бы получить совет, что ей следовало бы прочесть и изучить.
Достоевский ответил ей 16 апреля:
«Многоуважаемая Софья Ефимовна,
Мне очень трудно так прямо в письме переслать Вам несколько названий необходимых для Вас книг. Не захотите ли сами зайти ко мне на одну минутку в один из текущих дней, от 3-х до 4-х пополудни? Хоть я и занят, но для Вас найду несколько минут в виду Вашей чрезвычайной ко мне доверенности, которую умею оценить. Книгу выбрать надо сообразно со складом ума, а потому лучше узнать друг друга ближе.
В ожидании Ф. Достоевский
Получив это письмо, Софья Лурье 25 апреля 1876 года, опять-таки по почте, попросила Федора Михайловича «назначить день и час, когда Вы будете свободны, чтобы принять меня».
О том, как дальше развивались их отношения, Достоевский сам рассказывал в июньском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год:
«Я уже хотел было закончить мой «Дневник», как вдруг ко мне позвонила одна девушка. Она познакомилась со мной еще зимою, уже после того, как я начал издание «Дневника». Она хочет держать один довольно трудный экзамен, энергически приготовляется к нему и, конечно, его выдержит. Из дому же она богатого и в средствах не нуждается, но очень заботится о своем образовании и приходила спрашивать у меня советов: что ей читать, на что именно обратить наиболее внимания. Она посещала меня не более раза в месяц, оставалась всегда не более десяти минут, говорила лишь о своем деле, но не многоречиво, скромно, почти застенчиво, с чрезвычайной ко мне доверчивостью. Но нельзя было не разглядеть в ней весьма решительного характера, и я не ошибся».
Далее Достоевский в лицах передает свой разговор с этой девушкой, собравшейся ехать в воюющую Сербию, чтобы поработать в госпитале по уходу за ранеными. Он пытается отговорить ее, напоминая ей о молодости и неподготовленности к столь тяжкому труду, к виду крови и к соприкосновению со смертью.
Но он видел, что его уговоры не действуют. «Одним словом, уговаривать было невозможно; ведь все равно она бы завтра же уехала, но только с грустью, что я не одобрил», – писал Достоевский в своем «Дневнике».
Однако на пути в Сербию у Софьи Лурье возникла более серьезная преграда, чем уговоры Достоевского: ее отец категорически восстал против этого рискованного мероприятия, и, лишив материальной поддержки, заставил покинуть Петербург и возвратиться в Минск. Там, чтобы выбить из головы «столичную дурь», семья решила выдать ее замуж.
Достоевский, кажется, был разочарован тем, что отъезд Софьи Лурье в Сербию, который он уверенно «обещал» своим читателям», не состоялся, и на некоторое время их общение затихает, тем более, что девушка покинула Петербург. Но в феврале 1877 года он получает от нее письмо с перечислением сватающихся к ней женихов:
«За меня сватаются два жениха, один доктор, другой кандидат университета, оба богатые… мамаша хочет, чтобы я непременно вышла за доктора, красавца и богача, и надворный советник он. Его фамилия Блох. Но разве я могу выйти замуж, не любя? Пожалуйста, дайте мне совет».
Достоевский не мог остаться глухим к такой просьбе юной девушки. К тому же в этом письме Софьи Лурье содержалось подробное описание похорон местного филантропа доктора Гинденбурга, которое писатель сразу же решил использовать в ближайшем мартовском выпуске «Дневника писателя», и он отвечает ей 11 марта 1877 года:
«Многоуважаемая и дорогая Софья Ефимовна!
