![](/files/books/160/oblozhka-knigi-obrazy-detstva-104892.jpg)
Текст книги "Образы детства"
Автор книги: Криста Вольф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
О эта фатальная приверженность истории к повторениям, которую надо встречать во всеоружии.
Сегодня в третьем часу ночи ты вдруг проснулась в испуге. Привычка ежедневно записывать на белых страницах кусочек текста неожиданно оказалась под угрозой.
Ты – во сне – была в просторном сельском доме, Наподобие постоялого двора, где кишмя кишел народ: бородатые, без кровинки в лице, растрепанные мужчины, совершенно незнакомые, по почему-то они обращались к тебе так, словно все вы собрались тут ради какой-то общей цели, о которой нет нужды говорить более подробно. К твоему удивлению, в чисто выбеленной и, кстати сказать, весьма скромной комнате, где ты хотела уединиться, обнаружился маленький уродец – голова яйцом, – который, однако, по твоей просьбе сразу же ушел. Правда, через несколько минут его самым беспардонным образом опять зашвырнули внутрь, так что дверь разлетелась в щепки; уродец висел вниз головой на какой-то веревочной штуковине, вроде качелей, а подручные палача раскачивали ее туда-сюда, награждая гномика тумаками и зычно требуя каких-то сведений. И тут, похолодев от ужаса, ты увидела: этот человек не мог говорить, у него не было рта. Нижняя часть его лица, то и дело мелькавшая прямо перед тобой, была гладкая, белая, немая; он не мог исполнить волю своих мучителей, даже если бы захотел. В отчаянии ты подумала – и тотчас отреклась от этой мысли: велели бы ему писать, иначе-то ничего не узнают. Сию же секунду мучители развязали его, посадили на твою кровать и сунули в руки карандаш и узкие, длинные полоски бумаги, чтобы он записывал на них свои ответы. Бедняга издавал дикие звуки, от которых у тебя кровь стыла в жилах. Но что самое ужасное – ты его понимала: он ничего не знает. Молодчики принялись пытать его на твоей кровати.
Ужас не отпускал несколько часов после вынужденного пробуждения. Средоточием его была секунда, когда ты в мыслях подсказала мучителям, как им добиться цели —заставить немого писать. А ты, оцепеневшая, обреченная на роль наблюдателя, стояла рядом и не могла сдвинуться с места, не могла прийти на помощь страдальцу.
Ты бы много дала, чтобы забыть этот сон.
Был в одном из немецких концентрационных лагерей эсэсовец по фамилии Богер, который изобрел пыточный инструмент, получивший впоследствии название «качели Богера». Наверное, надо было ожидать, что эта писательская работа вывернет наверх самые нижние пласты. Наверное, жить в наше время и не стать совиновным – выше человеческих сил. Люди двадцатого века, говорит один знаменитый итальянец, злы на самих себя и друг на друга, ибо доказали, что способны жить при диктатурах. Но где начинается распроклятая обязанность хрониста, который вольно или невольно является наблюдателем, иначе бы он не писал, а сражался или погиб, – и где кончается его распроклятое право?
Где времена, когда брюзгливые заклинатели прошедшего могли внушить себе и другим, что они-то и распоряжаются справедливостью. О эти страшные времена, когда пишущий мог браться за описание чужих ран, только предъявив собственную рану, нанесенную несправедливостью!
Если б оказалось правдой, что последняя рукопись покойного Пабло Неруды украдена, никто на свете ничем не сумел бы возместить утрату. И вот право в такой день, как этот, заполнить строчками чистый белый лист становится вдруг обязанностью, которая сильнее любого другого нравственного императива.
Даже если придется вновь заговорить о таких вещах, о которых как будто бы все уже сказано и ряды соответствующих книг в библиотеках измеряются уже не метрами, а километрами. Тем не менее война по сию пору не принадлежит к числу предметов ясных и достаточно обсужденных. Мы условились насчет определенного образа войны, насчет определенного стиля, в котором положено писать о войне или предавать ее анафеме, но во всем этом чувствуется умолчание, стремление обойти некие моменты, снова и снова потрясающие душу. Поляк Казимеж Брандыс, которого ты цитируешь без кавычек, говорит еще и о том, что война ведет к ужасным, безумным изменениям обстоятельств.
