Текст книги "Образы детства"
Автор книги: Криста Вольф
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
Нелли внезапно одним махом отрезало от взрослых. Она увидела, что имущество и жизнь для них одно и то же. И стала стыдиться комедии, которую они разыгрывали прежде всего перед другими, но в конечном счете перед самими собой.
Однажды – темным пасмурным утром в середине февраля —со школьного двора громко спрашивают, не квартируют ли здесь люди по фамилии Йордан. Тут Нелли, поняв, что это мама нашла их, бросается в солому и плачет навзрыд.
В первый же час воссоединения, которое иные откровенно называли чудом (в нынешних-то обстоятельствах!), после первых же, обильно политых слезами объятий, первых коротких и сбивчивых рассказов началась великая распря между родными сестрами – Шарлоттой Йордан и Лисбет Радде. Распря, с этой минуты день ото дня разгоравшаяся, дошедшая от мелких колкостей и словесных придирок до громких скандалов и отравившая те два с половиной года, что им поневоле пришлось прожить бок о бок. Десятки вспышек ненависти, оскорбительные тирады, истерики, безмолвные, вымученные завтраки, обеды и ужины. Две сестры, два непримиримых врага.
Откуда Нелли могла тогда знать, что им не дано было спокойных, учтивых взаимоотношений. Что всякий новый день, отпущенный госпо-дом так говорила Шарлотта, – вновь призывал их на поле битвы, ибо в незапамятные времена их детства вопрос вопросов: Чего ты стоишь?-был поставлен неправильно: Кто из двоих стоит больше? Так, с переменным успехом, и шла между ними с тех пор эта борьба, не столь острая и заметная прежде, когда онн жили врозь да и прочих смягчающих обстоятельств тоже хватало. (Лишь перед смертью Шарлотты у Лисбет Радде вырвался на волю поток отчаянной сестринской любви, в которую поверила только ты; смерть одной из сестер несла другой победу, и она могла наконец любить.) Временами, когда возникала ссора, казалось, будто они начинают им же самим постылую, даже ненавистную работу, а делать ее тем не менее надо, и кто за нее возьмется, как не они.
Вот вам яркий пример: достаточно было Шарлотте проявить неосторожность– что и случилось в первый же час после встречи в виттенбергской школе-и заикнуться о выпавших на ее долю невзгодах (Эти пешие переходы по разрушенному Берлину, бомбежки, блуждания!), как -Лисбет тотчас раздраженным тоном принялась расписывать собственные горести, стараясь перещеголять сестру. Затем обе стороны двинули в бой упрек, начинавшийся словами «ну всегда»: Ну всегда Шарлотте все плохо да мало, что младшая сестра нн сделай. Ну всегда эта Лисбет норовила за счет старшей сестры подольститься к матери. (Вальтер, их брат, был изначально вне конкуренции; вот и теперь он молча и бесстрастно наблюдал выпады сестер.) Дальше – больше: одна из них, разумеется безуспешно, попыталась заткнуть другой рот. В конце концов они, злющие, разошлись, упрямо вскинув голову, стуча каблуками, хлопая дверьми,
Вывало, «усишкина» бабуля, тихонько сидевшая в уголке н украдкой вытиравшая слезы, говорила в тишину: «Вот все леса уснули». И тогда дочери дружно набрасывались на нее. После ее смерти каждая из них твердила, что уделяла матери недостаточно внимания. А дядя Вальтер, который жил в Западном Берлине и наотрез отказывался ступить «за железный занавес», прислал венок. На ленте золотом было написано: «Любимой маме – последнее прости». Лисбет позволила себе осудить поступок брата. Наследства никакого не осталось. Плохонькая одежонка Августы Менцель частью отправилась в утиль, частью в Народную солидарность.
