Текст книги "Слуга Смерти"
Автор книги: Константин Соловьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Ловкими пальцами Кречмер повернул запонку на моем рукаве.
– Сходство однозначное, – сказал он удовлетворенно. – Вы, надеюсь, не будете отрицать, что данная вещь принадлежит вам?
Я молча покачал головой. Чтобы что-то отрицать, надо для начала обрести способность думать, стать хозяином в собственной голове, я же пока не мог и этого.
– Эта запонка была найдена моими жандармами сегодня утром, – помолчав, сказал он. – Возле тела покойной экономки. Если быть точным, в ее окоченевших пальцах.
– Вот как?
– Да. Вы потрудитесь дать объяснения?
– Я не знаю, как моя запонка оказалась там.
– Вы видели фрау Агну Банхоф, экономку семьи Блюмме, вчера или сегодня?
– Нет.
– И не были у нее?
– Не был.
– Курт… – Кречмер мягко взял запонку с которой я так и не сводил взгляда и бесшумно опустил обратно в карман. – Я знаю вас не один год, и мне очень печально, что вы не считаете нужным говорить со мной. Я не должен был приходить сегодня, как вы понимаете. У меня нет приказа о вашем аресте, и таковой приказ я надеюсь не увидеть. Однако, – он опять помолчал, точно ему нужно было обдумать, что последует за этим «однако», – скрывать улики от вышестоящего начальства я не имею права. Вы должны понимать. Сегодня фон Хакклю стало известно о находке.
– Отлично.
– Надеюсь, вы понимаете, что он обратит на нее внимание.
– Допускаю это.
– Для вас не секрет, что он не большой поклонник Ордена, да и с вами его отношения тяжело назвать легкими. Вы знаете его.
– Немного.
– Он не упустит шанса. Полагаю, он с готовностью назовет вас убийцей.
– А вы? Назовете?
Он выдержал мой взгляд.
– Я знаю вас, Курт. Вы не убийца. Но вы не хотите говорить со мной, а значит, у меня связаны руки. Сегодня фон Хаккль взвешивает «за» и «против», обдумывает. Завтра он будет действовать.
– И вы пришли уведомить опасного преступника, убийцу, о том, что жандармерия берет его за шею? Не спорю, благородный поступок.
– Полагаю даже, постовые у ворот уже предупреждены, – продолжил он, не обратив внимания на грубую остроту. – Вы не покинете Альтштадт. И не спрячетесь. Тоттмейстеру негде прятаться. Это значит, что вы в распоряжении жандармерии. Что же до цели моего визита… Это не предупреждение преступнику. Это, если хотите, просьба. Просьба умному человеку подумать, прежде чем что-то делать. Подумать очень серьезно и обстоятельно. У вас крайне мало времени. И если вы не хотите ошибиться, я бы советовал отнестись к этому серьезно.
– Благодарю.
– Тогда будьте здоровы.
Я не ответил. Кречмер, коротко кивнув, что, видимо, должно было изображать поклон, вышел из комнаты. Я слышал, как он стучит сапогами в передней, потом входная дверь громко заскрипела. Со мной остался лишь запах табака и сморщенная чужой рукой скатерть. И что-то еще, куда более сложное, зыбкое и глубоко спрятанное.
Я задул свечи.
Глава 6
Завтракали мы в молчании. Петер, осунувшийся, взъерошенный, точно и не спавший, сидел на стуле, нахохлившись, как воробей в дождливый день. Тарелка перед ним была почти полна. Я делал вид, что баранья отбивная поглощает все мое внимание без остатка, но кусок не лез горло. Фрау Кеммерих, приготовив завтрак, бесшумно удалилась по своим обычным, неизвестным мне делам, присутствие Петера не вызвало у нее вопросов. Она жила под одной крышей с тоттмейстером уже не первый год и, видимо, желание задавать какие-либо вопросы было утрачено ею безвозвратно. За все время, что я прожил здесь, наш разговор ни разу не касался тем более значимых, чем вчерашняя погода, завтрашняя погода или погода какого-нибудь произвольного дня недели. Плату за комнаты я вносил всегда заранее, стол накрывался также без единого опоздания за все эти годы, нужда в любых вопросах отпала изначально.