Вскрывает нутро.
Но и отсутствие ужасных, безумных изменений способно разочаровать. Все быстрее, все громче галдеж: Данциг [41] 41
Ныне г. Гданьск (ПНР).
[Закрыть]Польский коридор! Фольксдойчи [42] 42
В фашистской Германии – немцы, не проживающие на территории рейха.
[Закрыть]! Гибель! Жизненное пространство! – как и следовало ожидать, для Нелли эти крики слились в один, выплеснувшись яростным воплем: Радиостанция Гляйвиц [43] 43
Имеется в виду провокация, устроенная фашистами в г. Гляйвиц (ныне г. Гливице, ПНР) в начале второй мировой нойны.
[Закрыть]! Вестерплатте [44] 44
Мыс в Гданьской бухте, где в начале второй мировой войны шли тяжелые бои.
[Закрыть]! – и фразой: «Не нынче завтpa откроем ответный огонь». От этих слов сердце взлетало вверх и снова падало, будто оно – теннисный мячик и одна-единственная фраза фюрера способна заставить его скакать.
Учитель истории Гассман (Нелли перешла в первый класс второй ступени) явился на урок в коричневом мундире и изрек: Вот фразы, какими глаголют сами железные уста истории. Штудиенрат Гассман облек Нел-лины ощущения в слова, но умолчал о том, не разочаровало ли в глубине души и его, что этой осенью так долго стоит хорошая погода (она продержится всю польскую кампанию). Не предпочел ли бы и он, чтобы жизнь – раз уж идет война – все время напоминала этакую экстренную сводку, и ни капельки бы не пожалел о нарушении будничного хода вещей?
Нелли пристрастилась к шумихе.
Вероятно, ликованию на Зельдинерштрассе, когда части городского гарнизона выступили из казарм имени Вальтера Флекса, не мешало бы быть и погромче, но следует учесть, что заселена эта улица была слабо. И не только Нелли и Шарлотта Йордан бросали пачки сигарет в кузова военных машин, где плечом к плечу сидели солдаты, как по ниточке выровняв дула карабинов на уровне носа,—другие обитатели Зольдинерштрассе тоже высыпали на улицу, в большинстве люди, у которых с августа четырнадцатого года сохранилось впечатление, будто войны начинаются с раздачи осенних букетиков уходящим на фронт войскам. А что было написано на бортах грузовиков? «Встретимся на рождество!»—вот что. Читать было приятно.
По части техники информации тогдашняя эпоха находилась на низкой ступени развития. Ныне в эфир идут буквально самые первые живые картины с любого театра военных действий – даже из Чили, где хунта, конечно же, следом за чрезвычайным законодательством ввела цензуру. Тайком отснятые киноленты теряют профессионализм, кадры расплывчаты, смазаны, прыгают. Оператор снимает на пленку собственного убийцу, человека, который целится в него из ружья. Вместе с ним самим камера шатается, падает, изображение гаснет. Потом – скрюченные трупы на обочине пыльной дороги, по которой – мимо трупов, между ними —шагают люди, даже на них не глядя.
За все время с 1933 до 1945 года корреспонденты западных информационных служб ни разу не смогли предоставить своим читателям подобных картин из Германии. Люди на улицах не валялись. Они умирали в подвалах и бараках. Убийцы предупредительно отнеслись к европейскому образу мыслей и, надо сказать, не остались в накладе. Им заплатили – невмешательством.
Историки ликуют по поводу богатого документального материала, что достался нам от времен, призванных здесь к ответу. Только по тридцати нюрнбергским процессам собрано, как сообщают справочники, 60 000 документов, полная обработка которых, а тем более публикация требует неимоверных затрат. Похоже, дело все-таки не в том, что нам или жившим тогда – Йорданам, и Менцелям, и Радде —не хватало документальных свидетельств. Допустим, обитатели Зольдннерштрассе случайно или слушая вражеские радиостанции (которые, вероятно, тоже обходили этот вопрос молчанием, пока их правительства вели секретные переговоры с правительством рейха) получили бы доступ к определенным дипломатическим нотам, обещаниям, требованиям, отказам, ультиматумам, гарантийным заявлениям, протоколам секретных совещаний. («Речь идет не о судьбе Данцига». Адольф Гитлер перед главнокомандующими вермахта.) Предположим, им бы удалось заглянуть в текст подписанных в последнюю минуту пактов.
