Текст книги "Образы детства"
Автор книги: Криста Вольф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
2. КАК ДЕЙСТВУЕТ ПАМЯТЬ? СЕМЕЙНЫЕ КАРТИНКИ
Кто бы не отдал все на свете за счастливое детство?
Кто надумает сводить счеты с детством, пусть не воображает, что это будет легко и просто. Сколько б ни искал, он не найдет ведомства, что исполнило бы его заветное желание – одобрило затею, на фоне которой пассажирское сообщение через государственные границы – к примеру, конечно, – выглядит безобидным пустяком. Чувство вины, спутник противоестественных поступков, ему обеспечено: ведь естественно для ребенка иное – на всю жизнь сохранить в памяти благодарность родителям за счастливое детство и не выискивать в нем изъянов... Сохранить в памяти...В памяти? Язык по всем правилам услужливо подсказывает однокоренной ряд: «мнить», «помнить», «вспоминать», «памятовать». Вот и получается, что пытливое вспоминание и чувство, неизбежно его сопровождающее, но заметьте, обделенное пока названием, можно в крайнем случае посчитать «изъявлением благодарственных помыслов». Да только инстанции, которая официально подтвердит, что крайний случай действительно имеет место, опять-таки не существует.
О том, как повела себя Неллина мать в январе 1945 года, когда начался «драп» и она в последнюю минуту бросила не дом, но своих детей, ты наверняка размышляла, и весьма часто. Возникает вопрос, действительно ли в подобных экстремальных ситуациях неизбежно и недвусмысленно– через поступки человека – выясняется, чем он больше всего дорожит. А вдруг этот человек не располагал той исчерпывающе полной информацией, которая позволила бы ему точно согласовать свое решение с обстоятельствами? Если б Шарлотта Иордан до отъезда грузовика, на котором покинули город не только ее дети, но и все остальные родичи, твердо знала, что враг уже в нескольких километрах от города и гарнизон спешным порядком отступает в западном направлении, – да она бы первая постаралась самолично переправить своих ребятишек в безопасное место, разве не так? Далее, если б она, Шарлотта, хоть на миг допустила, что никогда больше не войдет в свой дом, никогда в жизни не увидит тамошней утвари, – да разве б она тогда не захватила с собой толстый, в коричневом переплете семейный альбом вместо всякого-разного хлама, который все равно мало-помалу выкинули, распродали, растеряли, так что в одно прекрасное летнее утро весь Неллин гардероб состоял из пижамы да пальтеца, и ни то, ни другое она с себя, конечно же, не снимала? В четыре часа дня на окраине (со стороны городской больницы) грянули первые выстрелы – к этому времени портрет фюрера из хозяйского кабинета был благополучно сожжен в печи котельной центрального отопления (меня это порадовало, скажу я вам), к этому времени уже было решено, что она, Шарлотта, уложит в хозяйственную сумку пару солидных бутербродов, термос горячего кофе, несколько пачек сигарет (для подкупа) и толстый бумажник с документами, запрет дом и уйдет прочь. Коричневый альбом либо сгинул, когда бывшие соседи мародерствовали – такое тоже случалось – в брошенных домах и квартирах (а первым делом, понятно, в продуктовом магазине), либо его сожгли позднейшие обитатели дома, поляки. И неудивительно – воспоминания предшественников определенно их тяготили.
Только ведь фотографии, которые часто и подолгу рассматривали, горят плохо, нетленными оттисками запечатлелись они в памяти, и совершенно неважно, можно ли предъявить их как документ, как вещественное доказательство. Та фотография, самая твоя любимая, возникает у тебя перед глазами по первому же требованию, причем в мельчайших подробностях (чуть склоненная белая березка на краю темного молодого сосняка, образующего фон снимка): в центре композиции трехгодовалая Нелли, совсем голенькая; стриженная в рамочку головка и тельце обвиты дубовыми гирляндами, в руке—букетик дубовых листьев, которым она машет фотографу. Чем меньше, тем счастливей – может, в этом все-таки есть доля правды. А может, знакомая каждому щедрая изобильность детства происходит оттого, что мы постоянно, не скупясь, обогащаем эти годы, снова и снова возвращаясь к ним в мыслях?