«Или же она просто боялась, – хмыкнул я, глядя с отвращением на отбивную. – Ведь если задашь вопрос смертоеду, всегда есть риск получить ответ».
У меня вопросов было много, но мне уже давно не приходилось встречать человека, способного дать ответ хотя бы на один из них.
– Поешь, – сказал я. – Может, нам опять придется провести день на ногах.
Чтобы не спорить, он ковырнул вилкой свою порцию, но сделал это равнодушно и без аппетита.
– Если не будешь нормально есть, сейчас эта отбивная станцует перед тобой на столе! – я сложил пальцы в какой-то загадочный крендель, точно собираясь совершить магический пас.
– Угу, – он даже откусил кусок, хотя вряд ли поверил в угрозу всерьез.
Сколько пройдет времени, прежде чем даже дети перестанут бояться смертоедов? Страх – это зверь, чье логово собрано из неизвестности. Можно щелкнуть пальцами и пообещать, что сейчас шкура медведя, распятая на стене, оживет – и девять из десяти человек, окружающих тебя, бросятся врассыпную. Пообещай воскресить прах Иуды – и половина улицы будет смотреть на тебя с ужасом.
Я видел вещи куда страшнее, чем теряющие на каждом шагу плоть мертвецы. Я видел солдат с развороченной штыком грудью, которые еще жили, я видел контуженных, более жалких и немощных, чем поднятый труп старика Иова. Гниющих лошадей с распухшими животами в канаве. Ослепших от близкого взрыва людей с глазами вроде сырого теста, от взгляда которых пробирала дрожь. Я вдыхал пороховой ветер, пахший чужими жизнями и тяжелым, пробирающим насквозь запахом присыпанной землей крови. Я слышал треск, с которым срикошетившее от бруствера ядро превращает укрывшихся в редуте людей в равномерный слой изломанных фрагментов и потерявших цвет лохмотьев. Колотящую дрожь приближающейся конницы. Звенящий свист картечи, секущей листву.
Люди превращаются в мертвецов куда более страшно. Стоит рядом с тобой человек, дышит, сплевывает табачную рыжую крошку, не замечая, что попадает себе на бороду, костерит мошкару, поправляет кивер… Ты слышишь свист, тонкий, не громче крика какой-нибудь перепуганной лошадьми болотной птицы. И в мире, который тебя окружает, не происходит ровно никаких изменений, кроме того, что маленький кусочек свинца меняет свое местоположение. Но человек, стоящий рядом с тобой, все с той же рыжей крошкой в бороде, вдруг превращается в вещь. Пустую оболочку вроде брошенной наспех шинели, которую ты можешь поднять, отряхнуть и использовать по собственному разумению. Что может быть еще страшнее?
Оболочка мертва, даже если еще тепла на ощупь, а по твоим рукам бежит что-то красное, текущее из нее. Это вещь, хотя в глазах у нее, быть может, застыл тот же кусочек неба, на который ты смотрел секундой раньше. Она бездушна, как бездушно рассохшееся дерево или глиняная миска. Не потому, что рядом оказался смертоед, высосавший из нее жизненные соки и душу, а потому, что еще кому-то в этом суматошном, сумасшедшем, вздорном, непонятном мире вздумалось совершить одну-единственную простую вещь. Превратить человека в вещь.
– Знаешь, почему он звал меня Шутником? – спросил я.
Петер покачал головой, отчего-то стараясь не глядеть на меня. Видимо, задумавшись, я теряю способность управлять своим лицом. Скверная привычка из числа тех, которыми набираешься, пока живешь в одиночестве.
