Текст книги "Король без завтрашнего дня"
Автор книги: Кристоф Доннер
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
~ ~ ~
Представление о Старом Режиме как о наглухо заблокированном обществе, где установлены раз и навсегда социальные рамки, не оставляющем никакой надежды ремесленнику сделаться министром, а крестьянину – генералом армии, вся эта теория каст и привилегий насквозь фальшива, подумал Анри. Это миф, придуманный, чтобы оправдать Революцию, показать ее как благую силу, чудесным образом сметающую барьеры. На самом деле период, который сейчас называют Старым Режимом, явил Миру общество новое и пассионарное, щедрое на изобретения и стремящееся к прогрессу. Неравное, несправедливое, но вовсе не заблокированное – во всяком случае, в гораздо меньшей степени, чем общество революционное, парализованное абсурдностью собственных принципов и неспособное установить работающие законы.
Старый Режим предлагал все возможные пути к элите и к славе: на церковном поприще, или с помощью богатства, или посредством знаний. Социальные лифты были исправны – просто они работали по аристократическим правилам: ремесленник не мог стать министром, не мог и его сын, но вот правнук – мог вполне, если все предки хорошо себя зарекомендовали, постепенно поднимаясь со ступеньки на ступеньку – вежливо, почтительно, призвав на помощь все силы изобретательности, веры и самоотречения. Впрочем, при дворе очень ценили эти истории медленного, упорного социального восхождения – они служили для вящей силы и славы режима. И до сих пор ничего не изменилось, сказал себе Анри, вспоминая свою бретонскую семью: прадеда-моряка, жившего в небольшом домишке в Бресте, деда, учителя начальной школы, владельца небольшого особняка в Бурла-Рен, и отца, чья квартира была уже в Париже, в Латинском квартале. Потребовалось три поколения амбициозных людей, чтобы я смог оказаться здесь, в этой библиотеке, со своими бумагами, со своим писательским статусом и репутацией бунтаря – но по сути я вовсе не бунтарь, я не отрекаюсь от моих предков и их амбиций, которыми они руководствовались в том числе и ради меня.
Я – обладатель статуса, одного из самых высоких, если не самого престижного, с точки зрения всех моих предков – учителей, которые всю жизнь читали книги других писателей своим ученикам и от этого теряли голос, здоровье, разум.
Анри подумал о прахе своих предков, развеянном над морской пучиной; они верили в море, эти язычники, приверженные религии моряков, как другие верят в рай. Теперь он сожалел, что не отпраздновал, как подобало, выход своей первой книги, когда еще была возможность. Он не сделал этого из-за слова «успех». «Это замечательный успех», – сказала мама. «Ну, теперь ты преуспел», – сказал дед. Анри в ужасе отталкивал от себя это слово – из снобизма, из суеверия, из смущения перед близкими.
В те времена ему казалось, что он проявил немалое мужество, написав книгу, по сути, направленную против своей семьи. Тогда как настоящее мужество состояло в том, чтобы смягчить или, по крайней мере, рассчитать тот удар, который эта книга наносила его предкам, а на это его не хватило.
Анри написал книгу против близких и не смог смириться с тем, что они ее, некоторым образом, присвоили, «прибрали», как он говорил. К счастью, он не смог им в этом помешать. Его дед отдал эту книгу – злую, хотя иногда и нежную, но все же ядовитую – в переплет, а потом положил ее на видном месте в гостиной. Переплет был кожаный, с корешком из светлой замши, слегка потертой. Это было в Сабль-д’Олонн, в особнячке на морском берегу, который дед купил для своей семьи после выхода на пенсию. В переплете книга казалась огромной. И когда Анри увидел, как бабушка ставит ее на книжную полку, на самое почетное место, рядом с томами Мишле и Арагона, эту книгу, в которой говорилось столько плохого о них и которая была одновременно признанием в любви их чудачествам, их запахам, их маниям, их добронравию, когда он увидел, как она осторожно поглаживает переплет кончиками пальцев, он почувствовал себя слабым, побежденным, поняв, что они нашли дорогу, по которой поднялись на недостижимую для любых оскорблений высоту.