Вот и опять лето миновало. Шелест увядших тополевых листьев на балконе, щемящий звук, при всей любви к осени. Итак, этой осенью – думаешь ты и тотчас добавляешь, как Шарлотта: тьфу-тьфу, чтоб не сгла-зить – твоя повесть подойдет к концу. Заблуждение, как выяснится. Шарлотта постучала бы по дереву или себе по лбу. 1974 год. Шестая осень с ее смерти. А смерть эта была решенным делом, когда она отдала тебе книги и маленький транзистор, принесенный тобою в больницу, и сказала не терпящим возражений тоном: Есть вещи поважнее. Отныне она занималась лишь собой.
Осень – она одну за другой показывает все наши слабости и неумолимей иных времен года предъявляет нам сеть опутавших нас привычек. Вы начинаете задаваться вопросом, сколько же всякого-разного вам никогда не узнать, ибо вы к этому не расположены. Едва возникают такие разговоры, Ленка отодвигает стул и уходит из-за стола. Она не выносит родительских рассуждений о старости, а тем самым выдает, что и ей тоже в старении видится ущербность. Только она не желает понять, что ущербность прогрессирует и тогда, когда ее не принимают к сведению. Неужели вы вправду умудряетесь до тонкости обдумать все на свете? – спрашивает она. А не лучше ли живется таким, кто «не берут этого в голову», то есть большинству. И стоит ли их вообще трогать.
Шарлотте Йордан было столько же лет, сколько тебе сейчас, когда она вместе с детьми и родителями въехала в одну из комнат трактира в Грюнхайде, что под Науэном. Она безусловно вполне отдавала себе отчет, что в ближайшие месяцы смерть будет косить людей направо и налево. И твердо решила: Моих детей я уберегу. Выращу, поставлю на ноги. Так она и сделала, всю жизнь этому посвятила.
О чем ты плачешь? Наверное, это осень, немощная осень виновата, если одна-единственная стихотворная строчка, которую ты читаешь, стоя у окна, доводит тебя до слез: «О братья-герои, в изгнанье!» Затуманенным взором глядишь ты на желтые листья тополя; береза еще держится, еще зеленеет, «Нет ни чистого света, / ни тени в воспоминаньях». Неруда, поэт, которого нет в живых одну осень, одну зиму, одну весну и одно лето. «До полок пустых /сквозь разбитые двери ветер добрался/ и вихрем вскружил забвения очи».
Но плачешь ты не о нем. Ты плачешь обо всем, что однажды будет забыто—не после тебя и не вместе с тобою, а при тебе, тобою же самой. О том, что блекнут, рушатся большие надежды. И мало-помалу, но неудержимо меркнет очарование, возвышавшее до сих пор предметы и людей и отнимаемое у них старением. Плачешь о спаде увлеченности, рожденной азартом и дарящей нам правду, реальность, полноту жизни. О том, что слабеет любопытство, И убывает способность к любви. И портится зрение. И подавляются самые пылкие мечты. И задыхаются неистовые чаяния. Плачешь, ибо отрекаешься от отчаяния и непокорства. Ибо тускнеет радость. Пропадает способность удивляться. Скудеют вкус и обоняние, а еще – как ни фантастично это звучит—неизбежно гаснет вожделение. И в конце концов – признание через силу – ты плачешь о том, что пропадает желанье работать. Бабье лето.
Однажды, как теперь говорят, «в ходе» разведки кой-каких населенных пунктов прошлого, о котором здесь идет речь, ты побывала в Грюнхайде, в Грюнхайде под Науэном, куда прямиком двинул из Виттенберге-на-Эльбе бонзаковский грузовик. С магистрали Ф-5 нужно свернуть, отъехав от Науэна всего лишь на километр-другой. Поворот четко обозначен указателем. Скверная песчаная дорога. Тебе все меньше и меньше верилось, что ты вот-вот попадешь в места, принадлежащие «тем временам»: те давние края остались для тебя не только в другом времени, но и в другой стране. Вообще-то ты всегда мечтала – просто давненько не думала об этом-бродить после войны лишь по городам, чьи проспекты Ленина и Сталина не были раньше знакомы тебе как улицы Адольфа Гитлера и Германа Геринга. Ты отнюдь не жаждала столкнуться на прогулке с учителем, которого Нелли из года в год встречала германским приветствием и которому тебе пришлось бы сказать -«добрый день». А когда в городах, куда ты раз в несколько лет приезжала как новичок, местные жители показывали тебе кооперативный универмаг и говорили: Бывший магазин «Вертхайм», в глубине души ты испытывала совершенно необоснованное чувство превосходства.