Семейная жизнь.
Эта маленькая фотография—вероятно, ее сделал дядя Вальтер Менцель, когда они всей семьей ездили в Альтензорге на озеро Бестиензе, ведь у Йорданов фотоаппарата не было – приводит в движение систему второстепенных персонажей, а ее законы для тебя ближе и понятней, чем небесная механика, которая кажется тебе едва ли не случайной и бестолковой. Поэтому ты с трудом сдерживаешь нетерпение, когда X. по рассеянности то и дело переспрашивает: Это еще кто такой? А это? Например, во время той поездки по бывшему Л. в середине июля семьдесят первого года ты решила, что полезно будет показать X. и Ленке квартиры твоих родичей, живших когда-то в этом городе. Ни много ни мало девятнадцать душ – если брать только первую и вторую степени родства,– Ленка и X. даже по именам не всех знали. Кончилась эта затея полным крахом – усталостью, досадой, скукой. Семейные джунгли, сказала Ленка.
(Она вовсе и не стремилась запомнить родственные связи. И в конце концов пришлось тебе нацарапать для нее в блокноте что-то вроде генеалогического древа: случилось это вчера, то есть в декабре семьдесят второго года. Набегавшись по магазинам – вихрь рождественских приготовлений и на сей раз увлек таки вас обеих,– вы сидели в кафе возле Науэнер-Тор, где в эту пору полным-полно студентов из педагогического, которым Ленка тотчас принялась подражать. Она потребовала себе вермуту, как и студент за вашим столиком, и постаралась осушить рюмку с таким же, как у него, мрачным выражением на лице. Познакомься Ленка по-настоящему с двоюродными бабками и дедами, которые живут на Западе, к генеалогическое древо стало бы в ее глазах куда менее глупым, сказала ты—ведь надо же как-то сориентировать ее на будущее. Начни прямо со стариков, уговаривала ты, ну, давай: Менцели – «усишкины» Августа и Герман, и Йорданы—Мария и Готлиб, хайнередорфские дедуля и бабуля. Их старшие дети, соответственно Шарлотта и Бруно, поженились и стали супругами Иордан, твоими, Ленка, дедом и бабкой. И, как водится, братья-сестры и их дети: Лисбет и Вальтер Менцель, Ольга и Трудхен Йордан. Хватит, сказала Ленка. Еще совсем недавно все взрослые казались ей стариками, а уж те, кому за пятьдесят, вообще дряхлыми развалинами. Самой-то ей шестнадцать.)
Кого интересуют эти люди? Процесс присвоения имен, с одной стороны, предвосхищает их значительность, с другой же – и придает им этой значительности. Быть анонимом, без имени, – кошмар. А какую власть ты забираешь над ними, превращая их законные имена в имена реальные, живые. Теперь они наверняка сблизятся больше, чем при жизни. Получат право на собственную жизнь. Дядя Вальтер Менцель, младший брат Шар-лотты Йордан, который все наводит объектив фотоаппарата на свою племянницу Нелли. Рядом, верно, стояла тетя Люция, счастливая Вальтерова невеста, – это у нас тридцать второй год, наконец-то состоялась их помолвка, хотя отец Люции, домовладелец и рантье, упорно не желал отдать свою дочку за простого слесаря. Тогда я перееду к Вальтеру и все!—якобы сказала она, и это ее заявление опять-таки вызвало у Менцелей смешанные чувства. С одной стороны, это свидетельство ее горячей любви к Вальтеру, но, с другой стороны, подобные речи говорят об известном легкомыслии, да и вообще Люция, бесспорно, девушка неплохая, хорошенькая, опрятная, шустрая, только вот кое в чем слишком уж вольная. Конечно, пусть ее радуется, что заполучила Вальтера, но зачем же она при всем частном народе еще и трется своей прелестной кудрявой головкой об его спортивную рубашку... Ну а сейчас Люция стоит и машет Нелли белым носовым платочком: Посмотри сюда, Нелличка! Сюда, в черный ящичек, сейчас птичка вылетит!