– Это было в одной деревне где-то на западе. Небольшая такая французская деревенька, знаешь, из таких, обычных… У них вечно на изгородях еще растет жимолость. Глупейшее растение. А дома там красят в белые и синие цвета, тоже очень глупо выглядит. Не помню ее названия, помню только приставку Сен-. Во Франции так частенько называют села – то какой-нибудь Сен-Шамон, то Сен-Флери. Что-то на Сен-. Мы выбили оттуда французский полк, выбили напрочь, подчистую. Всю околицу разворотило ядрами, земля как на пашне… И там был этот запах рваной жимолости с привкусом пороха. Такой запах, как бывает весной – знаешь, как траву режут косами, пьянящий такой, едкий, сытный запах… Мы вошли в деревню почти без боя – все, кто мог держать оружие, скрылись в лесу. Я даже не видел там ни одного солдата, только пепел в непривычных мундирах. С нами были фойрмейстеры, а они редко церемонятся, знаешь ли. Не было даже раненых.
Петер все смотрел в тарелку, не пытаясь что-то сказать. Но оборвать себя на полуслове я не мог.
– Нас оставили в той деревеньке до конца лета. То ли мы были в чьем-то резерве, то ли кто-то где-то укреплял линию фронта, не знаю или не помню, но мне и тогда не было до того дела. Было главное – нас оставили в покое. Дали передышку. Каждая минута тишины на войне – это минута ожидания висельника, стоящего под петлей. Кусочек времени, который отведен твоему не до конца обожженному и перепачканному телу, чтобы пошляться по твердой земле.
Мы жили там неделю или две, прежде чем все стало становиться хуже. Французы, сбежавшие в лес, отсиделись, почистили от страха панталоны и начали делать вылазки. Сперва робкие, но с каждым разом все более беспокоящие. По нашим расчетам, их там было сотни две, не меньше. Все обученные, с оружием. Они появлялись в сумерках, как тени, а исчезали всегда до рассвета. Это была их земля, они знали ее лучше, чем мы – собственные седла, и они не тратили времени на то, чтобы строиться во взводные колонны и маршировать под барабаны на наши пушки. Начали пропадать часовые, дозорные. Всегда по ночам, и почти всегда бесшумно. В цепи охранения на околице горели костры, но они обходили их или делали наскок там, где наших людей было меньше всего. Они хитрые бестии, эти французы… Выйдешь утром прогуляться на окраину и находишь двух-трех солдат, прибитых к ближайшей сосенке деревянными клиньями. Потроха вырезаны, глаз нет, а то и в рот что-то засунуто… Не буду портить аппетит.
Про аппетит можно было и не волноваться: Петер глядел в сторону, и лицо у него было пустое, как поверхность озера в безветренный день.
– Они налетали небольшими отрядами, иногда стреляли, но чаще подбирались вплотную и выскакивали из-под земли. Если мы успевали заметить переполох в охранении, к нашему подходу там уже не оставалось ничего, кроме трупов. В лучшем случае мы находили их просто так – в земле, со вспоротыми животами и перерезанными шеями. Про худший я уже говорил. Они не воевали против нас, они методично вырезали заразу, захватившую часть их земли. Мы чувствовали их злость. Не подумай, в этом не было ничего магильерского, то было другое. Их злоба висела над нами, как невидимая туча, которая не заслоняет солнца, но полнит душный воздух сполохами вроде искр. И искры эти жгли, готовясь вот-вот превратиться в самый настоящий пожар. Из деревеньки ночами уходили жители, шли в лес и тоже брали в руки оружие. Из других частей, расквартированных в соседних деревнях, нам докладывали о том же. Селяне, это глупое мясо войны, безмолвное, несмышленое, ленивое мясо, покорное, как пасущийся скот… они тоже начали действовать. Тебе неинтересно?
Петер вздрогнул от обращенного к нему вопроса, но все же мотнул головой:
– Интересно.