о ненападении и не только ознакомиться с шестнадцатью пунктами программы, которая была адресована полякам и передавалась всеми радиостанциями рейха, но и понять, что эта программа была задумана как алиби: поздним вечером 31 августа, когда эти шестнадцать пунктов пошли в эфир, срок нападения на Польшу был уже установлен – 4 часа 45 минут утра сентября, – а спецподразделения, которым предстояло инсценировать нападение поляков на радиостанцию Гляйвиц, таможню Хохлинден в округе Ратибор и лесничество Пичен в округе Кройцберг. уже натянули польские мундиры. Допустим, они бы в самом деле узнали о письме Муссолини, которое на шесть дней отодвинуло назначенное сперва на 26 августа начало войны, поскольку итальянцы заявили, что еще не совсем готовы к выполнению союзнических обязательств перед немецкой стороной,—допустим, эти и другие совершенно секретные документы стали бы известны всем и каждому, – что бы изменилось? Поставить вопрос – значит дать на него ответ.
У Йорданов есть семейная фотография, сделанная унтер-офицером Рихардом Андраком; после польской кампании, когда призывников старшего возраста перевели в войска гражданской обороны, этот Андрак сидел за одним письменным столом с Бруно Йорданом в управлении призывного района и по профессии был фотографом, а заодно гипнотизером-любителем. Снимок был сделан с использованием лампы-вспышки в кабинете отца, причем штатив с камерой стоял в дверях, которые вели в большую комнату, поэтому все, кто сидел вокруг кафельного столика, попали в кадр. В креслах и на диване – родители и дети, рядом и напротив друг друга. Некоторую скованность поз следует отнести за счет того, что натура не привыкла фотографироваться. Как бы там ни было, все четверо, неестественно выпрямившись, с улыбкой глядят мимо друг друга, каждый в свой угол кабинета.
Никто и никогда не сумеет доказать, что миллионы таких семейных фотографий, наложенных одна на другую, связаны каким-то образом с началом войны.
В общем, все шло именно так, как говорил свояченице Шарлотте дядя Эмиль Дунет, державший фабрику еврея Геминдера до тех пор, пока сырье, необходимое для изготовления конфет, безнадежно не иссякло, а говорил он вот что: Сколько ж мы, немцы, вкалываем, это ведь уму непостижимо, да-да, уму непостижимо. Пусть-ка сами сперва этак попробуют, а нет—нечего и цепляться.
И вместе с тем огромное удовольствие от сообщения, что части германских войск «вошли в соприкосновение с противником». Нелли невольно спросила себя, как это можно – требовать, чтоб противник не цеплялся, и одновременно входить с ним в соприкосновение. А очень просто: с врагом входят в соприкосновение, чтобы его уничтожить. Наносят ему броневым кулаком смертельные удары.
Двадцать пять минут ходу, и можно после обеда посмотреть в кинотеатре «Кюфхойзер» последний выпуск ТОБИСовской [45] 45
ТОБИС («Тон-бильд-синдикат») – немецкая кинофирма.
[Закрыть]хроники, посидеть в зале, полном детей и стариков, которые блаженно сопели и втягивали головы в плечи, когда по экранному небу с ревом неслись германские авиаэскадры, и презрительно ворчали, когда объектив камеры скользил по лицам пленных недочеловеков. После журнала показывали «Роберт Кох, победитель смерти», «Образцовый муж» с Хайнцем Рюманом [46] 46
Рюман Хайнц (род. в 1902 г.) – немецкий актер театра и кино, ныне живет в ФРГ.
[Закрыть], а затем шли «Тетка Чарлея» и «Шумный бал». Городской театр открыл сезон «Венской кровью» [47] 47
Оперетта И. Штрауса.
[Закрыть].