Только подумать, что всем им было под тридцать или едва за тридцать! И что было время, когда вся жизнь у них была впереди. Взять хотя бы тетю Лисбет, младшую сестру Неллиной матери, в те годы молоденькую резвушку; это она быстро натянула на Нелли сшитое «усишкиной« бабулей бумазейное платьице – не дай бог, простудится ребенок! – а потом они с мужем, Альфонсом Радде (от природы ершистые светлые волосы, зеленовато-голубые, словно льдинки, глаза, только взгляд в ту пору, пожалуй, еще не заледенел), подхватили малышку за руки и – одна нога здесь, другая там – махнули в садовую кофейню Крюгера. Там Нелли еще разок фотографируют – как она впервые в жизни отпивает из большущего бокала глоток светлого пива с малиновым соком. (Нынче такие бокалы – антикварная ценность, продаются по тридцать шесть марок за штуку.) Над краем бокала лучится Неллин знаменитый озорной взгляд. Ох и глаза у паршивки!
Тишь да гладь, да божья благодать.
Альфонса Радде в семейном кругу недолюбливают, что правда, то правда. Жениться-то он, конечно, женился – на тете Лисбет, сегодня она в белом платье с рюшками у ворота, которое очень ей к лицу.
Другой бы на его месте души в ней не чаял. Но в действительности он женат на фирме «Отто Бонзак и К°. Зерно. Корма» и ходит перед молодым Бонзаком на задних лапках. Альфонс Радде, с черными точками въевшейся пыли на загривке. Альфонс Радде, с его ужасным носом. Впрочем, как говорится, красота —прах, воровство—ремесло. А нашей Лисбет загорелось выйти именно за него, так же как сейчас ей загорелось иметь ребенка– вполне понятное желание после четырех лет бесплодного (сплошь выкидыши) брака. При том что ее сестра Шарлотта через два месяца ждет второго малыша. (К сожалению, на фотографии не видно, что она беременна. Дядя Вальтер Менцель, прежде чем щелкнуть сестру, усадил ее за кофейный столик.) Вот тетя Лисбет и цацкается с племянницей; Светлые волосики на руках, Нелли, сулят богатого мужа, правда-правда! На что ее муженек Альфонс Радде замечает: Да не мешай ты мышиное дерьмо с перцем! Всегда напрямик, без обиняков, дядя Альфонс. Кто доживет, тот еще услышит, что думает о нем Шарлотта Йордан, пока только думает,—но случится это уже не на территории так называемой Новой марки [4] 4
Новая марка – земли к востоку от Одера, после 1945 года отошедшие к Польше (воеводства Зелена Гура и Щецин).
[Закрыть], не в бранденбургском сосняке на Бестиензе, а в Мекленбурге, в сенях крестьянского дома, чего они покуда даже не предполагают. Он, Альфонс, тоже за словом в карман не полезет, врежет свояченице начистоту, без прикрас, обзовет тещу «чертовой полячихой» и даст своей шестнадцатилетней племяннице Нелли повод пригрозить, что она не позволит бранить бабушку.
И так далее. Вот что значит быть в курсе дела. Зануда мигом все испортит, ему же известно, что будет дальше и чем все кончится; считая с того радостно-оживленного летнего вечера тридцать второго года, «усишкин» дед проживет еще тринадцать лет, а «усишкина» бабуля—двадцать. А вот их серого длинношерстного терьера Усишку, с которым маленькая Нелли, по рассказам, «буквально одну кость под столом глодала», уже в тридцать восьмом году, слепого и дряхлого, Герман Мендель снесет в коробке из-под маргарина «Санелла» в институт, а обратно вернется с мертвой, отравленной собакой, после чего «усишкина» бабуля целых три дня не сможет ни есть, ни пить, ни спать.