– Это ответ на твой вчерашний вопрос. Будь готов к тому, что смертоед может ответить. В общем, лето выдалось до крайности жарким, чего таить. Мы пытались что-то делать, но нас было слишком мало, да и делать ничего толком мы не могли. Несколько раз пытались прочесывать лес, но ублюдки были слишком осторожны, чтобы сидеть у нас под носом, они отходили далеко, дальше, чем мы могли двигаться сами, заводили нас в засады и топи. Именно там я научился так улыбаться, – я повернулся к нему левой стороной лица, хотя знал, что каждая линия моих рубцов известна Петеру, как морщины на собственных ладонях. – Удар пехотной палицы с железными скобами. Наш полковой лебенсмейстер говорил, что скорее поставил бы сто крон на то, что петух поднимется на Луну, чем на то, что ему удастся собрать мою голову в одно целое. Остальные гибли, калечились, зверели…
Я слышал, в Индии так ловят тигров – роют глубокую яму, в дно которой втыкают острые колья, сверху маскируют ее и заманивают в нее тигров. Тигр падает, но чаще всего выживает. Даже пронзенный в нескольких местах насквозь, он слишком живуч, чтобы умереть сразу – и тогда охота превращается в изматывающую травлю. К тигру нельзя подойти, потому что неосторожно сунувшегося под лапу он одним ударом превратит в истекающую кровью лепешку. Его тычут копьями, кидают в него камни, со всех сторон сразу, бывает, что и несколько часов подряд. Тигр звереет от боли и ярости, рвет собственное тело в клочья, пытается дотянуться до обидчика… Обычно до того времени, пока кто-нибудь ловкий не зайдет сзади и не добьет его сильным метким ударом. Я читал про такую охоту в венских журналах, быть может, они и врали, но мне так не показалось. У нас было что-то похожее, мне кажется. Этим тигром были мы – запертые в деревне, придавленные этой проклятой ненавистью, прущей со всех сторон, шипящей в воздухе, чернеющей в сумерках.
Селяне помогали «лесным», как могли, давали провизию, оружие, проводников. Нас же они заводили в болота и бурелом, давали павшую от болезней скотину и воду с толченым стеклом. Они ненавидели нас так сильно, что мне казалось, будто соломенные крыши в любой момент могут вспыхнуть от этой ненависти, столько в ней было жара. Мы начали вешать их, сперва по одному-двум в неделю, потом по пятерке за каждого погибшего имперского солдата. Но мы были тигром, размахивающим когтями в воздухе. И чем громче был рык, тем больше людей выжидало минуты для завершающего удара.
Подкреплений не было, приказов тоже, пошел слух, что нас будут морить здесь до самой зимы. Исчезали дозорные, исчезали спящие в избах солдаты, исчезали ушедшие в лес и даже вышедшие на дорогу в сумерках. Время от времени французам удавалось вырезать сразу целые отряды, когда те шли на помывку к реке. В отместку фойрмейстеры обычно сжигали заживо пару десятков местных, но толку от этого не было никакого. Сполохи были все ближе, и под конец мы целыми днями сидели взаперти, боясь высунуться даже на улицу. Мерзко, верно?
– Да, господин тоттмейстер.
– Ты не видел, не чувствовал!.. – я бесцельно сжал руку в кулак, понимая, что тщетно передать мальчишке, не вдыхавшему запах сгоревшего пороха, все то, что видел я, и что сохранилось в моей памяти лучше, чем багровые и бледные шрамы на моем лице. – Я помню это время, долгое и муторное, как приступ лихорадки. Мы посылали к ним мертвецов – я и мои товарищи – но от этого не было толку. Французов уже не пугали мертвецы с их зияющими ранами, а больше мы напугать их ничем не могли. Мы можем распоряжаться лишь тем, что смерть благосклонно оставила нам после своего пиршества, так повелось. Но однажды я нашел выход. И с тех пор меня в полку стали звать за глаза Шутником.
– Какой? – очень тихо спросил Петер. Он все-таки смотрел на меня. – Какой выход?
– Не помню, как это пришло мне в голову. Может, я был пьян, хоть и вряд ли – еще месяц после памятного удара моя голова трещала, как головешка в печи. Так что был в своем уме, насколько это позволительно смертоеду, – я негромко рассмеялся. – Я поднял человек десять из числа «лесных», их трупы по обыкновению насаживали на колья ради, как говорил господин хауптман, поучительного примера с целью надлежащего отношения. Они все были в мундирах, старых, висящих лохмотьями. Большую часть прилично порубили в схватке, такие мертвецы не годятся толком даже для рукопашной. Я дождался ночи и отправил их в лес.