Я право, не знаю и вообразить не могу, что Вы можете обо мне подумать за молчание, да еще на такой вопрос Ваш? А между тем со мной вышла одна дикая случайность. Когда Ваше письмо принесли, я сидел за обедом. Служанка внесла пачку писем (4 разом, я получаю теперь очень много). Я велел ей отнести в мою комнату и положить на стол, на подносик (указанное место, чтоб клали все приходящие ко мне письма и бумаги). После обеда я увидел пачку, разобрал ее, писем оказалось три, я прочел их. Что было четыре, заключаю только теперь по соображению. Но тогда, когда подавали мне за обедом, я их в руках служанки не сосчитал и до сих пор не прикоснулся. На подносике этом накопилось писем пятьдесят, все прочитанные. Затем я был болен (три припадка падучей), затем выпускал № 4 «Дневника», опоздал и теперь только принялся перебирать некоторые отмеченные мною за весь месяц для ответа письма. (На самые необходимые я отвечаю немедленно.) И вдруг в ворохе писем я нахожу Ваше, не распечатанное, пролежавшее целый месяц! Как-нибудь, должно быть, скользнуло в середину и пролежало время. Теперь, прочитав письмо Ваше, я просто в отчаянии. И какое милое письмо! Вашим доктором Гинденбургом и Вашим письмом (не называя имени) я непременно воспользуюсь для «Дневника». Тут есть что сказать.
Воображаю, что Вам скучно. Пишете очень важный вопрос насчет доктора. Голубчик мой, скрепитесь: не любя ни за что нельзя выйти. Но, однако, поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которых можно полюбить потом? Вот мой совет: от решительного слова уклоняйтесь до времени. У матери Вашей выпросите время для размышления (ничего отнюдь не обещая). Но к человеку этому присмотритесь, узнайте о нем все короче. Если надо, сойдитесь и с ним более дружественно, для честности, однако, намекнув ему, чтоб он как можно меньше надеялся. И после нескольких месяцев строгого анализа – решите дело в ту или иную сторону. Жизнь же с человеком немилым или несимпатичным – это несчастье. Но, однако ж, прошел месяц. Может быть, Вы уже давно как-нибудь решили и мой совет придет поздно. 35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей, вовсе даже нет. Не знаю почему, но мне бы самому, лично, хотелось, чтоб этот человек Вам понравился, так чтоб Вы вышли замуж! Одно Вы не написали: какого он закона? Еврей? Если еврей, то как же он надворный советник? Мне кажется, евреи слишком недавно получили право получать чины. Чтоб быть же надворным советником, надо служить по крайней мере 15 лет.
До свидания, друг мой.
Желаю Вам полного и всякого счастья. Не забудьте обо мне, не поминайте лихом, извещайте о себе. Я очень занят и очень расстроен моими припадками падучей.
Крепко жму Вашу руку.
Ваш по-прежнему Федор Достоевский».
В конце марта 1877 г. Софья Лурье писала Достоевскому о своих бескорыстных делах: «На днях я должна была быть представлена директору народных училищ, так как даю уроки (конечно, бесплатные и без ведома родных) в одном училище, а мои ученицы отлично учатся и успевают, я этому очень рада». Далее она сообщает о своей материальной помощи бедным («помогаю насколько возможно»). Позднее она пояснила, что располагает некоторыми личными денежными средствами, «оставленными дедушкой». А в том же, упомянутом выше, мартовском письме Софья Лурье сообщила Достоевскому о своем согласии на публикацию ее письма, и оно появилось в мартовском выпуске за 1877 год «Дневника писателя». Этот выпуск, две главы которого посвящены еврейскому вопросу в России, приобрел скандальную известность и до сих пор служит «неопровержимым» доказательством антисемитизма Достоевского, однако этот аспект его заслуживает отдельного рассмотрения. Здесь же, учитывая, что в момент работы над ним Достоевский вел доверительную и душевную переписку не только с Софьей Лурье, но и с Авраамом-Урией (Аркадием) Ковнером, отметим, что Достоевского, как он сам говорил, пугали будто бы не «специфичные» личные качества евреев, а призрак некоего «еврейского государства» («Status in statu»), существующего, по его мнению, в Российской империи и вредящего всем ее благим намерениям. Призрак этот не был не только плодом больного воображения самого Достоевского, но и явился ему в «труде» литовского еврея-провокатора «Книга Кагала», в которой ее автор – выкрест Яков Брафман – разоблачал «еврейские козни».