~ ~ ~
На бульваре Малерб отыскалось бистро «Людовик XVII». Здесь каждые полтора месяца собирались члены одноименной ассоциации, к которым Анри однажды ради любопытства присоединился в надежде узнать о предмете своих исследований что-либо новое. Сначала они пообедали, затем спустились в полуподвальную комнату, словно первые христиане – в катакомбы. У председательницы был колокольчик для установления тишины и фамилия с приставкой «де», которая тоже способствовала этой цели.
Разумеется, было что-то инфантильное в том, чтобы вот так собираться и храбро спорить с очевидной истиной, согласно которой Людовик XVII умер в Тампле: членами ассоциации утверждалось, что он был похищен или подменен, и подробно излагалось – когда, кем и как. Но больше всего Анри поразило другое: лица этих людей – молодые и старые, мужские и женские – были одинаково торжественны и сияли воодушевлением, словно собравшиеся чувствовали себя некими избранниками, призванными возвестить истину. Для стороннего наблюдателя это выглядело почти карикатурно. Франция Домье [8]8
Домье, Оноре (1808–1879) – французский художник-карикатурист.
[Закрыть]была здесь. Мои посиделки у роялистов, подумал Анри.
Председательница зачитала письмо, которое она собиралась отправить в Министерство культуры: речь в нем шла об официальном захоронении сердца Людовика XVII. Точно неизвестно, говорилось в письме, действительно ли это его сердце, возможно, его старшего брата, Людовика-Жозефа, умершего в Медоне.
Вот ведь что самое странное, подумал Анри, когда французской нации наконец предоставляется возможность погрести останки Людовика XVII в официальном захоронении, спустя сто пятьдесят лет после того, как это предлагал сделать Шатобриан, то противятся этому самые горячие приверженцы памяти короля – роялисты. Из-за крошечного сомнения они мешают отдать королю этот последний долг признательности. Словно бы самое ценное в истории Людовика XVII – именно его тайна. Но, возможно, благодаря этому сама история приобретает явный христианский оттенок: сомнение закладывает фундамент мифа. И ничто, даже научные доказательства, появившиеся в результате ДНК-экспертизы, не сможет поколебать того, что является вопросом веры. Приверженцы Людовика XVII по-прежнему будут подбрасывать дрова в костер своих сомнений. Они, собственно, уже забыли самого ребенка-дофина: его беды, его слабости, его реальную жизнь. На это им почти наплевать. Если бы они действительно хотели разгадать загадку его смерти, они попытались бы выяснить, кто его убил.
~ ~ ~
Анри заметил седой волосок на виске Доры. Она сидела на кровати с ноутбуком на коленях, делая заметки для завтрашней передачи.
Он не знал, как сказать ей об этом, стоит ли об этом говорить, считать это концом света или просто с этим смириться. Я хорошо сделал, что побрился наголо, сказал он себе.
Рассказывают, что волосы Марии-Антуанетты поседели за одну ночь, но постоянно спорят, в какую именно: после бегства в Варенн, после 10 августа или в Консьержери, накануне казни. Стефан Цвейг считает, что это произошло в ночь с 5 на 6 октября, тогда как Шанталь Тома предполагает, что после смерти первого сына. «Этот эпизод хорошо известен», – замечает она. «Что же это за ночи, – ужасаются братья Гонкуры, – в одну из которых волосы королевы сделались белыми, словно у семидесятилетней женщины!»
О какой же ночи идет речь? Скорее всего, ни о какой конкретно. Волосы не седеют за одну ночь, что бы в эту ночь ни происходило.
То, что увидел Ферзен в ночь с 5 на 6 октября 1789 года, глядя на раздевающуюся Марию-Антуанетту, было не мутацией, а просто отказом от кокетства: живя в постоянном страхе, королева перестала красить волосы. Ей уже не хотелось нравиться, она желала только одного – выжить. Комедия была окончена.
– Что это за мир, – обратилась она к Ферзену, – в котором люди, называющие себя дипломатами, теряют целые континенты, экономисты устраивают банкротства, а шпионы не могут предсказать революции?
Ферзен не знал, что это за мир. Он ответил вопросом на вопрос:
– Что вы собираетесь делать?