(Зачем продолжать этот перечень мертвецов? Зачем прямо тут говорить о том, что Неллина мать Шарлотта Иордан и ее брат Вальтер Менцель лет за двенадцать – четырнадцать до Шарлотиной кончины так навсегда и расстанутся, ведь Вальтера в советскую зону было арканом не затащить, а Шарлотта, хоть и пробыла восемь лет на пенсии и, казалось бы. вполне созрела для поездки на Запад, считала ниже своего достоинства ехать к брату на поклон.) Из четверых дядей, которые находятся в нашем распоряжении и в свой черед выступят на этих страницах, дядя Вальтер —Неллин любимец. Остальные даже в сравнение не идут. Он играет с нею в «едет Нелличка по гладенькой дорожке» и сажает ее на закорки, когда вся компания наконец-то возвращается к перекрестку лесных дорог, на котором он оставил свою машину.
Фотографии, отпечатанные на плотной, зернистой бумаге,– ты предпочитаешь их не трогать. Рука – пусть она отсохнет, пусть не упокоится в могиле, коль подымется на отца с матерью. И сразу же тебе во всех подробностях снится операция, в ходе которой искусно ампутируют твою правую руку —ведь это ею ты пишешь,—ампутируют под местным наркозом, прямо у тебя на глазах. Свершается неизбежное, и ты не бунтуешь, но ничего приятного здесь нет, —вот о чем ты думаешь, просыпаясь. В полумраке поднимаешь руку, вертишь ею и так и этак разглядываешь, будто впервые. На вид вполне пригодный рабочий инструмент, а впрочем, кто ее знает.
А что, собственно, это значит—«полячиха»? – допытывается Ленка. Ей неизвестно ни слово «полячиха», ни выражение «польская шарашка». И стоит ли ей это знать? Брат Лутц на миг оборачивается, внимательно смотрит на племянницу и коротко объясняет, глядя уже вперед, в ветровое стекло. Повторяет слова «раньше» и «тогда». Ты ловишь себя на формулировке: в наше время, —пугаешься, решаешь попозже доискаться причин этой промашки. Ленка надула губы. Молчит – в знак того, что можно закругляться, что она все поняла и хватит ее поучать. (Покажется ли ей ваше поведение когда-нибудь столь же странным, как вам – поступки предыдущего поколения?)
Германа Менделя, «усишкина» деда, ей знавать не привелось. Ты описываешь ивовые палочки, на которых он острым сапожным ножом вырезал для Нелли замечательно красивые узоры, большей частью это были змейки, и чем ближе к острию, тем плотнее обвивалась такая змейка вокруг палочки. Ему вообще везло на змей, задним числом подумалось тебе. Ведь и одна из двух историй, которые он любил рассказывать, повествовала о змее и, пожалуй, поразила Неллину душу еще сильней, чем даже сказки братьев Гримм, тоже весьма страшноватые.
Рассказы «усишкина» деда имели несчастье слыть правдивыми. Нелли было просто невмоготу воображать себе ужас парнишки-дровосека, который тихо-мирно—после тяжких трудов – сидит на обсыпанном листвой бревнышке, жует сухой хлеб, запивая его родниковой водицей (более изысканные яства нашему дровосеку не по карману), и вдруг чувствует, как бревнышко под ним начинает извиваться, ведь сидел-то он на змее, толстой как бревно, со страшным ядовитым зубом, – коварная тварь жаждет парнншкиной крови, поэтому он ищет спасения в бегстве, и правильно делает. Но самое жуткое было то, что парень до конца дней своих так и не сумел оправиться от кошмара, с той минуты он несколько повредился в уме и по лицу его временами пробегала судорога, а он не мог с нею совладать. Нелли тряслась от ужаса перед гримасой, которой «усишкин» дед изображал непроизвольную судорогу дровосековой физиономии, и тем не менее неустанно заставляла его вновь и вновь ее повторять. Итак, не от кого-то, а именно от него Нелли впервые узнала, что ужасное может быть усладой, – кто же дерзнет оспаривать значение, какое имел для нее этот дед.
Лишь много позже – точнее, ровно через тринадцать лет после чудесного воскресенья, проведенного в семейном кругу на Бестиензе и, как говорят, завершившегося песней,– много позже дядя Альфонс Радде, который достаточно долго обуздывал в себе злость на то, что женина родня пренебрегает его персоной, выложил Нелли, что «усишкин» дед–для нее он всю жизнь был пенсионером-железнодорожником, а судьбой его она не очень интересовалась, ибо дети даже не подозревают, что у дедов есть судьба,—так и не продвинулся по службе дальше кондуктора и уволен был до срока, причем за беспробудное пьянство, А выложил дядя Альфонс все это затем, чтобы сбить спесь с Менцелей н первым делом урезонить Шарлотту Йордан, в девичестве Менцель, старшую дочь кондуктора. Другие люди тоже, мол, не лыком шиты.