Ночь выдалась лунная, как сейчас помню, луна была похожа на огромный постный блин без масла, застывший посреди неба. Мои мертвецы промаршировали до опушки, потом разбились на пары и принялись танцевать. Дикое зрелище, признаться. В полной тишине, освещенные лишь луной, они беззвучно кружились в танце, ведя друг-друга, изысканно и элегантно, как на балу. Они танцевали кадриль, полонез и всё, что я мог припомнить, а я не большой знаток по части нынешних танцев… Безумный танец мертвецов в ночном лесу, от которого у случайных зрителей от ужаса замерзали глаза. Из рассеченных животов вываливались внутренности, но никто этого не замечал, два десятка ног слаженно выполняли па, точно под ногами у них был не гнилостный мох, залитый несвежей кровью, а вощеный паркет бального зала. Они танцевали без усталости, не сбиваясь с ритма, не замечая ничего вокруг. Это было похоже на механический орган, играющий без помощи человека, – много сложных движений, но ни в одном из них нет человеческого прикосновения. Гладко, бездушно и слаженно. Дьявольский это был танец, малыш. Мертвецы танцевали полночи напролет, а потом я свалился с ног сам, чуть не доведя свою голову до настоящей горячки. Мозги мои после ранения еще были не в форме, и это усилие чуть их не убило.
Два или три дня я провалялся в койке, меня жутко рвало, я был слаб, как умирающий от старости кот под забором. Но когда товарищи, наконец, привели меня в чувство, выяснилось, что на некоторых танец мертвецов сказался еще хуже. Нападения с той ночи не полностью прекратились, но утратили ярость совершенно. Французы уже без охоты направлялись в сторону деревни и не спешили лезть в драку. Возможно, кроме злости у них появилось еще что-то. Возможно, они представляли самих себя – с черными провалами вместо глаз, с торчащими из-под кожи костями, танцующих в полной тишине при лунном свете… Это был тот самый поучительный пример, которого мы добивались месяца три. Господин оберег, услышав о проявленной мной смекалке, распорядился произвести меня в обер-тоттмейстеры второй категории, однако рекомендовал в дальнейшем не использовать этот прием без нужды. Он тоже был человеком с воображением. А в нашем полку с тех пор у меня появилась кличка Шутник, хотя время от времени меня называли и Танцмейстером. Думаю, Шутник просто удобнее и короче.
– Я бы не хотел это увидеть, – заметил Петер, когда стало ясно, что история закончена и продолжать я не намерен. – Не люблю мертвецов.
Я позволил себе еще одну усмешку:
– Если верить романам, нет ничего страшнее любви без взаимности. Ты же от нее совершенно застрахован, ведь мертвецы тоже тебя не любят. Ни тебя, ни кого-нибудь еще.
– А ваш слуга?
– Кто? – я не сразу понял, о ком он. – А, Арнольд?
– Да. Он тоже не любил?
Я не выдержал и рассмеялся:
– Мертвец – это мертвец, дорогой мой. Если он ходит, выполняет осмысленные действия и издали схож с человеком, это не значит, что ему стоит приписывать и человеческие черты. На чувства способна собака, корова, допускаю даже – мышь или муха. Мертвеца же по части испытываемых им чувств можно сравнить разве что с булыжником. Он не страдает и не чувствует.
– Вы знаете это?
– Ничего на свете я не знаю лучше, чем это, – сказал я уже серьезно. – Мертвец – это вещь, как бы противно и гадко не было это осознавать. Способная чувствовать корова превращается в колбасу, от которой мы уже не ждем никаких чувств, мертвец же – не более, чем человекоподобная вещь, материя, уже не связанная духом, падаль, подчиненная магильерской силе. Арнольд не любил меня, как не мог любить никого с тех пор, как его сердце остановилось. Собственно, Арнольд покинул этот мир еще до того, как его тело стало моим спутником.