– То же, что делает любой загнанный зверь, – сражаться.
– Я буду рядом. Моя любовь к вам абсолютна и неизменна.
– Мне понадобится не только ваша любовь – мне нужны деньги и связи. Я назову имена агентов, которые помогут вам связаться с моим братом. Те, кто уже эмигрировал, должны встретиться с ним. Мы должны дать понять моим родичам, что вся Европа находится под угрозой.
– Они помогут нам.
– Да услышит вас Бог.
– Ничто не потеряно, пока дофин здесь, с вами, в добром здравии.
– Если они разлучат меня с ним, я погибла.
– Людовик XVI не допустит такого предательства.
– Но есть еще его сестра, его братья и столько других… Вы готовы сражаться за меня?
– Я готов умереть за вас!
– Мне не нужна ваша жертва, мне нужна ваша помощь! Без надежды на возвращение, на признательность, на награду…
– У меня есть моя любовь…
– Перестаньте! Сейчас нужна сила. Нужна армия! Армия, достойная этого названия, готовая расправиться со всей этой кровавой чернью!
Былая покровительница искусств, изящной словесности и моды, окружавшая себя утонченной роскошью, Мария-Антуанетта покидала Версаль в облике разъяренной седой Валькирии.
– Я отомщу за все оскорбления, что нанесли мне эти чудовища! Я верну себе права на это королевство и после буду безжалостна. Непоколебима.
Она хотела войны, в которой французы были бы разбиты, унижены и уничтожены. Она хотела крови. Бросившись в объятия любовника, Мария-Антуанетта выдохнула:
– Я даже не знала, что можно испытывать такую ненависть!
Четыре года спустя она со связанными за спиной руками сидела в повозке, направлявшейся к площади Революции: перед тем как отрубить королеве голову, ее два часа возили по парижским улицам. И глядя на этих людей, видя их налитые кровью глаза, она чувствовала, что отомщена, – ибо Франция была сломленной страной, а французы – рабами, одетыми в лохмотья.
Мария-Антуанетта и Ферзен провели в Версале последнюю ночь. На следующий день, когда они уехали, начался повальный грабеж, и вскоре во дворце не осталось ни мебели, ни ковров, ни каминов. Сады превратились в огромные поля, засаженные картошкой – «чтобы накормить народ». Однако это можно было счесть наименьшим из возможных зол, – вот уже несколько месяцев во всех французских провинциях не только грабили, но жгли и разрушали замки, не оставляя камня на камне.
~ ~ ~
Когда королевская карета выехала на дорогу, ведущую в Париж, двое верзил пробились сквозь толпу, размахивая пиками, на которые были насажены головы стражников, недавно убитых перед спальней королевы. Судя по всему, это казалось собравшимся невероятно забавным. Они постучали в окно кареты, чтобы сидевшие в ней тоже увидели их трофеи.
Король тут же сделал непроизвольное движение, заслоняя собой сына, но было поздно – ребенок успел увидеть изуродованные окровавленные головы.
– Зачем же от него это скрывать? – ровным голосом проговорила королева. – Это Франция, это его народ…
– Они не понимают, что творят.
– Ну да, конечно.
Пока родители пререкались, дофин не отрываясь смотрел в окно. Он заметил в чьих-то руках огромную афишу: «Везем в Париж булочника, его жену и подмастерье».
– Я никакой не подмастерье булочника! – возмущенно произнес он.
Все сидевшие в карете оцепенели от изумления: оказывается, месье дофин умеет читать!
За королевской каретой следовала вереница из трех тысяч карет, повозок и носилок, а за ними тянулись лакеи, конюхи, повара, горничные, дети и старики, верхом и пешком. Кажется, половина обитателей Версаля тронулась в путь.
В девять вечера королевская семья прибыла в замок Тюильри и расположилась в апартаментах графини де Ламарк, любезно уступившей их.
Нормандец некоторое время изучал темные, обветшалые и пыльные комнаты, поблекшие картины на стенах, оконные переплеты, где недоставало половины стеклянных квадратиков, скрипучие двери и полы.
– Я не хочу здесь жить, – заявил он. – Тут холодно, некрасиво и плохо пахнет.