(И опять Нелли единственная, кто понятия ни о чем не имел. Она что же, думала, что ее дед директор железных дорог? Или хотя бы машинист? Как бы не так! До проводника и то не дорос... Нелли вовсе ничего не думала, и ей вдруг становится обидно за «усишкина» деда.)
Приехали. X. —в этой поездке он вынужден полагаться на твои указания– останавливает машину на Фридрихштрассе, прямо у газового завода, где стоит приземистый дом с зелеными ставнями. Это и есть Кессельштрассе 7 —дом железнодорожников, в котором прошло детство Неллиной матери Шарлотты. Дом – чересчур громко сказано, так и хочется назвать его бараком, двухэтажным бараком. Унылое, безрадостное место – вот, пожалуй, точное определение, но лучше прикусить язык. Здесь, в одной из наверняка убогих квартир, Герман Менцель—спьяну, конечно,– запустил в жену керосиновой лампой, наградив Августу тем шрамиком справа над бровью, происхождение которого ничуть не тревожило Нелли, пока тете Лисбет– кстати говоря, в первые дни «драпа»—однажды ночью не взбрело в голову оправдывать свои истерические припадки не чем-нибудь, но страхами и кошмарами детства: родной отец швыряет в мать лампу– попробуй-ка забудь этакий кошмар, особенно если у тебя чувствительные нервы.
Тогда «усишкина» бабушка сказала своей любимой дочке Лисбет: Не успеет старая история наконец-то порасти быльем-травой, а какой-нибудь юный осел тут же опять все вытопчет.
Такие вот голоса и разговоры, сплошь и рядом. Словно кто-то открыл шлюз, который до поры до времени их сдерживал. Вечно шум да гам, твердит «усишкин» дед, вечно шум да гам. (Пожалуй, если вдуматься, он был чужим в собственной семье.) Все говорят наперебой, иные даже поют. Поет, например, дядя Альфонс; когда они всей компанией шагают через лес к дяди Вальтеровой машине —черной угловатой колымаге—и Нелли своим узорным прутиком сшибает головки цветов и колоски, он громогласно распевает: «Звать мою дочурку Полли, ведь случилось это в поле, Анна, Анна, тру-ля-ля, Аннамари».
Вещица явно не для ушей трехлетнего ребенка, который и сам уже знает кой-какие песни и не прочь исполнить вместе с отцом «Мы певуны из Финстврвальде» или «Шляпа моя, треуголка». Так что к концу этой весьма удачной прогулки можно услыхать и голос Бруно Иордана, он что-то долгонько помалкивал, словно ему и сказать-то нечего. Но это не так. Певец из него, правда, далеко не блестящий: в младенчестве ему надрезали трахею и спасли таким образом от дифтеритного удушья, да вот беда, заодно повредили голосовые связки. Йордан, садись, пение «плохо»; все прочие предметы, кстати говоря, «отлично». Первый ученик в классе. Однако «Детмольд-на-Липпе– город чудесный, а в городе том солдат» получается у него здорово, особенно «бум!» после трогательного «вот выстрел грянул». «И вот сраженье началось, вот выстрел грянул – бум!» Это Бруно Йордану было знакомо. Его не проведешь, он-то воевал под Верденом. И заработал контузию. На всю жизнь хватит, сыт по горло. С тех пор война для него не что иное, как чудовищная нелепость.
А это —образчик голоса Бруно Иордана. «Упал и не кричит солдат, упал и не кричит, знать, пробил час, знать, смерть пришла, знать, смерть к нему пришла».