По случайности в тех газетах, которые 10 и 11 июля 1971 года, во время вашей двухдневной поездки в Польшу, лежали в машине, у заднего стекла, рядом со стареньким львом-талисманом из желтой клеенки, были опубликованы выдержки из пентагоновских документов – некто Элсберг сумел их похитить и предать огласке. Ленка, успевшая просмотреть газеты, с ходу завела разговор об этих документах, причем начала с вопроса: А вы, между прочим, знаете хоть одного счастливого взрослого?
Пожалуй, с тех пор вы и стали прислушиваться к Ленкиным высказываниям, в которых проскальзывали «между прочим» или «собственно». Почему-то вам было крайне важно, чтобы она считала вас счастливыми взрослыми, а вот Лутц, ее дядя, решил, что самое время просветить племянницу насчет несходства юношеских претензий на счастье и реальной жизни. Вы как раз затормозили у входа на стадион и собирались выйти из машины. По твоей просьбе – якобы затем, чтобы размять затекшую ногу, а на деле, чтобы вновь коснуться рукой деревянного турникета возле кассовой будки и опереться на железные перильца, которые тянутся по обе стороны обсаженной тополями главной аллеи, – их шершавый металл обжигает ладони.
Помните, какая тогда стояла жара? Был уже почти час дня, и вы надеялись, что скоро зной пойдет на убыль. Взявшись рукой за турникет, ты безотчетно, играючи поворачивала его туда-сюда, сперва без всякого удивления, а потом все больше удивляясь, что он скрипит в том же месте и точно так же, как двадцать семь лет назад (уж не обман ли это слуха? Обман тогда или сейчас?); в конце концов ты прислонилась к турникету, остановив его вращение, и, правда, неуверенно, конечно же, в шутку предложила своей дочери Ленке себя и X.—как «счастливых взрослых».
Ленка привычно подхватила шутку, скрывая то, что думала или видела в душе, демонстративно вздернула брови и сказала: Вы?
Что в этом зазорного, если собственные дети не считают тебя «счастливым»? Начались нудные препирательства вокруг этого старомодного слова. Вы сознавали, что желали бы еще хоть раз, хоть один этот день не видеть в глазах Ленки сомнения – пусть они еще побудут детскими. Не самыми благовидными средствами ты вынудила ее заявить, что она, мол, правда-правда не считает вас «несчастливыми» – даже наоборот. Но что «наоборот», какова противоположность этому «несчастливый», она не сказала. (Она не скажет того, чего не хочет, не как ты. В Ленкином возрасте Нелли тоже не заикалась о том, чего сказать не хотела. Стоило бы призадуматься; когда человек, сам того не желая, начинает говорить все без разбору?)
На стадионе каждую осень проводились юношеские состязания по бегу, прыжкам в длину и метанию мяча. Неллины результаты, весьма высокие, были отмечены значком победителя и грамотой; Нелли достигла вершин спортивной отдачи и в городской организации юнгфолька была в числе десяти лучших девочек, допущенных к чемпионату гитлерюгенда, на том же стадионе. Травяные площадки и гаревые дорожки кишели девчонками и мальчишками в черных спортивных трусиках и белых майках, на груди у которых был нашит ромб со свастикой; а зрительские трибуны и раздевалки заполоняли коричневые рубашки и белые блузки, синие юбки и короткие черные штаны, черные шейные косынки и плетеные кожаные галстуки, юнгфольковские ножи и портупеи; горластые, взбудораженные, потные толпы, объединенные в команды и отправляемые на старт, укрощенные долями секунды и миллиметровыми разрывами. Закалять тело. Закалять спортом тело и дух.
Но вернемся к документам Элсберга, за похищение и публикацию которых этого Элсберга успели судить и оправдать. Да может ли быть, допытывалась Ленка, чтобы махинации секретных служб и цепочка вопиющих халатностей вкупе с невероятной беспомощностью высших должностных лиц, таких как президент США Джон Ф. Кеннеди, дали толчок той серии путчей, контрпутчей, убийств прежних сторонников, которую с определенного момента стали называть «войной», вьетнамской войной.