Грюнхайде – местечко запущенное. Взять хотя бы облезлый трактир «Зеленая липа», который нынче почти всегда на замке. Яблочного соку и то негде выпить. Липы возле дома, как и раньше, обчекрыжены в форме шара, иначе бы они уже тогда не пускали свет в комнату на втором этаже, где «устроилась» Нелли с мамой, братом, дедом и бабкой. Как ни странно, Лисбет и Альфонс Радде с кузеном Манфредом поселились в том же доме; видимо, каждая из сестер втайне считала, что в такие времена другая без нее не обойдется. А при случае можно было опять-таки поставить это друг дружке в упрек.
Комната, вероятно, была просторная. Пол, который Нелли весьма часто приходилось мыть – бедность бедностью, говорила Шарлотта, но это не причина, чтобы сидеть в грязи, – пол сколочен был из неструганых досок, впитывавших воду и по краям занозистых. Все пять коек стояли вдоль стен. Середину занимал большой не струганый стол, за которым к завтраку, обеду и ужину собирались также и тетя Лисбет с дядей Альфонсом и кузеном Манфредом, устроившиеся рядом, в комнате поменьше. В углу у окна нашлось место для ящика сгущенки и кадочки масла; этим маслом питалась вся родня, да и чужим перепадало, если они предлагали стоящий обмен.
Ситуация казалась Нелли до странности знакомой. Она давным-давно знала, что человека можно опутать чарами, лишь чуточку удивлялась– как на первых порах удивляется всякий, – что это не миновало и ее. Тогда она еще всем сердцем верила, что ей суждено счастье и что в конце концов она его обретет. Без всякого душевного волнения отнеслась она к вести, что школа в Науэне, куда Шарлотта живенько определила своих детей, в знак того, что жизнь опять вошла в колею,—эта школа была разбомблена как раз в тот день, когда из-за нарушений железнодорожного сообщения им с братом пришлось остаться дома. Нет, быть погребенной под развалинами школы —не ее удел.
В эту минуту где-то поблизости слышится вой пожарных сирен, а немного погодя с магистрального шоссе доносятся сигнальные гудки пожарных машин. Стоит ли говорить, что вы – люди твоего поколения – по сей день пугаетесь любой сирены. Снова—не так явственно, разумеется, как в первые годы после войны—возникает в полусне картина: спуск в подвал, снова теснит грудь затхлый холод бомбоубежища, бывшего пивного погребка. Снова отвратительный рев бомбардировщиков и —дядя Альфонс Радде засекал время секундомером: Вот сейчас! – грохот разрывов в недалеком Берлине, где, по словам Шарлотты, огненный смерч кружил уже одни только трупы да обломки зданий. (Ленка говорит, что она просто не в силах вообразить такое: каждую ночь ждать собственной гибели. Рубеж между поколениями, пожалуй,—и не исключено, что это главное, —проходит по ту и по эту сторону понимания, что можно находиться под угрозой смерти и все же не умереть, не стать преступником или сумасшедшим.)