Девчушка плачет. Плачет? Это еще почему? Ах вон как, солдата жалко. Устала, а от этого она всегда чуть что – и в слезы, тут уж надо загодя соображать, какие песни поешь. Что до Неллиных слез, то в этом вопросе четыре женщины—по старшинству: Августа, Шарлотта, Лисбет и Люция —совершенно единодушны и целиком на стороне девочки. Довольно. Садимся в машину. Шесть человек в почти полностью выкупленную дяди Вальтерову машину. Чудесный денек, в самом деле. Не мешало бы как-нибудь вскоре повторить. Будет что вспомнить в лихие времена. Ну да каркать не стоит. Ведь жаловаться пока не на что. Так вот гуляют по машине голоса, туда-сюда, туда-сюда, становятся мало-помалу тише и наконец вовсе замирают во тьме. Немного дольше держатся запахи—серого отцовского плаща, в который закутана Нелли и платья «усишкиной» бабушки, на колени которой девочка не случайно положила голову. Спи, милая, спи.
(Думай и помни, оказала бы она, если желаешь и чувствуешь себя обязанной. С благодарностью, если можешь. Но это не обязательно. Впрочем, ты сама разберешься. Нелли была у нее любимой внучкой.) Для себя «усишкина» бабушка никогда ничего не требовала. Здесь, на Кессельштрассе, 7, именно она вырастила-выпестовала своих детей, потому что и шитьем подрабатывала, и овощи в садике разводила, и молочную козу держала. Вон по тем обочинам росла трава для козы, и все трое детей под страхом жестоких наказаний обеспечивали на зиму запасы сена. Здесь же она из белоснежной простыни сшила костюм ангела для своей дочки Шарлотты, которая сподобилась петь в церкви девы Марии на рождество «Из горных высей к вам гряду», ведь у нее такой чистый, такой красивый голос.
Шарлотта предпочитает песни, выгодно оттеняющие ее по-прежнему красивое сопрано,– «Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь» или «Три парня по Рейну держали свой путь». Как и прочих менцелевских отпрысков, Августа, когда пришло время, определила ее в среднюю школу – плата за обучение десять марок в месяц. Где «усишкина» бабуля их добывала, покрыто мраком неизвестности. Правда, Шарлотту, при ее-то успехах, освобождали от платы, но каждый год приходилось зарабатывать это освобождение заново. Веди сама себя хорошо, Лотточка, знаешь ведь, об чем речь. Сумеешь взять себя в кулак.
Что да, то да, говорит Шарлотта Йордан не без горечи. Уж чему-чему, а этому я научилась. И сейчас, хотя, по ее словам, именно учительница французского терпеть ее не могла, она умеет сказать по-французски: луна– la lune, солнце – le soleil. И способна поправить мужа, который в плену выучился говорить по-французски «хлеб»; он ведь произносит «пэн», без носового. Тоже мне, образованная! – ворчит Бруно Иордан.
(Если б ты могла спросить Шарлотту, она бы, верно, ответила: делай то, чего нельзя оставить. Тебе бы хотелось услышать несколько иное. Лучше бы так: делай, если нельзя этого оставить. Но по каким признакам точно узнаешь, чего оставить нельзя?
Может, по растущей тревоге? По ночным болям в желудке, что, со своей стороны, вызывают весьма причудливые сновидения? Дом архитектора Бюлова, который в Л. долгие годы жил по соседству с Йорданами, объят пламенем. Ты мчишься туда с полными ведрами воды. В окно тебе видно, что соседка, скорчившись от боли, лежит в комнате, ты догадываешься: рак желудка. Она уже в дыму, а пошевелиться не может. Сестра милосердия, с суровым, злым лицом под крыльями чепца, подходит к окну и объявляет: Здесь тушить нечего. Не горит.)
По утрам ты пьешь хитрую смесь из горячего молока, какао, растворимого кофе, сахара и рома. И потчуешь себя сведениями, которые уже забудутся, когда эта страница выйдет из печати. В разрушенной землетрясением столице Никарагуа, по самым скромным подсчетам, погибло пять тысяч человек, уцелевшим грозят эпидемии. Взрывная сила бомб, сброшенных с начала войны на Ханой и Хайфон, вдвое превышает ту, какой обладала хиросимская атомная бомба. А у нас, говорит Ленка, никогда не бывало на рождество такой красивой елки. Ненастье тринадцатого ноября сломало нашу пихту.