– А вот Людовик XIV здесь жил и был доволен.
– Я так не думаю, потому что он переехал в Версаль.
Всю ночь двигали мебель и развешивали по стенам ковры и картины, чтобы закрыть трещины. Посреди этого бивуака устроили кухню. Слуги суетились, гувернантки плакали. Мария-Антуанетта уединилась в небольшой комнате, где в былые времена устраивала свои ночные свидания. Обстановка была прежней, но поблекла и стала ветхой – это запустение выглядело словно саван, наброшенный на воспоминания о прошлом, о молодости. Да, ее сын говорил правду: здесь было мрачно, как в могиле.
Двадцать тысяч человек, покинувших Версаль за этот и следующий день, должны были найти себе жилье в Париже.
Королевская семья поселилась в Тюильри, придворные – в Старом Лувре и в Пале-Рояль. Для остальных тоже нашлось пристанище, поскольку с июля из столицы уехали около ста тысяч человек: большинство аристократов – в Австрию, ученые – в Англию, банкиры – в Голландию, а священники разъехались повсюду.
Сливки французского общества покинули страну, но не оставляли надежды вернуться. Тем временем королеве нужно было все организовать, предстояло столько дел, что она забыла свою скорбь и свое унижение. Кто сейчас может тратить время на бесплодные вопросы, кто еще думает о том, чтобы жаловаться?
По прошествии нескольких дней после этого капитального переезда жизнь вошла в привычную колею. Ноев ковчег закончил плавание.
~ ~ ~
Анри отыскал ранние памфлеты Эбера – во всей красе их первого и единственного издания. Страницы были хрупкими, и Анри переписал их от руки, как в старину монахи, не осмелившись сделать ксерокопии.
Анри обожал Эбера. Он проник в сознание этого автора глубже, чем в любое другое – например, Селина или Томаса Бернхарда. Даже при чтении Эрве Гибера или Дэниса Купера у него не было настолько полного ощущения тождественности с авторами, как сейчас с Эбером. Левой рукой он придерживал потрепанную тетрадку развернутой, кончиками пальцев ощущая скверную бумагу. От нее шел чуть затхлый запах, казавшийся ему восхитительным. Анри словно переносился на два века назад – возможно, в подпольную типографию на улице Жи-ле-Кер, чувствуя возбуждение, как при совершении запретного поступка.
Ему тоже захотелось издавать собственную газету, левого или правого толка, добродетельную или непристойную, не важно, – желание писать готово было реализоваться на любом направлении. Он бы наслаждался этим от души. Он даже не задавался вопросом, отчего в эпоху Революции столько журналистов и неудавшихся писателей бросились издавать все эти газеты: «Дьявольскую газету», «Невероятно!», «Бессмысленную трагикомическую исповедь», «Все, что в голову взбрело», «Мне плевать»… Причина была очевидной, к тому же очень хорошо сформулированной в редакторской колонке первого номера газеты «Французский бродяга», вышедшего 22 ноября 1789 года: «Не то чтобы я чувствовал крайнюю необходимость издавать новую газету, однако взялся за это – именно потому, что мне доставляет удовольствие без всякой причины заниматься тем, что само по себе не хорошо и не плохо».
По причине июльских событий 1789 года разрушился привычный уклад существования Эбера: за шесть месяцев, прошедших со дня взятия Бастилии, театры пришли в запустение, а баронессы-меценатки уехали за границу, в Кобленц. Эбер продолжал сочинять пьески для театра марионеток, но что это могло дать? У зрителей не было ни гроша. Читатели исчезли. Как можно было стать писателем среди этого всеобщего разорения?
Оставалась журналистика, и он окунулся в эту работу, не столько по собственному желанию, сколько по воле обстоятельств – за нее, по крайней мере, хоть что-то платили. Ему заказали продолжение «Жизни Марии-Антуанетты», «Маленький гарем аббата Мори» и прочее в том же духе. Он публиковал памфлеты под разными именами, для дешевых изданий, владельцы которых и сами были на грани краха.