Нелли—ей только что сравнялось шестнадцать – отпущено прожить с ощущением собственной неуязвимости еще около двух месяцев. А потом будет самое время, чтобы американский штурмовик прицельным —но опять-таки не слишком прицельным огнем из бортового пулемета раз навсегда положил конец этому полузабытью. Пока же Нелли сидит вечерами над дневником и – вне всякого сомнения, хотя дневник как таковой не уцелел, – записывает туда свое решение хранить нерушимую верность фюреру даже и в тяжелые времена. Они с Евой, ровесницей, эвакуированной из Берлина и уже довольно давно проживающей в «Зеленой липе», сидят по ночам в углу бомбоубежища и заносят в зеленую клеенчатую книжицу первые строчки любимых песен, которые им но хочется забывать, пусть даже петь их покуда нет возможности: песни военные, народные, гитлерюгендовские. На два голоса они тихонько поют: «Луна взошла на небеса»
Западные союзники форсировали Рейн («Рейн – германская река, по не германская граница!»). Фюрер – Нелли об этом знать не знала —издал приказ, впоследствии известный под названием «нероновского»; все транспортные магистрали, линии связи, промышленные предприятия и склады при отступлении уничтожить. Жестокий удар нанесло бы Нелли то заявление фюрера, где ставился знак равенства между поражением в войне и гибелью народа: «Поскольку лучшие пали в бою, неполноценных, что остались в живых, незачем более принимать в расчет». Нелли же покуда обдумывала, как бы ей примкнуть к «вервольфам», о которых в округе ходили разные слухи, – верный признак, что она пасовала перед реальной ситуацией и стремилась затушевать это актами отчаяния.
Приблизительно тогда Шарлотта Йордан, взяв с собой дочку Нелли в качестве помощницы и компаньонки, отправилась в не вполне безопасную поездку, на поиски Бруно Йордана —мужа и отца.
Необходимость ежедневно писать по нескольку страниц способна омрачить дни и отравить жизнь. Постоянное чувство перенапряжения– без всякой разумной причины. Однажды утром, после скверной ночи, ты видела сон об опасности своей профессии, К тебе в дом явилась группа одетых в серое, внешне совершенно одинаковых мужчин, вожак которых– безликий, как все они,–отличался от других лишь характерной тоненькой гюлоской усов. Пришли они по заданию некоего ведомства: хотели уговорить тебя составить текст, где бы твоими словами было выражено их «обобщенное мнение» о «событиях жизни». Ты растерялась, и тогда они выложили «козырь»: пообещали, что разошлют эту бумагу во все семьи. Уж, кажется, лучше и пожелать ничего нельзя такому человеку, как ты, сказал усатый, серьезно, но спесиво. Или, может, он должен взять телефонную книгу и наглядно показать тебе, скольких читателей ты лишишься в случае отказа?
Ясность и спокойствие после пробуждения (даже веселье: до чего же хитер механизм сна!) еще увеличились, когда ты сообразила, что покуда не можешь продолжать работу. Страница осталась в машинке, и девять дней кряду никто к машинке не прикасался – редкостный случай. Облегчение, испытанное в тот первый день самовольного отпуска, было мерилом нажима, властвовавшего до сих пор.
Ты бродишь по окрестностям. Между четырьмя и половиной пятого, когда на крупных заводах кончается рабочий день, стоишь на главной улице, на перекрестке, и глядишь в измученные лица людей, спешащих к автобусам. Завидуешь им, а они, наверно, завидуют тебе. Медленно идешь домой и вдруг видишь – впервые за бог весть сколько дней – уличный свет, осенний свет, пропитанный солнцем, быстро тускнеющий до сумерек. На остановке молоденький муж заботливо помогает выйти из автобуса своей молоденькой беременной жене, и ока улыбается, чуть растроганно, чуть смущенно. А вон девочка в брюках – широкая штанина застряла в велосипедной цепи, и несколько мальчишек-подростков стараются освободить бедняжку. Радостно чувствовать, что способность видеть опять вернулась, но к радости примешивается печаль, ведь твоя профессия безнравственна: описываешь жизнь, а сама при этом не живешь. Но не живя, жизнь описать невозможно.
Этот разлад достаточно объясняется перенапряжением.