И неотвязное чувство, словно вместо лица истомленная маска. Дни с названиями – случались и такие. Названия, долгое время исключительно ямбические по форме, та-там, та-там, позднее исподволь отошедшие от этого канона. «Воспоминанье», например, и его противоположность—«забвенье». И наконец, то, без чего нет ни «воспоминанья», ни «забвенья»,– «память».
Память есть функция мозга, «которая обеспечивает восприятие, хранение, обработку и рациональное воспроизведение ушедших в прошлое впечатлений и переживаний» (Новый Майеровский лексикон, 1962 г.). Обеспечивает. Выразительно сказано. Пафос непреложности. Загадка «рационального»... Ослабление памяти – утрата воспоминаний (легкие формы нередко возникают как следствие неврастении). Качество памяти, обусловленное множеством различных факторов, в значительной степени зависит от индивидуального развития коры головного мозга.
Множество различных факторов, не поддающихся словесному определению. Вопросы вроде вот такого: отчего данный ребенок начисто забывает раннее свое детство, сохраняя в памяти один-единственный эпизод, который никто никогда не примет на веру? (Да не можешь ты этого помнить, тебе ведь и трех лет не было, еще на детском стульчике сидела.) Мать что-то смутно припоминает. А отцу и это ни к чему. Под Верденом его контузило, и он удостоился привилегии забывать. Например, имена, насчет имен ты меня даже не спрашивай. Имена для меня пустой звук. Что ему запомнилось, так это битье. А еще – что в классе он был первым учеником: то и другое взаимосвязано. Учитель Трост, по прозванью Трость, за шум на уроке неизменно карал первого ученика, который следил за порядком. Явление первое: Нагнись! Явление второе: Получай! Явление третье: Ой-ой-ой! Явление четвертое: Больно-то как!..– Всем считать! Хором! – Вот субъект был, верно?
То, что Нелли слушать не хочется, рассказывают вновь и вновь. А самое главное начисто забыто.
Круглый стол? Был у нас такой, еще во фрёлиховском доме, на Кюстринерштрассе. В комнатушке за нашим первым магазином, мы там и обедали, и спали все трое. У стены штабель мешков с сахаром. Накрыт чем-то белым? Правильно, клеенкой. Но ты ведь никак не можешь этого помнить.
Картина немая и ужасно старая, потому что краски ее поблекли и стерты по краям. В середине сочная золотистая желтизна —круг света от висячей лампочки (бог ты мой! старый самодельный абажур из вощеной бумаги!) над белым столом. Картина страдает незавершенностью – стало быть, это не фотография.
Не видно чашки, из которой в Неллино горло льется горячая сладкая жидкость. (Ячменный кофе – что же еще. А чашка, между прочим, голубая, верней, даже не чашка, а эмалированная кружечка. Да нет, этого ты помнить не можешь.) Мать справа. Не просто смеется—сияет. От отца одни лишь толстые, красные от холода пальцы, странным и жутковатым образом укороченные из-за серых шерстяных перчаток, у которых кончики пальцев обрезаны. (Господи Иисусе, в морозы ты надевал эти перчатки в лавке, кончики пальцев были свободны, чтоб считать деньги. ( Бедные пальцы. Ребенку до невозможности жаль их, прямо сердце щемит – жаль при всем сиянье, наполняющем сцену, при всем ликовании, каким она лучится. (Эта смесь ликования и жалости как раз и запечатлеет в памяти описанную картину.)
Красные пальцы отца отсчитывают деньги на белый стол. Ладонь матери поглаживает рукав отцовой куртки. Сиянье на лицах означает: мы своего добились.
Банальное истолкование, спустя столько лет: отец отсчитал на стол первую недельную выручку нового магазина, что на Зонненплац. В разгар экономического кризиса—или скажем так: ближе к его концу—Бруно и Шарлотта Йордан ухватили судьбу за хвост, то бишь, помимо скромной, однако же вполне солидной лавочки во фрёлиховском доме, открыли новый магазин в новом квартале. Укрепили свое материальное положение. Открыли перед своей дочкой, которая в скором времени забудет заднюю комнатенку, будущее, пока что в виде собственной детской. Все как полагается, новые покупатели ответили доверием. Вот вам и повод для сияния и счастья.