Может ли быть? Да. В определенных условиях, сказали вы. И упомянули некоторые из них. В частности, белый президент огромной могучей страны непременно должен считать образ жизни своего общественного слоя и своей расы единственно правильным, тогда он действительно сможет не глядя подмахнуть телеграмму, роковые последствия которой для нации с иным цветом кожи и образом жизни он уяснит себе лишь много позже. Ленка оперировала такими выражениями, как «чокнутый», «паршивый», «мерзкий», «дерьмовый»; тот набор слов, что был в ходу во времена вашей юности, истрепан войнами и прочими разрушительными акциями. Страшный, жуткий, отвратный, ужасный пришлось повторять слишком часто, больше ими пользоваться нельзя. Только такие, как тетя Трудхен – Трудхен Фенске, она развелась еще в начале войны, что, конечно, было ужасно. – вечно мусолит один и те же слова, хотя по все более ничтожным поводам.
Ты вдруг поняла, почему Ленке не хотелось называть вас счастливыми (обоих вместе – еще куда ни шло, но по отдельности?.. Вряд ли...) и почему ей так важно найти свое собственное счастье. Ваша походка и та, наверное, о многом ей говорит; принужденная осанка, механическое движение нетренированных ног, окостенелая целеустремленность. Уж не зависть ли кольнула тебя, когда она, легко упершись одной рукой, на твоих глазах боком перемахнула через железные перильца? (По части прыжков в высоту у нее талант, говорил Ленкин учитель физкультуры, но, к сожалению, как и все ее таланты, он пропадает втуне, а ведь можно было бы развить; Ленка небрежно махнула рукой; Что? Профессиональный спорт? Ну уж нет!) А потом она без всякого перехода впала в танцевальный ритм —это у нее, видимо, в крови —и, приплясывая, крутанула турникет. У тебя мелькнуло легкое сожаление о слишком рано приобретенной и прогрессирующей теперь ригидности, об отложениях солей в мышцах, об этих отходах горячих и холодных войн, участие в которых даром не проходит, след непременно остается, – а транзистор на твоем столе в эту минуту сообщает; Министр обороны США вечером заявил, что в соответствии с программой американской военной помощи в Израиль направлен ограниченный контингент американских военнослужащих.
Позднее эта информация была опровергнута.
Человеку редко бывает известна значимость наступившей минуты. Нынче пятница, 19 октября 1973 года, прохладный, дождливый день, 18 часов 30 минут, В Чили военная хунта запретила слово companero [48] 48
Товарищ (uсп.)
[Закрыть]. Стало быть, нет причин сомневаться в действенности слов. Пусть даже некто, чьему серьезному обращению со словами ты издавна доверяешь, не может более ими пользоваться, дает себе волю и знаменует эти дни фразой; «Обожженной рукой я пишу о природе огня». Ундина уходит. Делает рукой– обожженной рукой – знак: все кончено. Уходи, смерть, а ты, время, остановись. Одиночество, которое никто со мною не разделит. С отзвуком во рту надо идти дальше и молчать.
Быть готовым? К чему? И не поддаться грусти? «Не объясняй мне ничего. Я видела, как саламандра проходит сквозь любое пламя. И никакой кошмар ее не гонит, и не терзает никакая боль».
Далекая, безвременно ранняя и, стало быть, кошмарная смерть. («Не стоит ли недолгое, кошмарное то время...») Темная нить вплетается в узор. Нельзя ее упустить. А подхватить пожалуй что рановато.
Положиться на двузначность слова – такова заповедь. Слегка пошатнувшись, оттого что груз на плечах потяжелел, распрямиться. Нужно говорить. Нужно рассказать о землисто-сером отцовском лице и о причинах, что надолго делают из цифры «пять» грозную опасность вроде мясницкого крюка...