Сколько и что именно из переживаемого тобою сейчас окажется в свое время – через два десятка лет – достойным воспоминания? Какая картина сегодняшнего дня запечатлеется неизгладимо, как та шеренга вермахтовских бараков под бранденбургскими соснами, где Нелли узнала, что даже самое обыкновенное, самое будничное может таить в себе угрозу и как от этой угрозы занимается дух? «Сталаг» значит «стационарный лагерь». Фамилия обер-фельдфебеля, от которого Шарлотта Йордан надеялась услышать о судьбе мужа, была ей известна. Они спросили о нем и быстро его нашли. Неловко – уже хотя бы от суетливой доброжелательности, выказанной всеми, от капитана и ниже, кому Шарлотта, намекая на цель своего приезда, называла свое имя. Поспешно и чрезвычайно предупредительно их передавали из рук в руки, и они путешествовали от одного некомпетентного лица к другому, пока наконец не очутились в канцелярии; седой, сильно прихрамывающий ефрейтор усадил их на жесткие деревянные стулья, а сам предупредительно поспешил за обер-фельдфебелем. Да что же это —почему все бегут от них прочь?
Едва ли какое-либо из теперешних помещений сможет вызвать такую неловкость, как та голая казарменная канцелярия, где Нелли с мамой минуту-другую сидели в молчании, а потом Шарлотта, которая отродясь не умела держать свои дурные предчувствия при себе, высказала вслух то, о чем думала и Нелли: Твоего отца нет в живых.
Так полагал – это было более чем ясно—и жизнерадостный толстяк обер-фельдфебель. Однако, что в таких обстоятельствах вполне естественно, у него не было официальной похоронки, не говоря уже о личном знаке, солдатской книжке и часах покойного. У него же были часы? – спросил обер-фельдфебель, и Шарлотта Йордан, словно это необычайно важно, честно подтвердила: Да. Более чем попятно, что обер-фельдфебель предпочитал общаться с солдатскими вдовами письменно, а не вести устные переговоры с женой камрада (так он несколько раз назвал Шарлотту), положение которой – вдова не вдова – было пока совершенно неопределенным и которая, того и гляди, осознав ситуацию, ударится в слезы.
Он мог сделать для нее только одно: представить свидетеля. Писарь-ефрейтор как раз его привел. Это был рядовой из команды, охранявшей пленных французов и состоявшей под началом унтер-офицера Бруно Йордана. Он оказался единственным, кому удалось бежать, когда ранним утром вдоль либеновской улицы ударили пулеметы н загнали всех – пленных и конвоиров, которые немногим позже сами станут пленными,– в ближайшие деревенские дома. Быстрый прорыв русских на севере, вы ведь знаете. Мужа Шарлотты, унтер-офицера Бруно Йордана, солдат назвал «отличным корешем», а видел он только, как тот вбежал в какой-то дом. и больше ничего. Вбежал согнувшись, вот этак примерно (солдат показал), прижимая руки к животу.
То есть как при ранении в живот, сказала Шарлотта.
Солдат кивнул: Ну да, вроде бы.
С этого часа муж для Шарлотты был мертв, по крайней мере так она твердила; даже молоденькой невестке хозяина «Зеленой липы», которая поздно ночью отворила им дверь, она, рыдая, сказала: Госпожа Крюгер, мой муж погиб! – Ах, боже мой, госпожа Йордан... входите же скорее...