Политическое содержание мартовского выпуска, шедшее вразрез с большевистским вариантом истории России, надолго заглушило гуманистические мотивы, присущие многим текстам Достоевского. И лишь один раз они зазвучали в полную силу, когда в 1942 году в ответ на нацистские листовки, выставлявшие писателя беспросветным юдофобом, в журнале «Большевик» появилась статья Е. Ярославского «Ф.М. Достоевский против немцев», в которой приводились следующие слова писателя:
«А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в самое полное братство с собой, несмотря на различия в вере и с совершенным уважением к историческому факту этого различия, но все-таки для братства, для полного братства».
И еще одна цитата «Большевика», имеющая самое прямое отношение к Софье Лурье:
«Чем заявил я ненависть к еврею, как к народу: так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я с самого начала и прежде всякого слова с себя это обвинение снимаю раз и навсегда».
Отметим, что в Советском Союзе «Дневник писателя», как вещь «контрреволюционная», до 1980-х годов не переиздавался, и автору «Большевика» в поисках приведенных выше цитат пришлось обращаться к собранию сочинений Достоевского, изданному А. Ф. Марксом в 90-х годах XIX века.
Учитывая, что письмо Софьи Лурье («г-жи Л.») стало основой «общепримиряющей» главы, завершающей рассмотрение «еврейского вопроса», и что Достоевский сделал ее своим соавтором, приводим текст этой главы в полном объеме:
"Глава третья
I. ПОХОРОНЫ «ОБЩЕЧЕЛОВЕКА»
Мне о многом хотелось поговорить в этот раз в этом мартовском № моего «Дневника». И вот опять как-то так случилось, что то, об чем хотел сказать лишь несколько слов, заняло всё место. И сколько тем, на которые я уже целый год собираюсь говорить и всё не соберусь. Об ином именно надо бы много сказать, а так как весьма часто выходит, что очень многое нельзя сказать, то и не принимаешься за тему.
Хотелось мне в этот раз тоже, мимо всех этих «важных» тем, сказать хоть мимоходом слова два об искусстве. Видел я Росси в Гамлете и вывел заключение, что вместо Гамлета я видел господина Росси. Но лучше и не начинать говорить, если не намерен всего сказать. Хотелось бы поговорить (немножко) о картине Семирадского, а пуще всего хотелось бы ввернуть хоть два слова об идеализме и реализме в искусстве, о Репине и о господине Рафаэле, – но, видно, придется отложить всё это до более удобного времени.
Потом хотелось бы мне, но уже несколько побольше, написать по поводу некоторых из полученных мною за всё время издания «Дневника» писем, и особенно анонимных. Вообще я не могу отвечать на все письма, которые получаю, а на анонимные само собою, а между тем, за все эти почти полтора года, я вывел из этой корреспонденции (всё об общих наших темах) несколько наблюдений, может быть, и любопытных, на мой взгляд по крайней мере. По крайней мере, можно сделать несколько особых отметок уже на основании опыта о нашем русском умственном теперешнем настроении, о том, чем интересуются и куда клонят наши непраздные умы, кто именно наши непраздные умы, причем выдаются любопытные черты по возрастам, по полу, по сословиям и даже по местностям России. Думаю, что можно бы отделить несколько места в каком-нибудь из будущих «Дневников» по поводу хоть бы одних анонимов, например, и их характеристики, и не думаю, чтоб это вышло так уж очень скучно, потому что тут довольно всевозможного разнообразия. Разумеется, обо всем нельзя сказать и всего нельзя передать и даже, может быть, самого любопытного. А потому и боюсь приниматься, не зная, совладаю ли с темой.