Отпуска с фронта даются, если общее положение в принципе позволяет отлучку. Такое положение сложилось в Польше, где «была окончательно поставлена точка», уже в октябре тридцать девятого. Потери с немецкой стороны: 10 572 убитых, 30 322 раненых, 3403 пропавших без вести. Две новые имперские области—Данциг и Позен—«поднялись из огня сражений». И вот настал ноябрь. Туманный вечер. Нелли пришла с «дежурства». На вешалке в коридоре – незнакомая тяжелая шинель, солдатская шапка и коричневый кожаный ремень с блестящей серебристой пряжкой, на пряжке выгравированы орел и надпись: С нами бог. Запах шинели– Нелли уткнулась в нее лицом и только после этого пошла в столовую, где впервые за столько недель опять стелился сигаретный дым и за столом, усадив к себе на колени Лутца, сидел отец, а напротив него – мама, хотя была суббота и торговля в самом разгаре. Мама наливала отцу кофе и смотрела на него... Нелли незамедлительно расплакалась, И как почти всегда, слезы ее были поняты неправильно: девочка, мол, уж очень обрадовалась, что отец вернулся, – и, как почти всегда, на нее некстати и невпопад посыпались утешения и поцелуи. А на самом деле у нее в голове молнией мелькнула мысль: сейчас играется пьеса «Возвращение», тут не грех и поплакать.
Пора исподволь покончить с молчанием о том, о чем говорить невмоготу. Давайте вспомним землисто-серое отцовское лицо.
Пора исподволь отходить от описаний погоды. Не все же дни в том ноябре были туманными, случались и солнечные. День, о котором настало время заговорить, был солнечный, воскресный, точнее, это было воскресное утро, между двенадцатью и половиной первого, так как в половине первого у Йорданов обедают, но тот звонок раздался чуть пораньше. Вечерами и по воскресеньям телефон «переключали» в квартиру и ставили в передней, на белую полочку возле вешалки. Нелли, как обычно, в детской с книжками, услышала по голосу отца, по его восклицанию «Лео!», что он рад звонку своего друга Лео Зигмана, а ведь вообще-то они служили в одной и той же канцелярий одной и той же пехотной части в «унылой дыре» на западном берегу Буга, и воскресным утром (само собой, у нас тоже солнце!) Лео Зигман позвонил приятелю, обер-ефрейтору Бруно Йордану, в настоящее время отпускнику, просто-напросто со скуки.
Дальше.
Разговор продолжался уже минут пять. Шарлотта Йордан, раздосадованная нарушением обеденного распорядка, позвала детей к столу. В тот миг, когда Нелли очутилась на пороге детской, прямо за спиной отца, и потому могла видеть в зеркале его лицо, она услыхала, как он произнес несколько слов совершенно чужим голосом, большей частью это были отрывистые вопросы, на которые собеседник на другом конце линии отвечал довольно-таки обстоятельно.
Что-что?
Так. И когда же?
Ах, позавчера.
Сколько, ты говоришь?
Потом он повторил цифру, очевидно услышанную от Лео Зигмана. Ручаться нельзя, но как будто бы это была цифра: пять. (Пятерка, похожая на крюк мясника.)
Дальше.
Вот когда появляется землисто-серое отцовское лицо. Нелли видела его в зеркале, правда-правда. Серое, осунувшееся. Да-да, так оно и было: чтобы не упасть, отец схватился за серый рукав шинели. И поспешил распрощаться с Лео Зигманом. На ватных ногах, не замечая Нелли, он прошел в столовую и рухнул на стул.
Начиная отсюда, речь отключается. Выпадает из памяти, и незачем придумывать, вкаких словах Бруно Йордан ответил на вопросы жены, передавая ей разговор с Лео Зигманом.
А сводился этот разговор к следующему: позавчера их частью были казнены поляки-заложники.
Данные не проверены, но здесь должно стоять: повешены. Числом пять. И слова Лео Зигмана: Жаль, тебя не было.
Эту фразу, дословно, ты бы опять могла взять на свою ответственность: Жаль, тебя не было, – так он и сказал.
А Шарлотта Йордан перестала есть.
Еще немногим позже, хотя никто ни о чем не спрашивал, отец сказал: Это не для меня.
А взгляды родителей суетливо метались туда-сюда, предназначенные не детям и даже не друг другу. Супруги, прячущие друг от друга глаза.
Слово «кошмар» – оно что же, поныне в употреблении? Раз так, не будем стесняться и обобщим эту сцену, а заодно и Неллины чувства в незнакомом ей слове – кошмар.