Нелли смотрела, как женщины обнялись, как старшая, ее мама, положила голову на плечо младшей, а сама она —так уж всегда бывало в несчастьях, – сама Нелли стояла молча, не способная к выражению чувств. Она знала: если говорить честно, то мама не считала отца погибшим. А вот она, Нелли, считала. И это было скверно. Ведь и обер-фельдфебель сказал, что он, может, еще жив, тут шансы поровну, пятьдесят на пятьдесят, об этом-де надо все время помнить. Поровну-то поровну, однако же Нелли склонялась к черной половине. Если отец первым делом скинул портупею, потом – тот солдатик успел еще заметить на бегу—кто-то из пленных французов в мгновенье ока сорвал с него унтер-офицерские погоны (это сделал Жан, учитель, небось спасти хотел вашего мужа, госпожа Йордан!), а он поднял руки вверх и лишь тогда, вдруг скорчившись, прижав ладони к животу, кинулся в ближайший крестьянский дом, – такому отцу лучше погибнуть. На некоем уровне, куда не достает мысль, зато дотягивается самоподозрение, Нелли отлично понимала, что он должен был умереть и почему должен. Она спала крепко идолго. Мама проплакала ночь и следующий день, а она, Нелли, села с книжкой у окна и принялась читать, заедая чтение сладкой сгущенкой. Ей самой было противно, но в душе царило полнейшее спокойствие, так бывает, когда человек в своих злодеяниях дошел до предела и дальше, что называется, ехать некуда. Она узнала, что быть зрителем грешно, а притом сладостно, да как! Навсегда остались у нее в памяти и этот урок, н эта заманчивая притягательность.
Только через год. когда совсем в другом месте их чудом разыскала первая открытка военнопленного Бруно Йордана, отправленная из лагеря, из лесов под Минском, она разражается рыданиями и понимает, что горевала, да еще как сильно. И что, наверное, можно себя простить.
Кстати, погоны с Бруно Йордана в самом деле сорвал учитель Жан; когда после огневого удара с деревенской окраины послышались первые русские команды, Жан якобы крикнул; Унтер-офицер, долой! – а потом, в подвале дома, куда они вбежали согнувшись в три погибели, но живые-здоровые, этот учитель из деревушки под Парижем вступился за немца, за бывшего унтер-офицера, который командовал охраной пленных и которого русские за это немедля бы расстреляли. Нет!—сказал Жан, он немножко знал по-немецки, а по-русски совершенно не кумекал. Хороший человек! – сказал он. Из всех этих немецких слов русский понял как раз слово «хороший» и опустил автомат. А может быть, сумел прочесть это на лице француза.
Жизнь Бруно Йордану спасла удивительная цепочка обстоятельств, и в первую очередь тот факт, что в молодости он сам хлебнул горюшка в плену и потому был не способен измываться над пленными.
Для полноты картины остается рассказать, как Бруно Йордану – вероятно, первый и единственный раз в жизни выпал случай в какой-то мере почувствовать, что есть трагедия. Сам он никогда бы так не выразился, в его лексиконе этого слова нет. Он говорил: Только представьте себе – везут тебя, пленного, на грузовике мимо твоего родного дома. Ты все глаза проглядел, высматривая своих, а никого не видать, и ближайшие два года семь месяцев ты понятия не имеешь, где твоя семья. Жива ли она вообще. А потом сидишь, пленный, в тех же фабричных цехах, где раньше сам караулил пленных. Представьте-ка себе такое.
Напоследок, перед отправкой на восток, пленных разместили в бараках «И. Г. Фарбен», где прежде жили волынские немцы. Давай съездим, поглядим, что там, сказал Лутц в то воскресное утро 1971 года. Вы показали Ленке церковь Согласия, больницу, которая запомнилась Нелли большой, белой, грозной, а в действительности была невзрачным серым зданием, по сей день испещренным выбоинами от пуль и осколков.
«И. Г. Фарбен»-а стало быть, вверх по бывшему Фридебергершоссе, к Старому кладбищу, к лечебнице для душевнобольных. В нескольких словах, не вдаваясь в подробности, ты рассказала историю сумасшедшей тети Йетты. Лутц, как выяснилось, не знал, каким образом она погибла. Да и что такое была для него тетя Йетта? Слушок, туманный слушок, пущенный среди взрослых, И только теперь, спустя тридцать лет, она стала для всех вас несчастной жертвой приговора, от которого не было спасенья.
Вот дикость, сказала Ленка, правда?