Я мог говорить до бесконечности. Слова выходили легко, точно округлые камешки, которые щелчком ногтя отправляешь в глубокую лужу, оставляя после себя не больше, чем круги на зыбкой и непостоянной водной поверхности. Я нес какую-то околесицу, не заботясь о том, есть ли в ней смысл, – про мертвецов, про чувства, про то, насколько иллюзорными бывают вещи, в которых до конца не разбираешься. Петер слушал без выражения, как слушал всё, что я обычно говорил. Иногда мне казалось, что смысл слов вообще ему незнаком, что речь для него – лишь причудливый хоровод слов, среди которых он хватает наугад то одно, то другое. Хватает рефлекторно, как кот накрывает лапой пробегающего таракана – не для того, чтобы усвоить, а лишь для того, чтобы задать свой обычный вопрос – до предела краткий, безэмоциональный и сухой.
– А люди?
– Что?
– Люди тоже не могут любить мертвецов?
Мне потребовалось некоторое время, чтобы убедиться, действительно ли он не шутит. Он не шутил. Просто сидел напротив меня, смотрел куда-то в сторону бесцветными, точно затуманенными глазами, елозил беззвучно вилкой по тарелке и ждал ответа. И мне вдруг подумалось: а не мертвец ли этот парень сам? Не умер ли и он в тот же день, когда скончалась его мать? Например, не выдержало сердце, – много ли надо мальчишке… А проходящий неподалеку тоттмейстер шутки ли ради или для чего-нибудь еще поднял его тело, придал осмысленное выражение его мертвому лицу, да и оставил враз надоевшую игрушку… Тоттмейстерам присуще поведение, необъяснимое для прочих людей, как и шутки в странном стиле. И вот тело покойного Петера Блюмме покорно ходит за мной, терпеливо слушает, что я говорю, и иногда даже задает вопросы, открывая безвольный мертвый рот. А я сижу за одним столом с покойником, рехнувшийся стареющий смертоед, окончательно выживший из ума и переставший отличать мертвое от живого. Сижу и веду беседы с мертвым.
Петер поежился, и это рефлекторное движение, вызванное, надо полагать, опять же выражением моего лица, согнало отвратительное наваждение. Рядом со мной сидел живой человек, чересчур бледный, осунувшийся, но все же живой. Точно опасаясь повторения подобной галлюцинации, я прикрыл глаза, как делал всегда во время работы, и мысленно коснулся его. Прикосновение к мертвецу вызывает особенные чувства, не похожие на прикосновение к обычному предмету или человеческому телу. И врут авторы романов, утверждающие, что мертвое тело на ощупь холодное, липкое и твердое. При прикосновении к мертвецу чувства обретают другую категорию, ранее то ли сокрытую, то ли отсутствующую в человеческом восприятии. И ощущение это куда богаче скупого прикосновения пальцев, лживого непостоянного зрения или вечно неуверенного и непослушного обоняния. Прикосновение к мертвецу не вызывает мыслей о холоде или пустоте. В моем воображении всплывает образ сосуда причудливой формы, заполненного веществом, чья природа столь же непостижима и вечно чужда рассуждающему и теплому, вечно налитому жизнью и кровью человеческому мозгу. Лебенсмейстеры, исцеляющие потрепанную человеческую оболочку, видят ее составляющие, ее начало, весь этот ворох внутренностей и требухи, который, скрепляясь между собой, образует такое непостижимое и странное существо, как мыслящий человек. Они обращаются к жизни и чувствуют жизнь в токе кипящей от боли крови, в желтой рванине селезенки или багрово-черном трепещущем лоскуте сердца. Тоттмейстеры лишены подобного удовольствия, и материи, к которым они обращаются, слишком невозможны чтобы их можно было ощутить, назвать или определить. Жизнь не может обращаться к смерти, как солнце не может заглядывать в ночь, а дар тоттмейстера, самый отвратительный из всех магильерских даров, все же является дополнением к дышащей человеческой оболочке.