Она потупилась и ничем себя не выдала.
Ни слова, ни словечка. О слова! – Дальше. Вскрытие нутра.
Может быть, стоит докопаться до истинных ответов на вопросы Ленки; как раз теперь, в конце октября семьдесят третьего года, она читает подробнейшее описание гонений на евреев в маленьком немецком городке, а слово «немецкий» с некоторых пор изъяла из своего лексикона и находит для этого все более веские причины: оно ей ни к чему; оно ей без надобности; плевать ей на него; дутое оно какое-то; вообще-то оно ей весьма не по вкусу. Сейчас, как почти всегда в осенние каникулы, она лежит больная в постели, кашляет, но упорно отказывается от чая, шалей и растираний, только громоздит вокруг себя книги и допытывается, как можно жить «после этого».
Это вот предложение вопросительное, А это – повествовательное: Собственно говоря, вы слишком много от нас требуете.
Два года назад она ничего подобного не говорила, но кто знает, когда она начала так думать. Может, вту секунду, когда на стадионе в Л.– нынешнем Г. – раскрутила перед вами деревянный турникет? Есть у нее привычка долго скрывать новые умозаключения, а потом вдруг без объяснений и без оглядки выпускать их на волю, как внезапно выпускают побегать долго сидевшую взаперти дикую собаку.
И нам все это якобы понятно. А вот мне. сказала Ленка, мне непонятно.
Ну а разве у вас, я имею в виду, у твоего поколения ничего такого не могло бы... У нас? Это?
Свой вопрос о том, почему нет на свете вполне счастливых взрослых, Ленка последние два года не повторяла. О сцене; средоточием которой была реплика Бруно Йордана: Это не для меня! – она по-прежнему не знает. Завидно ли тебе, что ей не довелось увидеть, как отцовское лицо становится землисто-серым? Да. В общем, да.
Ты рассказываешь, как Нелли ходила к сгоревшей синагоге, а радио– в ее комнате оно никогда не выключается—тихонько сообщает, что США привели свои войска в Штатах, в Тихоокеанском бассейне и в Европе в состояние предварительной боеготовности, чтобы иметь возможность в любой момент ответить на одностороннюю высадку советских войск в районе боевых действий на Ближнем Востоке. В Чили приговорены к смертной казни еще четыре сторонника Альенде, приговор приведен в исполнение. (Нам дали послушать и пленки с записями криков и рыданий женщин в морге Сантьяго. Прогресс. Записей, сделанных в застенках германского гестапо, просто не существует. Число жертв в Чили за семь недель превышает число жертв в Германии за первые шесть лет господства нацистов: чилийцы оказывали вооруженное сопротивление.)
И ведь ты чувствуешь, твой рассказ ничего не проясняет, наоборот, только запутывает. Акценты неумолимо смещаются, упор делается на то, что обретает важность лишь сейчас, в ходе рассказа...
Как растолковать Ленке, что мимо всех этих важных моментов, более того, не обращая на них ни малейшего внимания, шло своим чередом детство, яркое, многокрасочное детство? Взять хотя бы эпидемии коллекционирования, которые не миновали и Нелли: она собирала картинки из глянцевой бумаги и из тончайшей папиросной – положишь на ладошку, подуешь, а они как живые, – делала из старых тетрадок, складывая странички пополам, некое подобие кляссеров, чтобы меняться трофеями; каждую переменку, да и на уроках тоже, под партой, наперекор опасности, что бесценный альбом конфискуют. Цветы – на зверей, переводные картинки – на этикетки от сигарет.
А в альбомах со стихами мы, Ленка, писали то же. что и вы: «Пусть уносятся года – наша дружба навсегда!» (А война между тем разгоралась, и кой-какие невероятные вести донеслись до мира, долгое время не желавшего брать их на веру, и кое-кто начал подумывать, а не будет ли уместно и даже необходимо после войны уничтожить всех немецких детей. Поляк Брандыс описывает, как один из пожилых родственников высказывает эту идею и как его мать задумчиво на него смотрит, а потом говорит; А ты, оказывается, ненормальный...) Правда, в ваших альбомах пестрели и изречения фюрера. Неллина подружка Хелла Тайхмак отдавала предпочтение следующему: «Кто хочет жить, должен сражаться. А кто не хочет сражаться в этом мире вечной борьбы, не заслуживает жизни!»