Однажды, решив создать памфлет в духе философского спора, Эбер написал и опубликовал за свой счет «Разговор пса и кота», иными словами, разговор правого и левого депутатов Учредительного собрания. Результат – гарантированная скука для всех, поражение на всех фронтах, новые долги. Но это его не остановило, напротив: писательство перестало быть источником дохода и превратилось в потребность. Журналистика порождает у писателей нечто вроде постоянного зуда, который мешает им делать еще что-либо, кроме одного: постоянно скрести пером по бумаге.
Чтобы быть в курсе всех дел, Эбер часто захаживал в клубы и кафе, однажды провел ночь в Собрании, чтобы услышать речи Мирабо, над которыми смеялся на следующее утро в кафе, куда наведался за свежими новостями, – и так далее в том же духе. Ирония была во всем, она заразила и королевскую семью, и министров, и депутатов, и рабочих, и крестьян. Все было смешно в этой игре планомерного взаимного истребления, где любой революционный комиссар не сегодня завтра мог оказаться мишенью для нападок и обвинений другого, и все это совершенно безнаказанно, ибо каждый человек свободен, каждый имеет право высказаться. Бриссо считал это железным условием свободы прессы. «Право на существование прессы основано на ее свободе. Вышла статья против вас – ответьте напрямую своему обвинителю. Это гораздо лучше, чем долгий и нудный судебный процесс». Бриссо столкнулся с более свободным противником, чем он сам, – от имени папаши Дюшена Эбер потребовал его голову и получил ее.
В 1789 году появилось больше двухсот новых газет. Их авторы были полны энергии и радикальных идей, они обладали чутьем на события, которое позволяло им написать десять статей за два часа, – но кому это было интересно уже на следующий день? Почти никто газет и не покупал. Поскольку не все, что было написано, можно было продать. А если не продавать три тысячи экземпляров хотя бы по одному су – нельзя было рассчитывать, что газета выживет. Прессы выходило больше чем достаточно, но большинство газет были обычными печатными листками, предназначавшимися для депутатов; в них возвещались решения, принятые от имени народа, который их не читал.
В сентябре 1789 года Марат начал издавать газету «Друг народа». Несмотря на большой успех и известную репутацию, безумный доктор поддерживал продажи лишь ценой путаных обличительных разглагольствований, которые приносили ему больше хлопот, чем денег. В конце концов ему пришлось уехать и скрыться в Лондоне. «Друг народа» перестал выходить.
Эберу нравился Марат. «Он причинил мне много зла, но я все ему простил». Восхищался ли он этими бурлящими речами, этим горячечным бредом, лишенным всякого юмора? Нет. Он испытывал жалость, только и всего.
Через два месяца после Марата поэт-заика Камилл Демулен тоже начал издавать свою газету – «Революции во Франции и Брабанте». Зубодробительно занудным был этот тип, который все порывался снова штурмовать Бастилию. Эбер даже не завидовал его популярности, поскольку был уверен, что долго она не продлится. Так и вышло.
Эбер видел, как все эти газеты, в том числе и те, для которых он писал, терпят крах одна за другой, и спрашивал, что же, в конце концов, может понравиться читателям. Ибо его основной идеей было нравиться. В отличие от других, которые стремились убеждать, Эбер не обладал политическим сознанием – и так и не обрел его в дальнейшем. В глубине души он презирал Революцию и считал, что участвовать в ней бессмысленно, если только не сделаться ее вождем и певцом. У него были для этого талант и энергия; он готов был приложить все силы, – но у него не было финансовых средств.
Поиски денег делали его все более азартным и плодовитым. Его стол ломился под грузом статей, которые не удавалось нигде опубликовать. Тогда он стал читать их на уличных собраниях. Слушатели мало что понимали, но толпы обычно не вникают в смысл – они больше обращают внимание на голос и манеры того, кто говорит. Пока Марат бубнил свои умные теории перед депутатами, столь же искушенными, как он сам, Эбер зубоскалил с рабочими и торговками рыбой. Именно в клубах и на уличных сборищах Эбер научился писать как Эбер.
В марте 1790 года он начал издавать за свой счет газету «Мне плевать». Она содержала в основном сумбурные размышления о текущих событиях и после трех номеров перестала выходить.