Петер Блюмме был жив, и хоть его жизнь пока не доставила мне ничего, кроме хлопот, я почувствовал некоторое удовлетворение от того, что нахожусь не в одиночестве.
– Нельзя любить мертвеца сильнее, чем удобную шляпу или привычную шпагу, – сказал я, – большего они не заслуживают и, на наше счастье, на большее и не претендуют.
Он недоверчиво взглянул на меня. Всего несколько дней знакомства с настоящим тоттмейстером дали ему многое, но некоторым моим словам он, кажется, не верил. Это не вызывало во мне удивления; пожалуй, я испытывал бы сходное чувство, встреть меня на лесной тропе волк и начни уверять человеческим голосом в том, что овцы да зайцы – его лучшие друзья. Тоттмейстеру же, видимо, положено любить мертвецов, испытывать удовольствия от их общества и совершать прочие глупейшие поступки.
Ничего такого я не стал говорить Петеру, а вместо этого сказал:
– Но я видел как-то человека, чьи чувства к мертвецу определенно были сильнее чувств к удобной шляпе.
– Как его звали? – с готовностью спросил Петер.
– Кажется, все мои истории начинаются одинаково… Нет, имени его говорить не буду. И нет, я его не забыл. Это случилось уже тут, в Альтштадте, несколько лет назад, а память у меня еще не так отсырела.
– Орден?
Он был достаточно сообразителен для пятнадцатилетнего мальчишки.
– От этой истории Ордену был не Бог весть какой ущерб, но нас все же обязали не разглашать ее деталей и не упоминать имен. Но так как живых людей привычно называть по имени, предположим, что звали его Виктором. Он был тоттмейстером, конечно. Нет ничего странного в том, что все мои истории касаются тоттмейстеров, потому что именно на них приходится наибольшее количество моих приятелей, сослуживцев и просто знакомых. Виктор был бароном, что нечасто случается с нашим братом, причем бароном урожденным и принадлежащим к более чем известному в этих землях роду. Его предки бились бок о бок с императором, принимали его подарки, завоевывали земли на севере, юге, востоке и западе, в общем, при произнесении его имени вслух считалось приличным несколько секунд хранить почтительное молчание. При нынешнем императоре некоторые милости были позабыты, отношения с императорским двором стали несколько прохладными, однако же положение барона было незыблемее, чем стены Ватикана. Когда родился Виктор, его судьба была предопределена, как обычно и бывает. Лучшие учителя со всех концов Империи, лучшие книги в библиотеке, лучшие собеседники доя разговора. Жалеть что-либо для молодого барона было немыслимо. И он рос, набираясь знаний, сил и мужества за стенами баронского замка. Однако беде иногда нет нужды штурмовать стены. На двенадцатом или тринадцатом году жизни выяснилось, что в крови молодого барона присутствует нечто, что не вкладывалось его благороднейшими без всяких сомнений родителями, равно как и предками, среди которых преобладали люди самого достойнейшего и благонадежного происхождения. Да, он оказался тоттмейстером.
– Так бывает?
– Да ведь я и рассказываю, баранья твоя голова… Конечно, если в благородном роду рождается магильер, это не самый хороший признак, поскольку считается, что любое магильерство есть испытание Господне, ниспосланное за прошедшие или будущие грехи. Некоторые же фамилии с грехами не ассоциируются, что не мешало мне, впрочем, знать несколько магильеров весьма знатного рода и положения… Ну да к черту их. Рождение тоттмейстера в такой семье – ужас. И не потому что оно бросает тень на честь рода. Любой выявленный магильер, не достигший совершеннолетия, отдается на воспитание в магильерские казармы Его Величества, в которых проводит, обыкновенно, не менее десяти лет. Все это время он не может видеться с родными, как и вообще с посторонними.