Что все это доказывает? Ничего. Будничные, привычные удовольствия упрямо берут свое, тут нынче и доказательств никаких не требуется, и на объяснениях как будто бы поставили крест. Во всяком случае, книги, которые громоздятся на твоих столах и которые ты прочитываешь добросовестно, однако уже без любопытства, не затрагивают этого вопроса (за редким исключением). В их правильных обобщениях незачем узнавать себя, и Ленка никого узнать не сможет. Ни единого намека на то, как нужно завершать такие вот сцены, что разыгрывались в немецких семьях (в несчетных немецких семьях, надо полагать, но статистика здесь отказывает). Застольные молитвы у Йорданов не в ходу, «приятного аппетита» и то не часто услышишь, или разве что кто из детей попросит разрешения выйти из-за стола. Без церемоний начинали трапезу, без церемоний кончали. Вставали и придвигали к столу черные стулья с высокими спинками. Дети все уберут, Аннемари, прислуга, сидела на кухне, она перемоет посуду—а Нелли вытрет—и наконец получит выходной. Родители ушли к себе, отдохнуть после обеда. Нелли посадила на чистую скатерть пятно, соус пролила, и за это ей влетело, растяпе этакой. Немыслимо, чтобы малейший пустяк изменился или был забыт только потому, что отец, как выяснилось, едва не стал убийцей. Порядок превыше всего.
Лутц, который может о себе сказать, что ему чужды сумасбродства.
остерегал от преувеличений. X. с Ленкой рвали на краю стадиона стебли полыни, намереваясь взять их с собой, высушить и использовать как приправу к мясу (и в самом деле использовали), а ты вспоминала ненавистные кампании по сбору лекарственных трав (здесь, у стадиона, росли и растут целые поля тысячелистника, зверобоя и аптечной ромашки; туго набитые мешочки на багажниках велосипедов; выстланный газетами чердак, удушливая жара, насыщенная резким запахом сохнущих трав; вид на город из слухового окна, река и луга на том берегу, панорама с солнцем и большими стремительными тенями облаков, – картина донельзя отчетливая и прекрасная), – и все это время Лутц находится с тобою рядом. Быстрый, вполголоса, недолгий спор насчет опасности зайти слишком далеко. В иных твоих репликах ему мнится нарочитость, не столько даже в репликах, сколько в молчании, а еще больше в выражении твоего лица, за которым он, оказывается, и поныне следит – с тех пор как из младшего брата стал старшим и развил в себе что-го вроде озабоченного внимания к сестре, хотя никто ему этого не поручал. Он весьма далек от того, чтобы вмешиваться, вынуждать признания, а тем паче давать советы. Ему хотелось бы – и он обязан – предостеречь. Напомнить о пределах. Он говорит осторожно, мягке, такого не бывает, когда ему случается разъяснять тебе какую-либо техническую проблему, например, процессы в недрах электростанции, где для него нет секретов. Не пойми меня превратно, говорит он, и ты понимаешь его совершенно правильно: он волей-неволей беспокоится, ибо вынужден любить то, чего не может полностью одобрить; другого ему не надо, только не хочется рисковать, подставлять себя под удар, быть козлом отпущения – лучше уж во всеоружии. Вот тебе и «не надо другого». Он более или менее сознает, почему ты улыбаешься, когда он заводит такого рода беседу. И более или менее сознает несбыточность своих желаний и потому временами слегка беспомощен, а временами слегка раздражен.
Так какие же пределы? Вполголоса: Например, пределы того, что обсуждается с Ленкой. И каким образом обсуждается. Можно и к детям предъявлять непомерно высокие требования. И ждать от них слишком многого. Ты спрашиваешь: А как же мы? Когда были детьми. Считалось, будто мы только и заслуживаем что недомолвок. Загадочных взглядов, избегающих нас. Запертых дверей, И этих ужасных сцен.