До 1350 года слово, означающее в современном немецком «память», употреблялось в смысле «дума», «помышляемое». Позднее же, как видно, возникла нужда в слове, которое вместило бы в себя понятие «помышление о событиях и переживаниях былого». Ярким примером тому служит «Траурная ода» Альбрехта Халлера, сочиненная на смерть возлюбленной Марианы (1736 г.):
В глуши, в тени дерев унылой – Где стонов не услышит свет Искать я стану образ милый. Но память не ответит, нет.
Посмертное слово. Слово к усопшей – могло бы стоять в заголовке. Память —нет.
Варианты заголовка, проекты названия – ходишь с X. по магазинам и прикидываешь. В этом году в продаже до сих пор сколько угодно большущих апельсинов, навелей, таких—с рубчиком. Осаждаем неведомое слово—кажется, и прикрывает-то его всего-навсего тонюсенькая плёночка, а ведь не ухватишь, не поймаешь. Типовой образец. Образец поведения. Образ.
Образы детства, вскользь обронил X., это было у аптеки, на углу Тельманштрассе. И все стало на свои места.
Образ типичный и вместе неповторимый, диковинный. По-латыни – monstrum, хорошее слово, вполне для тебя подходящее. Хотя от него тянется ниточка к другому, куда менее приятному– «монстр», то есть «чудовище», «урод». Но и таких здесь тоже встретится немало. Очень скоро, прямо сию же минуту, объявится штандартенфюрер Руди Арндт. (Скотина он, скотина, и больше ничего. Так судит о нем Шарлотта Иордан). Правда, у тебя эта скотина вызывает несравненно меньший интерес, чем те массы получеловеков-полускотов, которые – в общем-то—по собственному опыту известны тебе куда лучше. Равно как и страх, бьющий высоко вверх из мрачной бездны, лежащей между человеком и скотом.
Польский писатель Казимеж Брандыс сказал, что фашизм как идеология характерен не только для немцев, но немцы были в нем классиками.
И ты—среди своих немцев—не рискнешь, пожалуй, поставить эту фразу эпиграфом к книге, но раз ты не знаешь точно, как они воспримут этот забракованный эпиграф – безучастно, с изумлением, возмущенно, с обидой, – то что же ты вообще о них знаешь?
Такой вопрос напрашивается сам собой.
Они что, рвутся в классики? «...были в нем классиками». Кто бы знал почему. Кто бы решился и в самом деле пожелал это узнать.
(Различают следующие виды памяти; механическую, образную, логическую, словесную, материальную, моторную.
Как же недостает здесь еще одного вида – памяти нравственной.)
А на очереди у нас теперь техническая проблема: как одним махом, без всякого перехода (нет ни фотографии, ни воспоминаний) перебросить семейство Йордан —отца, мать и дочку—из того сияющего вечера у стола в задней комнате в самую гущу событий, которые разыгрываются предположительно осенью 1933 года после обеда в новой Неллиной детской? Дополнение к Зонненплац.
Вновь сияние, и веселость, и согласие, столь благодетельное для памяти. И все же тебе не хочется вот так, ни с того ни с сего, подводить торговца провизией Бруно Йордана, нахлобучившего себе на голову синюю фуражку морского штурмовика, к кроватке его дочери Нелли, которая пробудилась от послеобеденного сна и должна приобщиться к радостному событию. Над нею сияют в блаженном неведенье лица родителей.
Но уж газеты они наверняка читали. По крайней мере «Генераль-анцайгер»-то наверняка выписывали. Да, уж что-что, а газету наверняка читать успевали, даже в те годы, когда работы было непочатый край. Бруно Иордан день-деньской снует, как челнок, между Зонненплац и фрёлиховской лавкой, которую держали, покуда было возможно; Шарлотта – одна с новым учеником в новом магазине, что в новом доме ОЖИСКО. А по воскресеньям – опять же на Бруно – вся бухгалтерия, по обеим торговым точкам. Несладко им приходилось, так и запомните!