Да, магильерская служба может быть похлеще солдатской, парень. Магильер может служить лишь императору – и никому больше. Если магильерский дар открывается слишком поздно, его неудачливого обладателя отправляют в императорские застенки или в укромные казармы соответствующего Ордена, более похожие на тюрьму. Всякий дар должен быть подконтролен, и в этом нет ничего удивительного. Те, кто намеренно скрывает свои способности, кончает обычно еще более скверно. Такого, как сознательного врага веры и императора, обыкновенно судят и казнят, о чем ты наверняка знаешь и сам. Человек, способный искрой сжечь целую толпу, превратить в пыль каменную стену или раздвинуть море наподобие Моисея, есть опасный колдун и враг человека, если его дар не поставлен на императорскую службу. Тогда уж он – господин магильер, имеет денежное довольствие до самой смерти, обеспечен работой и мундиром, – я похлопал по эполетам. – Поэтому если среди людей благородного происхождения и случается магильерская кровь, такие случаи принято скрывать.
С Виктором получилась плохая штука. Возможно, его способности так и остались бы неизвестны и он рос бы не имперским магильером, а колдуном, пусть и с баронским гербом на щите, но известно о них стало слишком многим, чтобы случай можно было замять. Я уже рассказывал, что проявления магильерского дара зачастую носят самый причудливый характер. Случаются они по обыкновению к моменту перерождения ребенка в мужчину, это… в общем, ты уже через это прошел пару лет назад. Лебенсмейстеры говорят, что в этом возрасте наше тело ощущает множество изменений, а кровь магильера, если она присутствует в теле, дает о себе знать. Сын кузнеца вдруг превращает наковальню в лепешку, или беспризорник сжигает без огнива поймавшего его жандарма, а какой-нибудь гимназист вдруг поднимает в воздух два десятка парт. Это неконтролируемые сполохи той силы, которые при должном внимании и таланте можно превратить в настоящий дар, подчиненный рассудку.
Петеру явно хотелось задать вопрос, но он терпеливо ждал, пока я снимал с плиты кофейник и наполнял свою чашку. Я поглядывал на него исподтишка и не без злорадства: проняло, наконец.
– Случилось так, что Виктор присутствовал со своими высокородными родственниками на казни. Несмотря на то, что судачат, такого рода зрелища устраиваются нечасто, и присутствовать на них скорее неприятная обязанность, чем интересное зрелище. Исключений делать не принято, а Виктор уже готовился вступить во взрослую жизнь… В тот день, однако же, зрелище удалось на славу. Когда палач воткнул раскаленные иглы в грудь приговоренному, мало кто обратил внимание на то, как побледнел маленький барон. В такие моменты на детей мало кто смотрит. Да и подобного рода зрелище в таком возрасте вполне может привести к глубокому обмороку. Палач не спеша раздробил своей жертве руки, ноги, бедра. Он был, надо думать, специалистом в своем деле и умел завершать программу аккуратно и вовремя.
Однако же вскоре он заметил, что предусмотренную программу придется изменить, поскольку она определенно нарушена. Как правило, на этом моменте жертва тихо умирает, не выдержав боли и потери большого количества крови, не говоря уже об иглах в груди. Человек же, в тот вечер ступивший на эшафот, продолжал дергаться, при этом пребывая словно в забытье, – глаза у него закатились, зубы сжались в спазме, все члены тела дрожали, как при жестокой лихорадке. Палач, торопясь закончить дело, вонзил в сердце приговоренному длинный тонкий стилет. Такие специальные стилеты есть обычно у каждого палача, они носят их за голенищем или же в рукаве – на тот случай, если придется в короткий срок закончить свою работу. Но приговоренный, этот бедняга с разбитыми членами, окровавленный, истыканный иглами, больше похожий на медузу, чем на человека, продолжал биться в загадочном припадке, даже и не думая умирать. Толпа зашумела, в палача полетели яблоки и обломки камней. В этом нет ничего странного, такие казни – своего рода публичный театр для горожан, заменяющий им многие виды иных развлечений. И выступающий на его подмостках палач так же способен вызвать негодование зрителя, как оступившийся актер или фальшивящая скрипка.