Однако хочу привести теперь одно письмо, уже не анонима, а весьма знакомой мне г-жи Л., очень молодой девицы, еврейки, с которой я познакомился в Петербурге и которая пишет мне теперь из М. С уважаемой мною г-жою Л. мы никогда почти не говорили на тему о «еврейском вопросе», хотя она, кажется, из строгих и серьезных евреек. Вижу, что очень странно подошло письмо это к сейчас только дописанной мною целой главе о евреях. Было бы слишком много всё на одну и ту же тему. Но тут не на ту тему, а если отчасти и на ту, то выставляется как бы совсем другая, именно противоположная сторона вопроса, а при этом и как бы даже намек на разрешение его. Пусть извинит меня великодушно г-жа Л., что я позволяю себе передать здесь ее словами всю ту часть письма ее о похоронах доктора Гинденбурга в М., под первым впечатлением которых она и написала эти столь искренние и трогательные в правде своей строки. Не хотелось мне тоже утаить, что писано это еврейкой, что чувства эти – чувства еврейки…:
Это я пишу под свежим впечатлением похоронного марша. Хоронили доктора Гинденбурга 84-х лет от роду. Как протестанта, его сначала отвезли в кирку, а уже затем на кладбище. Такого сочувствия, таких от души вырвавшихся слов, таких горячих слез я еще никогда не видела при похоронах… Он умер в такой бедности, что не на что было похоронить его.
Уже 58 лет как он практикует в М… и сколько добра он сделал за это время. Если б вы знали, Федор Михайлович, что это был за человек! Он был доктор и акушер; его имя перейдет здесь в потомство, о нем уже сложились легенды, весь простой народ звал его отцом, любил, обожал и только с его смертью понял, что он потерял в этом человеке. Когда он еще стоял в гробу (в церкви), то не было, кажется, ни одного человека, который бы не пошел поплакать над ним и целовать его ноги, в особенности бедные еврейки, которым он так много помогал, плакали и молились, чтоб он попал прямо в рай. Сегодня пришла бывшая наша кухарка, ужасно бедная женщина, и говорит, что при рождении последнего ее ребенка он, видя, что ничего дома нет, дал 30 к., чтоб сварить суп, а затем каждый день приходил и оставлял 20 к., а видя, что она поправляется, прислал пару куропаток. Также будучи позван к одной страшно бедной родильнице (такие к нему и обращались), он, видя, что не во что принять ребенка, снял с себя верхнюю рубаху и платок свой (голова у него была повязана платком), разорвал и отдал.
Еще вылечил он одного бедного еврея дровосека, затем заболела его жена, затем дети, он каждый божий день приезжал 2 раза и, когда всех поставил на ноги, спрашивает еврея: «Чем ты мне заплатишь?» Тот говорит, что у него ничего нет, только последняя коза, которую он сегодня продаст. Он так и сделал, продал за 4 р. и принес ему деньги, тогда доктор дал лакею своему еще 12 р. к этим 4 м и отправил купить корову, а дровосеку велел идти домой, через час тому приводят корову и говорят, что доктор признал козье молоко для них вредным.
Так он прожил всю свою жизнь. Бывали примеры, что он оставлял 30 и 40 р. у бедных; оставлял и у бедных баб в деревнях.
Зато хоронили его как святого. Все бедняки заперли лавки и бежали за гробом. У евреев есть мальчики, которые при похоронах распевают псалмы, но запрещается провожать иноверца этими псалмами. Тут перед гробом, во время процессии, ходили мальчики и громко распевали эти псалмы. Во всех синагогах молились за его душу, также колокола всех церквей звонили всё время процессии. Был хор военной музыки, да еще еврейские музыканты пошли к сыну усопшего, просить, как чести, позволения играть во всё время процессии. Все бедные принесли кто 10, кто 5 к., а богатые евреи дали много и приготовили великолепный, огромный венок свежих цветов с белыми и черными лентами по сторонам, где золотыми буквами были вычислены его главные заслуги, так, наприм., учреждение больницы и т. п., – я не могла разобрать, что там, да и разве возможно вычислить его заслуги?
Над его могилой держали речь пастор и еврейский раввин, и оба плакали, а он себе лежал в стареньком, истертом вицмундире, старым платком была обвязана его голова, эта милая голова, и казалось, он спал, так свеж был цвет его лица…