Несмотря на этот уже неизвестно какой по счету провал, Эбер снова отыскал деньги – на издание первого номера «Папаши Дюшена». Анри не был уверен, что держит в руках тот самый экземпляр, который принадлежал Эберу. Но это было неважно – хорошая идея ничего не стоит без того, кто поможет ей восторжествовать.
Эберу пришлось выдержать конкуренцию с полудюжиной авторов, оспаривающих единоличное право на использование имени папаши Дюшена. Он уничтожил соперников одного за другим – кого угрозами, кого насмешкой, кого измором. Измором во всех смыслах этого слова: когда речь идет о деньгах, упорство возрастает многократно.
Образ действий, который избрал Эбер и благодаря которому он в течение нескольких лет стал журналистом номер один во французской прессе, принес потрясающие плоды. Газета, как ребенок, росла с каждым номером, это была уже почти книга; но если любую книгу в конце концов ставят на полку рядом с другими, то газета приносит своему редактору невероятное ощущение всемогущества, которое, впрочем, вполне соответствует его реальной власти. Патроны прессы, которые, по сути, не кто иные как маленькие Эберы, дети папаши Дюшена, – это люди, способные упечь в тюрьму кого угодно и кого угодно из нее освободить. Они могут и спасать людей, и доводить их до самоубийства – и все это лишь ради очередного подтверждения собственной власти: «потому, что мне доставляет удовольствие без всякой причины заниматься тем, что само по себе не хорошо и не плохо».
В сентябре 1790 года Эбер наконец нашел издателя, месье Трамбле. Эберу удалось убедить своего мецената, что «Папаша Дюшен» должен быть не газетой и не сборником памфлетов, а тем и другим сразу: памфлетической газетой. Регулярной скандальной хроникой, которую читатель нетерпеливо ждет каждую неделю. Папаша Дюшен – это Рокамболь Революции. Разоблачитель заговорщиков и коррупционеров, он дважды в неделю будоражит народ, не давая ему забыть об опасностях, постоянно угрожающих нации. Ведь прессу изобрели не для того, чтобы она писала о важных событиях, а для того, чтобы именно она определяла, какие события по-настоящему важны, и каждый день давала читателям новые темы для обсуждения. Эбер понимал, что любой скандальный факт можно сделать событием – если он будет преподнесен соответствующим образом. А если о нем сообщает скандальный персонаж, то полдела, считай, уже сделано.
Устами папаши Дюшена Эбер не просто комментировал ситуацию, он безжалостно ее громил. Папаша Дюшен, торговец печными трубами, не был «другом народа» – это был сам народ. Он не рассказывал о всяких там «революциях во Франции и Брабанте», но сам по себе, со своим зубоскальством и со своими постоянными ругательствами, был голосом и душой Революции. И он собирался всем показать, как вывести на верный путь и довести до победного конца «эту вашу гребаную революцию».
Первый номер вышел с подзаголовком «Папаша Дюшен в Сен-Клу, или Встреча с королем и королевой».
«– Эвона как! – королева говорит. – Стало быть, это тот самый папаша Дюшен, про которого только и разговору?
– Он самый и есть, мадам, – король ей в ответ.
– Эй ты, чего молчишь? Язык проглотил?
А я рта не разеваю, боюсь, сорвется „черт“, или „мать вашу“, или еще чего не для ихних ушей. Однако ж весь целиком сдержаться не смог и выдал из-под низу хороший залп, от чего королева захохотала, а король призадумался.
Это, если кто не понял, я воздух испортил хорошенько. А королю, может, какая угроза в этом померещилась».
Но самое интересное в этом памфлете то, как папаша Дюшен определяет будущую участь Людовика XVII.
«Я сказал, что хотел бы повидать мальчонку-прынца, и меня к нему отвели. Хороший у них малец, е…ть мои башмаки! И меня по-хорошему встретил. Показал мне столько всяких забав, что обхохочешься! Когда-нибудь он вырастет, этот славный маленький засранец; и отец его мне заранее пообещал, что воспитает его по всей строгости. Будет знать, мать его, как заботиться о стране, а не пить из нее соки и притеснять народ!»